газетчики раздобыли информацию о том, что сын Анны
Ефремовны ранен на фронте и лежит в госпитале за тысячи километров от
Алма-Аты. Только из газет узнали об этом самые близкие сотрудники Фруминой.
Даже их, отлично знавших выдержку этой стальной женщины, поразило то, что ни
на секунду ее тревога и беспокойство не вылились на поверхность, не
проявились хоть чем-нибудь в ее поведении.
А раненые, прочитав эту статью, говорили, что родного сына она не
лечила бы с большей душой, чем лечила их.
Казалось, вся отпущенная ей норма доброты расходовалась только на
больных. И щедро расходовалась! Зато во всех остальных случаях максимализм и
бескомпромиссность были доведены до такой степени, что иногда вообще можно
было усомниться в том, земное ли она существо.
Не знаю, правда ли (эту историю я слыхал от нескольких человек и,
досконально изучив характер Анны Ефремовны, не нахожу в ней элементов
вымысла), что после тюрьмы профессор Фрумин был сослан в какое-то гиблое
место, не то в Сибири, не то в Казахстане. Там он то ли сошелся, то ли
просто жил у женщины, которая вскоре похоронила его и поставила на могиле
скромный памятник.
Говорили, что Фрумина поехала в те края, сбросила надгробную плиту и
поставила свой памятник на могиле своего мужа. Знавшие Анну Ефремовну не
могли не поверить в эту историю.
Она никому не прощала ни малейшей погрешности. Врачи Четвертой клиники
считали, что единственным исключением был следующий случай.
В ту пору я заведовал карантинным отделением клиники.
С целью предотвращения распространения инфекционных болезней тридцать
пять коек клиники находились в отдельном изолированном помещении.
Месяца через два после экзамена по врожденному вывиху бедра Анна
Ефремовна назначила меня заведовать этим отделением.
Нет сомнения в том, что в клинике были более достойные и менее занятые
кандидаты на эту должность. Но кто посмел бы воспротивиться воле императора
в его царстве?
Трехлетняя ленинградка Леночка, которую мы прооперировали в то утро,
вдруг обратилась ко мне с просьбой:
- Возьми меня на ручки.
Ножки ее были разведены еще влажной гипсовой повязкой, сквозь которую
просочилась кровь.
Я осторожно взял ребенка на руки, не зная, что за моей спиной в
открытой двери появилась Анна Ефремовна, пришедшая дать мне взбучку за
какую-то действительную или только показавшуюся ей провинность.
Леночка обхватила ручонками мою шею и сквозь боль, с чувством, на
которое способны только дети, заявила:
- Я маму очень люблю. Я папу очень люблю. Но тебя я люблю больше всех.
Рассказывали, что Анна Ефремовна тихо ретировалась. Так Леночка спасла
меня от очередной головомойки.
В страшные дни дела "врачей-отравителей" с наибольшей силой проявилась
не только железная воля и выдержка Анны Ефремовны Фруминой, но также ее
самопожертвование, полная отдача всей себя своим маленьким пациентам. И если
эти качества во время войны воспринимались как трудовой героизм, то сейчас
они были проявлением высочайшего гражданского мужества, о чем Анна
Ефремовна, вероятно, даже не задумывалась.
Но об этом я уже подробно рассказал в другом месте. (И.Деген.-"Из дома
рабства", изд-во "Мория", 1986 г. стр. 114)
Самопожертвование в полном смысле слова сказалось в последние дни жизни
Анны Ефремовны. Она заболела воспалением легких. Старая женщина не позволила
себе оставаться в постели, считая, что она обязана быть в клинике. Опытный
врач не учла, что, в отличие от воли, ее организм не выкован из сверхпрочной
стали...
В 1952 году, в день моего рождения Анна Ефремовна подарила мне свою
фотографию с надписью "Стремительному и строптивому Ионе Лазаревичу Дегену
от А.Фруминой". Меня несколько обижала эта надпись. Но семнадцать лет спустя
сыновья Анны Ефремовны рассказали Киевскому ортопедическому обществу, что я
- единственный человек, которому она подарила свою фотографию.
Миновали годы. Большая врачебная жизнь прошла с той поры, когда я был
учеником профессора Фруминой. Но до сего дня в линии моего поведения и в
стиле работы видны результаты ее суровых уроков врачевания.
1985 г.
БОРИС МИХАЙЛОВИЧ ГОРОДИНСКИЙ
Первая встреча с профессором Городинским уже описана мною. {"Из дома
рабства", изд-во "Мория", 1986 г.}. За ненадобностью я упустил одну деталь.
Вернее, там она выпадала из стиля.
Перед самым моим появлением в ординаторской Борис Михайлович пришел из
операционной. Грузный немолодой человек не просто устал, а был выпотрошен.
Он прилег на старый клеенчатый диван. В своей среде врачи допускали
некоторые вольности, некоторые отклонения от того, что принято считать
приличным.
А тут вдруг появился я, новичок, и кто-то из хирургов обратил внимание
Бориса Михайловича на то, что у него не застегнуты брюки.
