мет энергию, мужество в служении делу, пойдут дети, еще пожалуй не мои, - то-есть, разумеется не мои; мудрый не боится заглянуть в лицо истине... Липутин предлагал давеча спастись от Nicolas баррикадами; он глуп, Липутин. Женщина обманет само всевидящее око. Le bon Dieu, создавая женщину, уж конечно знал чему подвергался, но я уверен, что она сама помешала ему; сама захотела участвовать в своем создании и сама заставила себя создать в таком виде и с такими аттрибутами; иначе кто же захотел наживать себе такие хлопоты даром? Настасья, я знаю, может и рассердится на меня за вольнодумство, но... Enfin tout est dit. Он не был бы сам собою, если бы обошелся без дешевенького, каламбурного вольнодумства, так процветавшего в его время, по крайней мере теперь утешил себя каламбурчиком, но ненадолго. - О, почему бы совсем не быть этому послезавтра, этому воскресенью! - воскликнул он вдруг, но уже в совершенном отчаянии, - почему бы не быть хоть одной этой неделе без воскресенья - si le miracle existe? Ну, что бы стоило провидению вычеркнуть из календаря хоть одно воскресенье, ну хоть для того, чтобы доказать атеисту свое могущество et que tout soit dit! О, как я любил ее! двадцать лет, все двадцать лет, и никогда-то она не понимала меня! - Но про кого вы говорите; и я вас не понимаю! - спросил я с удивлением. - Vingt ans! И ни разу не поняла меня, о это жестоко! И неужели она думает, что я женюсь из страха, из нужды? О позор! тетя, тетя, я для тебя!.. О, пусть узнает она, эта тетя, что она единственная женщина, которую я обожал двадцать лет! Она должна узнать это, иначе не будет, иначе только силой потащат меня под этот се qu'on appelle le венец! Я в первый раз слышал это признание и так энергически высказанное. Не скрою, что мне ужасно хотелось засмеяться, Я был неправ. - Один, один он мне остался теперь, одна надежда моя! - всплеснул он вдруг руками, как бы внезапно пораженный новою мыслию, - теперь один только он, мой бедный мальчик, спасет меня и, - о, что же он не едет! О сын мой, о мой, Петруша... и хоть я недостоин названия отца, а скорее тигра, но... laissez-moi, mon ami, я немножко полежу, чтобы собраться с мыслями. Я так устал, так устал, да и вам, я думаю, пора спать, voyez vous, двенадцать часов... ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Хромоножка. I. Шатов не заупрямился и, по записке моей, явился в полдень к Лизавете Николаевне. Мы вошли почти вместе; я тоже явился сделать мой первый визит. Они все, то-есть Лиза, мама и Маврикий Николаевич, сидели в большой зале и спорили. Мама требовала, чтобы Лиза сыграла ей какой-то вальс на фортепиано, и когда та начала требуемый вальс, то стала уверять, что вальс не тот. Маврикий Николаевич, по простоте своей, заступился за Лизу и стал уверять, что вальс тот самый; старуха со злости расплакалась. Она была больна и с трудом даже ходила. У ней распухли ноги, и вот уже несколько дней только и делала, что капризничала и ко всем придиралась, несмотря на то, что Лизу всегда побаивалась. Приходу нашему обрадовались. Лиза покраснела от удовольствия и, проговорив мне merci, конечно за Шатова, пошла к нему, любопытно его рассматривая. Шатов неуклюже остановился в дверях. Поблагодарив его за приход, она подвела его к мама. - Это господин Шатов, про которого я вам говорила, а это вот господин Г-в, большой друг мне и Степану Трофимовичу. Маврикий Николаевич вчера тоже познакомился. - А который профессор? - А профессора вовсе и нет, мама. - Нет есть, ты сама говорила, что будет профессор; верно вот этот, - она брезгливо указала на Шатова. - Вовсе никогда я вам не говорила, что будет профессор. Господин Г-в служит, а господин Шатов - бывший студент. - Студент, профессор, все одно из университета. Тебе только бы спорить. А швейцарский был в усах и с бородкой. - Это мама сына Степана Трофимовича все профессором называет, - сказала Лиза и увела Шатова на другой конец залы на диван. - Когда у ней ноги распухнут, она всегда такая, вы понимаете, больная, - шепнула она Шатову, продолжая рассматривать его все с тем же чрезвычайным любопытством и особенно его вихор на голове. - Вы военный? - обратилась ко мне старуха, с которою меня так безжалостно бросила Лиза. - Нет-с, я служу... - Господин Г-в большой друг Степана Трофимовича, - отозвалась тотчас же Лиза. - Служите у Степана Трофимовича? Да ведь и он профессор? - Ах, мама, вам верно и ночью снятся профессора, - с досадой крикнула Лиза. - Слишком довольно и наяву. А ты вечно чтобы матери противоречить. Вы здесь, когда Николай Всеволодович приезжал, были, четыре года назад? Я отвечал, что был. - А англичанин тут был какой-нибудь вместе с вами? - Нет, не был. Лиза засмеялась. - А видишь, что и не было совсем англичанина, стало быть, враки. И Варвара Петровна и Степан Трофимович оба врут. Да и все врут. - Это тетя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство у Николая Всеволодовича с принцем Гарри, у Шекспира в Генрихе IV, и мама на это говорит, что не было англичанина, - объяснила нам Лиза. - Коли Гарри не было, так и англичанина не было. Один Николай Всеволодович куралесил. - Уверяю вас, что это мама нарочно, - нашла нужным объяснить Шатову Лиза, - она очень хорошо про Шекспира знает. Я ей сама первый акт Отелло читала; но она теперь очень страдает. Мама, слышите, двенадцать часов бьет, вам лекарство принимать пора. - Доктор приехал, - появилась в дверях горничная. Старуха привстала и начала звать собачку: "Земирка, Земирка, пойдем хоть ты со мной". Скверная, старая, маленькая собачонка Земирка не слушалась и залезла под диван, где сидела Лиза. - Не хочешь? Так и я тебя не хочу. Прощайте, батюшка, не знаю вашего имени, отчества, - обратилась она ко мне. - Антон Лаврентьевич... - Ну все равно, у меня в одно ухо вошло, в другое вышло. Не провожайте меня, Маврикий Николаевич, я только Земирку звала. Слава богу еще и сама хожу, а завтра гулять поеду. Она сердито вышла из залы. - Антон Лаврентьевич, вы тем временем поговорите с Маврикием Николаевичем, уверяю вас, что вы оба выиграете, если поближе познакомитесь, - сказала Лиза и дружески усмехнулась Маврикию Николаевичу, который так весь и просиял от ее взгляда. Я, нечего делать, остался говорить с Маврикием Николаевичем. II. Дело у Лизаветы Николаевны до Шатова, к удивлению моему, оказалось в самом деле только литературным. Не знаю почему, но мне все думалось, что она звала его за чем-то другим. Мы, то-есть я с Маврикием Николаевичем, видя, что от нас не таятся и говорят очень громко, стали прислушиваться; потом и нас пригласили в совет. Все состояло в том, что Лизавета Николаевна давно уже задумала издание одной полезной, по ее мнению, книги, но по совершенной неопытности нуждалась в сотруднике. Серьезность, с которою она принялась объяснять Шатову свой план, даже меня изумила. "Должно быть из новых, подумал я, не даром в Швейцарии побывала". Шатов слушал со вниманием, уткнув глаза в землю, и без малейшего удивления тому, что светская, рассеянная барышня берется за такие, казалось бы, неподходящие ей дела. Литературное предприятие было такого рода. Издается в России множество столичных и провинциальных газет и других журналов, и в них ежедневно сообщается о множестве происшествий. Год отходит, газеты повсеместно складываются в шкапы, или сорятся, рвутся, идут на обертки и колпаки. Многие опубликованные факты производят впечатление и остаются в памяти публики, но потом с годами забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же труд разыскивать в этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже года случившегося происшествия? А между тем если бы совокупить все эти факты за целый год в одну книгу, по известному плану и по известной мысли, с оглавлениями, указаниями, с разрядом по месяцам и числам, то такая совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю характеристику русской жизни за весь год, несмотря даже на то, что фактов публикуется чрезвычайно малая доля в сравнении со всем случившимся. - Вместо множества листов выйдет несколько толстых книг, вот и все, - заметил Шатов. Но Лизавета Николаевна горячо отстаивала свой замысел, несмотря на трудность и неумелость высказаться. Книга должна быть одна, даже не очень толстая, - уверяла она. Но положим хоть и толстая, но ясная, потому что главное в плане и в характере представления фактов. Конечно не все собирать и перепечатывать. Указы, действия правительства, местные распоряжения, законы, все это хоть и слишком важные факты, но в предполагаемом издании этого рода факты можно совсем выпустить. Можно многое выпустить и ограничиться лишь выбором происшествий более или менее выражающих нравственную личную жизнь народа, личность русского народа в данный момент. Конечно, все может войти: куриозы, пожары, пожертвования, всякие добрые и дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй даже известия о разливах рек, пожалуй даже и некоторые указы правительства, но изо всего выбирать только то, что рисует эпоху; все войдет с известным взглядом, с указанием, с намерением, с мыслию, освещающею все целое, всю совокупность. И наконец, книга должна быть любопытна даже для легкого чтения, не говоря уже о том, что необходима для справок. Это была бы так сказать картина духовной, нравственной, внутренней русской жизни за целый год. "Нужно, чтобы все покупали, нужно, чтобы книга обратилась в настольную", - утверждала Лиза, - "я понимаю, что все дело в плане, а потому к вам и обращаюсь", - заключила она. Она очень разгорячилась и, несмотря на то, что объяснялась темно и неполно, Шатов стал понимать. - Значит, выйдет