Профессор заглянул за свой объемистый живот и мрачно заметил:
- В доме покойника все двери настежь.
Тут же он попросил прощения и застегнул брюки.
Еще в студенческую пору я много слышал о знаменитом киевском хирурге
Городинском.
В моем представлениии профессор должен был сочетать несколько
непременных качеств. Профессором может быть только выдающийся врач,
проявивший себя в медицинской науке. Если к тому же такой врач еще и хороший
преподаватель, он обладает триадой всех необходимых профессору качеств.
Накануне прихода в отделение Городинского я решил познакомиться с
научной продукцией Бориса Михайловича. В библиотеке среди нескольких
десятков его статей я не нашел ничего из ряда вон выходящего. Это были либо
описания эксквизитных случаев, либо, как мне тогда показалось,
незначительные усовершенствования методов диагностики и лечения. А я считал,
что только фундаментальные открытия позволяют врачу стать профессором.
Правда, неоднократно мне приходилось слышать, что в медицинском
институте, откуда профессор Городинский был изгнан в 1953 году в связи с
делом "врачей-отравителей", его лекции были более чем превосходны.
Уже после непродолжительного общения с Борисом Михайловичем я не
сомневался в достоверности этих слухов.
Вскоре после начала работы в отделении профессора Городинского я
присутствовал на необычной конференции наших хирургов. Борис Михайлович
выступил с докладом на тему "Чехов - врач". Это был блеск! Докладов или
лекций на таком уровне я не слышал даже из уст отличных литераторов. Но
главное - новая концепция о жизни и творчестве Чехова, никем ранее не только
не высказанная, но, возможно, даже не подозреваемая.
И все же, достаточно ли этого, чтобы слыть знаменитым профессором?
В отделении было несколько великолепных врачей-хирургов, и на первых
порах, еще не умудренный опытом, я не мог понять, что именно возвышало над
ними профессора Городинского в профессиональном отношении. И вообще -
возвышало ли его что нибудь? Разве что врачебный стаж.
Однажды, в день получения зарплаты, когда я в ординаторской
пересчитывал жалкие бумажки, Борис Михайлович, сочувственно-насмешливо глядя
на меня, рассказал:
- В 1913 году я работал военным врачем. Начфином в нашем полку был
патологический антисемит. Чтобы унизить меня, он выдал мне месячный оклад,
двести восемдесят пять рублей, не купюрами, а золотыми пятирублевыми
монетами, пятерками. Помню, как я скрежетал зубами, ощущая в кармане тяжесть
пятидесяти семи золотых монет. Господи, где бы сейчас найти такого
антисемита?
Мы рассмеялись. Я тут же подсчитал, что профессор Городинский работал
врачем минимум сорок четыре года.
Одним из показателей деятельности отделения была так называемая
хирургическая активность - отношение количества прооперированных больных к
числу поступивших в отделение. Чем выше был этот показатель, тем лучшей
считалась работа отделения.
Борис Михайлович подрубывал сук, на котором сидел. Даже в неоспоримых,
казалось, случаях, в которых необходимость оперативного лечения не вызывала
сомнений у очень опытных хирургов, профессор Городинский иногда рекомендовал
наблюдать и не торопиться с операцией.
И очень опытные хирурги не скрывали своего удивления и восхищения
шефом, когда неоперированные больные выписывались из отделения в хорошем
состоянии.
В ту пору молодой врач, я считал себя выдающимся
ортопедом-травматологом, и знания профессора Городинского в ортопедии и
травматологии, конечно, не шли ни в какое сравнение с моими знаниями, тем
более - умением. Я так считал...
В отделении у меня была значительная автономия. К тому же я носил титул
районного ортопеда-травматолога. Мог ли профессор Городинский, полостной
хирург, быть для меня авторитетом в моей области?
Однажды, наблюдая за тем, как на рентгенограмме больного с переломом
внутренней лодыжки я примеряю металлический фиксатор, Борис Михайлович этак
походя, спросил:
- Что вы собираетесь делать?
- Прооперировать.
-Как?
- Скрепить лодыжку гвоздем.
- Я бы в этом случае наложил гипс и никаких гвоздей.
Даже удачный каламбур не примирил меня с неразумным, как я посчитал,
консерватизмом старого ретрограда. Но не стал спорить и наложил гипсовую
повязку в твердой уверенности, что через полтора месяца ткну профессора
носом в его ошибку.
Странно... Почему-то неправым оказался я, а не Борис Михайлович.
Как-то карета скорой помощи доставила в наше отделение старушку,
засушенную, как цветок в гербарии. У нее была сломана плечевая кость в
области хирургической шейки (вблизи плечевого сустава) и чрезвертельный
перелом бедра. Старушка была изрядно пьяна. Я тут же решил прооперировать
ее.
Профессор Городинский посмотрел на пьяную мумию и сказал:
- Ион, отойдите от зла и сотворите благо. Зафиксируйте руку косынкой, а
ногу - двумя мешочками с песком.