нечто с направлением, подбор фактов под известное направление, - пробормотал он, все еще не поднимая головы. - Отнюдь нет, не надо подбирать под направление, и никакого направления не надо. Одно беспристрастие, вот направление. - Да направление и не беда, - зашевелился Шатов, - да и нельзя его избежать, чуть лишь обнаружится хоть какой-нибудь подбор. В подборе фактов и будет указание, как их понимать. Ваша идея недурна. - Так возможна, стало быть, такая книга? - обрадовалась Лиза. - Надо посмотреть и сообразить. Дело это - огромное. Сразу ничего не выдумаешь. Опыт нужен. Да и когда издадим книгу, вряд ли еще научимся, как ее издавать. Разве после многих опытов; но мысль наклевывается. Мысль полезная. Он поднял наконец глаза, и они даже засияли от удовольствия, так он был заинтересован. - Это вы сами выдумали? - ласково и как бы стыдливо спросил он у Лизы. - Да ведь выдумать не беда, план беда, - улыбалась Лиза, - я мало понимаю и не очень умна и преследую только то, что мне самой ясно... - Преследуете? - Вероятно не то слово? - быстро осведомилась Лиза. - Можно и это слово; я ничего. - Мне показалось еще за границей, что можно и мне быть чем-нибудь полезною. Деньги у меня свои и даром лежат, почему же и мне не поработать для общего дела? К тому же мысль как-то сама собой вдруг пришла; я нисколько ее не выдумывала и очень ей обрадовалась; но сейчас увидала, что нельзя без сотрудника, потому что ничего сама не умею. Сотрудник, разумеется, станет и соиздателем книги. Мы пополам: ваш план и работа, моя первоначальная мысль и средства к изданию. Ведь окупится книга? - Если откопаем верный план, то книга пойдет. - Предупреждаю вас, что я не для барышей, но очень желаю расходу книги и буду горда барышами. - Ну, а я тут при чем? - Да ведь я же вас и зову в сотрудники... пополам. Вы план выдумаете. - Почем же вы знаете, что я в состоянии план выдумать? - Мне о вас говорили, и здесь я слышала... я знаю, что вы очень умны и... занимаетесь делом и... думаете много; мне о вас Петр Степанович Верховенский в Швейцарии говорил, - торопливо прибавила она. - Он очень умный человек, не правда ли? Шатов мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел на нее, но тотчас же опустил глаза. - Мне и Николай Всеволодович о вас тоже много говорил... Шатов вдруг покраснел. - Впрочем, вот газеты, - торопливо схватила Лиза со стула приготовленную и перевязанную пачку газет, - я здесь попробовала на выбор отметить факты, подбор сделать и нумера поставила... вы увидите. Шатов взял сверток. - Возьмите домой, посмотрите, вы ведь где живете? - В Богоявленской улице, в доме Филиппова. - Я знаю. Там тоже, говорят, кажется, какой-то капитан живет подле вас, господин Лебядкин? - все попрежнему торопилась Лиза. Шатов с пачкой в руке, на отлете, как взял, так и просидел целую минуту без ответа, смотря в землю. - На эти дела вы бы выбрали другого, а я вам вовсе не годен буду, - проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шепотом. Лиза вспыхнула. - Про какие дела вы говорите? Маврикий Николаевич! - крикнула она, - пожалуйте сюда давешнее письмо. Я тоже за Маврикием Николаевичем подошел к столу. - Посмотрите это, - обратилась она вдруг ко мне, в большом волнении развертывая письмо. - Видали ли вы когда что-нибудь похожее? Пожалуста прочтите вслух; мне надо, чтоб и господин Шатов слышал. С немалым изумлением прочел я вслух следующее послание: Совершенству девицы Тушиной. Милостивая государыня Елизавета Николаевна! О как мила она, Елизавета Тушина, Когда с родственником на дамском седле летает, А локон ее с ветрами играет, Или когда с матерью в церкви падает ниц, И зрится румянец благоговейных лиц! Тогда брачных и законных наслаждений желаю И вслед ей, вместе с матерью, слезу посылаю. Составил неученый за спором. "Милостивая государыня! "Всех более жалею себя, что в Севастополе не лишился руки для славы, не быв там вовсе, а служил всю компанию по сдаче подлого провианта, считая низостью. Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности. Смотрите как на стихи, но не более, ибо стихи все-таки вздор и оправдывают то, что в прозе считается дерзостью. Может ли солнце рассердиться на инфузорию, если та сочинит ему из капли воды, где их множество, если в микроскоп? Даже самый клуб человеколюбия к крупным скотам в Петербурге при высшем обществе, сострадая по праву собаке и лошади, презирает кроткую инфузорию, не упоминая о ней вовсе, потому что не доросла. Не дорос и я. Мысль о браке показалась бы уморительною; но скоро буду иметь бывшие двести душ чрез человеконенавистника, которого презирайте. Могу многое сообщить и вызываюсь по документам даже в Сибирь. Не презирайте предложения. Письмо от инфузории разуметь в стихах. "Капитан Лебядкин, покорнейший друг и имеет досуг". - Это писал человек в пьяном виде и негодяй! - вскричал я в негодовании, - я его знаю! - Это письмо я получила вчера, - покраснев и торопясь стала объяснять нам Лиза, - я тотчас же и сама поняла, что от какого-нибудь глупца, и до сих пор еще не показала maman, чтобы не расстроить ее еще более. Но если он будет опять продолжать, то я не знаю, как сделать. Маврикий Николаевич хочет сходить запретить ему. Так как я на вас смотрела, как на сотрудника, - обратилась она к Шатову, - и так как вы там живете, то я и хотела вас расспросить, чтобы судить, чего еще от него ожидать можно. - Пьяный человек и негодяй, - пробормотал как бы нехотя Шатов. - Что ж, он все такой глупый? - И, нет, о, не глупый совсем, когда не пьяный. - Я знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи, - заметил я смеясь. - Даже и по этому письму видно, что себе на уме, - неожиданно ввернул молчаливый Маврикий Николаевич. - Он, говорят, с какой-то сестрой?-спросила Лиза. - Да, с сестрой. - Он, говорят, ее тиранит, правда это? Шатов опять поглядел на Лизу, насупился, и проворчав: "какое мне дело!" подвинулся к дверям. - Ах, постойте, - тревожно вскричала Лиза, - куда же вы? Нам так много еще остается переговорить... - О чем же говорить? Я завтра дам знать... - Да о самом главном, о типографии! Поверьте же, что я не в шутку, а серьезно хочу дело делать, - уверяла Лиза все в возрастающей тревоге. - Если решим издавать, то где же печатать? Ведь это самый важный вопрос, потому что в Москву мы для этого не поедем, а в здешней типографии невозможно для такого издания. Я давно решилась завести свою типографию, на ваше хоть имя, и мама, я знаю, позволит, если только на ваше имя... - Почему же вы знаете, что я могу быть типографщиком? - угрюмо спросил Шатов. - Да мне еще Петр Степанович в Швейцарии именно на вас указал, что вы можете вести типографию и знакомы с делом. Даже записку хотел от себя к вам дать, да я забыла. Шатов, как припоминаю теперь, изменился в лице. Он постоял еще несколько секунд и вдруг вышел из комнаты. Лиза рассердилась. - Он всегда так выходит? - повернулась она ко мне. Я пожал было плечами, но Шатов вдруг воротился, прямо подошел к столу и положил взятый им сверток газет: - Я не буду сотрудником, не имею времени... - Почему же, почему же? Вы, кажется, рассердились? - огорченным и умоляющим голосом спрашивала Лиза. Звук ее голоса как будто поразил его; несколько мгновений он пристально в нее всматривался, точно желая проникнуть в самую ее душу. - Все равно, - пробормотал он тихо, - я не хочу... И ушел совсем. Лиза была совершенно поражена, даже как-то совсем и не в меру; так показалось мне. - Удивительно странный человек! - громко заметил Маврикий Николаевич. III. Конечно "странный", но во всем этом было чрезвычайно много неясного. Тут что-то подразумевалось. Я решительно не верил этому изданию; потом это глупое письмо, но в котором слишком ясно предлагался какой-то донос "по документам" и о чем все они промолчали, а говорили совсем о другом, наконец эта типография и внезапный уход Шатова именно потому, что заговорили о типографии. Все это навело меня на мысль, что тут еще прежде меня что-то произошло и о чем я не знаю; что стало быть я лишний и что все это не мое дело. Да и пора было уходить, довольно было для первого визита. Я подошел откланяться Лизавете Николаевне. Она, кажется, и забыла, что я в комнате, и стояла все на том же месте у стола, очень задумавшись, склонив голову и неподвижно смотря в одну выбранную на ковре точку. - Ах и вы, до свидания, - пролепетала она привычно-ласковым тоном. - Передайте мой поклон Степану Трофимовичу и уговорите его придти ко мне поскорей. Маврикий Николаевич, Антон Лаврентьевич уходит. Извините, мама не может выйти с вами проститься... Я вышел и даже сошел уже с лестницы, как вдруг лакей догнал меня на крыльце: - Барыня очень просили воротиться... - Барыня или Лизавета Николаевна? - Оне-с. Я нашел Лизу уже не в той большой зале, где мы сидели, а в ближайшей приемной комнате. В ту залу, в которой остался теперь Маврикий Николаевич один, дверь была притворена наглухо. Лиза улыбнулась мне, но была бледна. Она стояла посреди комнаты в видимой нерешимости, в видимой борьбе; но вдруг взяла меня за руку и молча, быстро подвела к окну. - Я немедленно хочу ее видеть, - прошептала она, устремив на меня горячий, сильный, нетерпеливый взгляд, не допускающий и тени противоречия; - я должна ее видеть собственными глазами и прошу вашей помощи. Она была в совершенном исступлении и - в отчаянии. - Кого вы желаете видеть, Лизавета Николаевна?-осведомился я в испуге. - Эту Лебядкину, эту хромую... Правда, что она хромая? Я был поражен. - Я никогда не видал ее, но я слышал, что она хромая, вчера еще слышал, - лепетал я с торопливою готовностию и тоже шепотом. - Я должна ее видеть непременно. Могли бы вы это устроить сегодня же? Мне стало ужасно ее жалко. - Это невозможно и к тому же я совершенно не понимал бы, как это сделать, - начал было я уговаривать, - я пойду к Шатову... - Если вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому что Маврикий Николаевич отказался. Я надеюсь только на вас, и больше у меня нет никого; я глупо говорила с Шатовым... Я уверена, что вы совершенно честный и, может быть, преданный мне человек, только устройте. У меня явилось страстное желание помочь ей во всем. - Вот что я сделаю, - подумал я капельку, - я пойду сам и сегодня наверно, наверно ее увижу! Я так сделаю, что увижу, даю вам честное слово; но только - позвольте мне ввериться Шатову. - Скажите ему, что у меня такое желание и что я больше ждать не могу, но что я его сейчас не обманывала. Он может быть ушел потому, что он очень честный и ему не понравилось, что я как будто обманывала. Я не обманывала; я в самом деле хочу издавать и основать типографию... - Он честный, честный, - подтверждал я с жаром. - Впрочем, если к завтраму не устроится, то я сама пойду, что бы ни вышло и хотя бы все узнали. - Я раньше как к трем часам не могу у вас завтра быть, - заметил я несколько опомнившись. - Стало быть в три часа. Стало быть правду я предположила вчера у Степана Трофимовича, что вы - несколько преданный мне человек? - улыбнулась она, торопливо пожимая мне на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию Николаевичу. Я вышел подавленный моим обещанием и не понимал, что такое произошло. Я видел женщину в настоящем отчаянии, не побоявшуюся скомпрометировать себя доверенностию почти к незнакомому ей человеку. Ее женственная улыбка в такую трудную для нее минуту и намек, что она уже заметила вчера мои чувства, точно резнул меня по сердцу; но мне было жалко, жалко, - вот и все! Секреты ее стали для меня вдруг чем-то священным, и если бы даже мне стали открывать их теперь, то я бы, кажется, заткнул уши и не захотел слушать ничего дальше. Я только нечто предчувствовал... И однако ж я совершенно не понимал, каким образом я что-нибудь тут устрою. Мало того, я все-таки и теперь не знал, что именно надо устроить: свиданье, но какое свиданье? Да и как их свести? Вся надежда была на Шатова, хотя я и мог знать заранее, что он ни в чем не поможет. Но я все-таки бросился к нему. IV. Только вечером, уже в восьмом часу, я застал его дома. К удивлению моему, у него сидели гости - Алексей Нилыч и еще один полузнакомый мне господин, некто Шигалев, родной брат жены Виргинского. Этот Шигалев должно быть уже месяца два как гостил у нас в городе; не знаю, откуда приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном прогрессивном петербургском журнале какую-то статью. Виргинский познакомил меня с ним случайно, на улице. В жизнь мою я не видал в лице человека такой мрачности, нахмуренности и пасмурности. Он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого. Мы впрочем тогда почти ни слова и не сказали, а только пожали друг другу руки с видом двух заговорщиков. Всего более поразили меня его уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врознь торчавшие. Движения его были неуклюжи и медленны. Если Липутин и мечтал когда-нибудь, что фаланстера могла бы осуществиться в нашей губернии, то этот наверное знал день и час, когда это сбудется. Он произвел на меня впечатление зловещее; встретив же его у Шатова теперь, я подивился, тем более, что Шатов и вообще был до гостей не охотник. Еще с лестницы слышно было, что они разговаривают очень громко, все трое разом, и, кажется, спорят; но только что я появился, все замолчали. Они спорили стоя, а теперь вдруг все сели, так что и я должен был сесть. Глупое молчание не нарушалось минуты три полных. Шигалев хотя и узнал меня, но сделал вид, что не знает, и наверно не по вражде, а так. С Алексеем Нилычем мы слегка раскланялись, но молча и почему-то не пожали друг другу руки. Шигалев начал наконец смотреть на меня строго и нахмуренно, с самою наивною уверенностию, что я вдруг встану и уйду. Наконец Шатов привстал со стула, и все тоже вдруг вскочили. Они вышли не прощаясь, только Шигалев уже в дверях сказал провожавшему Шатову: - Помните, что вы обязаны отчетом. - Наплевать на ваши отчеты и никакому чорту я не обязан, - проводил его Шатов и запер дверь на крюк. - Кулики! - сказал он, поглядев на меня и как-то криво усмехнувшись. Лицо у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил. Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем очень редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени совершенно оживлялся и начинал говорить с удовольствием. Зато, прощаясь, опять всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от себя своего личного неприятеля. - Я у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, - заметил я; - он, кажется, помешан на атеизме. - Русский атеизм никогда дальше каламбура не заходил, - проворчал Шатов, вставляя новую свечу вместо прежнего огарка. - Нет, этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить, кажется, не умеет, не то что каламбурить. - Люди из бумажки; от лакейства мысли все это, - спокойно заметил Шатов, присев в углу на стуле и упершись обеими ладонями в колени. - Ненависть тоже тут есть, - произнес он, помолчав с минуту; - они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся... И никаких невидимых миру слез из-под видимого смеха тут нету! Никогда еще не было сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слезы! - вскричал он почти с яростью. - Ну уж это вы бог знает что! - засмеялся я. - А вы - "умеренный либерал", - усмехнулся и Шатов. - Знаете, - подхватил он вдруг, - я, может, и сморозил про "лакейство мысли"; вы верно мне тотчас же скажете: "Это ты родился от лакея, а я не лакей". - Вовсе я не хотел сказать... что вы! - Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и сам стал лакеем, таким же как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить. - Какие сапоги? Что за аллегория? - Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь... Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил. - Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, - смеялся я, - мы с немцев все же что-нибудь да стащили себе в карман. - Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали. С минуту мы помолчали. - А это он в Америке себе належал. - Кто? Что належал? - Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали. - Да разве вы ездили в Америку? - удивился я; - вы никогда не говорили. - Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, "чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении". Вот с какою целью мы отправились. - Господи! - засмеялся я, - да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, "чтоб испытать личным опытом", а то понесло в Америку! - Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас русских собралось у него человек шесть, - студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и все с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли - заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчете обсчитал, вместо тридцати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом. - Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как должно быть вы ругали его! - Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что "мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень". Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится... - Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, - заметил я. - Люди из бумажки, - повторил Шатов. - Но однако ж переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя бы и с целью "узнать личным опытом" и т. д. - в этом ей богу есть как будто какая-то великодушная твердость... Да как же вы оттуда выбрались? - Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей. Шатов, разговаривая, все время по обычаю своему упорно смотрел в землю, даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову: - А хотите знать имя человека? - Кто же таков? - Николай Ставрогин. Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, - правда, уже давно после того как оставила его в Женеве. "Если так, то зачем же его дернуло теперь с именем вызваться и размазывать?" подумалось мне. - Я еще ему по сих пор не отдал, - оборотился он ко мне вдруг опять и, поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем уже другим голосом: - Вы конечно зачем-то пришли; что вам надо? Я тотчас же рассказал все, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но еще более спутался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему еще раз, что она не хотела и не думала его обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена его необыкновенным давешним уходом. Он очень внимательно выслушал. - Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал... Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушел, так... ей же лучше. Он встал, подошел к двери, приотворил ее и стал слушать на лестницу. - Вы желаете эту особу сами увидеть? - Этого-то и надо, да как это сделать? - вскочил я обрадовавшись. - А просто пойдемте, пока одна сидит. Он придет, так изобьет ее, коли узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять ее бить начал. - Что вы это? - Именно; за волосы от нее отволок; он было хотел меня за это отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припомнит - крепко ее за то исколотит. Мы тотчас же сошли вниз. V. Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Все помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенес ее в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней комнаты, были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая m-lle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол, нередко в чем был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая, толстая, вся мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же в той же луже старый истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не занимается; печи не топятся, кушанье не готовится; самовара даже у них не было, как подробнее рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как говорил Липутин, действительно сначала ходил по иным домам побираться; но получив неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от вина, так что ему было уже не до хозяйства. M-lle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела во второй комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не окликнула, когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов говорил, что у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь и простояла. При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике, я разглядел женщину лет может быть тридцати, болезненно-худощавую, одетую в темное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачек двухлетнего ребенка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того длинные, тонкие и темные. На узком и высоком лбу ее, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке ее, удивила меня после всего, что я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных богом существ - мне стало почти приятно смотреть на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом. - Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна одинешенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, - указал мне на нее с порога Шатов, - он ведь ее и не кормит. Старуха из флигеля принесет иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечей ее одну оставляют! К удивлению моему, Шатав говорил громко, точно бы ее и не было в комнате. - Здравствуй, Шатушка! - приветливо проговорила m-lle Лебядкина. - Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, - сказал Шатов. - Ну гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привел, чтой-то не помню этакого, - поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во все время разговора, точно бы меня и не было подле нее). - Соскучилось что ли одному по светелке шагать? - засмеялась она, при чем открылись два ряда превосходных зубов ее. - И соскучилось и тебя навестить захотелось. Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом. - Разговору я всегда рада, только все-таки смешен ты мне, Шатушка, точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя еще причешу, - вынула она из кармана гребешок, - небось с того раза, как я причесала, и не притронулся? - Да у меня и гребенки-то нет, - засмеялся Шатов. - Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни. С самым серьезным видом принялась она его причесывать, провела даже сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребенку опять в карман. - Знаешь что, Шатушка, -покачала она головой, - человек ты, пожалуй, и рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело. - И с братцем весело? - Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне все равно, тут он, или нет. Я ему крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет. - И это точь-в-точь так, - опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов; - она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала ему: "Лебядкин, подай воды", и при этом хохотала; в том только разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может и помнит, но уж наверно переделала все по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала... - Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, - подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула левую руку к булке (тоже вероятно расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлекшись возникшим вновь разговором, положила не примечая опять на стол, не откусив ни разу. - Все одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие - враки все это я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? - смешала она вдруг карты. - Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне все в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: "ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?" Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, - вот тебе и валет бубновый - нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: "всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее". "Какое это сокровище?" - спрашивает мать-игуменья. "А мать-Лизавету блаженную". А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и все аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. "Вот нашли сокровище, отвечает мать-игу