У меня дух перехватило от возмущения. Сейчас, в конце пятидесятых годов
двадцатого столетия, опуститься до уровня медицины средневековья?
Профессор улыбнулся. По-видимому, он прочитал мои мысли.
- Конечно, я не такой великий травматолог, как вы, но за полвека в
клинике я кое-что повидал.
Пьяная бабка бушевала. Она была настолько отвратительна, что мне
расхотелось оперировать, и я сделал так, как предложил Борис Михайлович.
Каково же было мое удивление, когда десять дней спустя я увидел, как
старуха во всю орудовала сломанной рукой. Но я буквально потерял дар речи,
застав бабку на ногах на девятнадцатый день после перелома. Она
передвигалась по палате, держась за спинки кроватей. Такого просто не могло
быть, если правы учебники.
Кстати, я удостоился любви этой девяностолетней дамы. Любовь, увы, была
небескорыстной. Бабка скандалила и отравляла существование одиннадцати
женщин в палате. Бабкин организм не мог обойтись без алкоголя. Чтобы
утихомирить ее, в обед я подливал ей в компот немного спирту. Она туг же
выпивала, успокаивалась и смотрела на меня благодарными глазами.
Как я выпрашивал спирт у старшей операционной сестры, едва сводившей
концы с концами, - отдельная тема.
Этот случай заставил меня задуматься над утверждением, переписываемым
из учебника в учебник, будто у стариков медленно и плохо срастаются отломки
костей при переломах.
Чтобы получить статистически достоверные результаты, я исследовал
тысячу случаев сращения костей у стариков при одном определенном переломе и
убедился в том, что не всему, написанному в учебниках,следует верить.
Эту научную работу я опубликовал значительно позже, уже в 1968 году. А
пока, твердо веря учебникам, я воевал с "консерватором" Городинским.
Борис Михайлович был доволен тем, что я не замыкался в ортопедии, тем,
что интересовался общей хирургией, хотя и не собирался расширять диапазона
своей профессиональной деятельности. Он вообще недолюбливал узких
специалистов,
несмотря на то, что понимал неизбежность процесса отпочкования от
хирургии урологии, ортопедии, торокальной хирургии и других специальностей.
Он считал бедой медицины ограничение кругозора узкого специалиста,
становящегося односторонним, как флюс.
Помню, как взорвался Борис Михайлович, когда я рассказал ему о
существовании Филадельфийского госпиталя ортопедии кисти.
- Чего доброго, - сказал он, - я доживу до поры, когда создадут
специальный госпиталь для лечения ногтевой фаланги второго пальца левой
стопы.
Профессор Городинский часто приглашал меня первым ассистентом на свои
особенно сложные полостные операции и нередко спрашивал, не соглашусь ли я
прооперировать хирургического больного в плановом порядке, а не только
тогда, когда я дежурил как общий хирург, чтобы повысить свой заработок.
Однажды после операции резекции желудка я пристал к Борису Михайловичу,
обвиняя его в рутинерстве. Какого чорта вручную накладывать кисетный шов на
культю двенадцатиперсной кишки, если уже изобретен замечательный инструмент,
и его несложно приобрести? До каких пор мы будем оперировать по старинке,
словно сейчас не середина двадцатого века, а эпоха доисторического
материализма?
Упоминание доисторического материализма сломало сопротивление Бориса
Михайловича, и он пошел выбивать у главного врача больницы четыре тысячи
рублей на покупку аппарата для наложения кисетного шва.
Наконец, наступил счастливый день, когда операционная сестра, выковыряв
инструмент из солидола, принесла его в ординаторскую для ознакомления.
Борис Михайлович с подозрением смотрел на меня, демонстрировавшего
новый инструмент.
- Ладно, - сказал он, - завтра вы будете ассистировать мне на резекции
желудка, и новая техника на вашей совести.
Долговязый истощенный больной спокойно реагировал на операцию под
местным обезболиванием.
Наступил момент наложения аппарата на культю двенадцатиперсной кишки.
Борис Михайлович сделал это аккуратно, точно согласно инструкции. Точно
согласно инструкции он воткнул иглу в отверстие инструмента.
И тут игла замерла, словно уткнулась в стенку. Профессор попытался
извлечь ее. Не тут-то было. Игла впаялась намертво.
Профессор очень красноречиво посмотрел на меня. Он ничего не сказал. Но
четырехтомный словарь Даля существенно пополнился бы, раскрой Борис
Михайлович рот. После резекции желудка я должен был оперировать
ортопедического больного, и на отдельном столе меня уже ждали стерильные
инструменты. К сожалению, плаера среди них не оказалось. Зато были
люэровские кусачки. Я хотел ими осторожно извлечь иглу. Но Борис Михайлович
в сердцах вырвал кусачки из моих рук. Крак! Половина иглы осталась внутри
инструмента, уже не доступная никакому вмешательству. Откушенную половину
я извлек из раны и выбросил в ведро.
Положение стало безвыходным. Инструмент, замкнутый застрявшей в нем
иглой, намертво зажал культю кишки.
Я напряг всю свою силу, умноженную на отчаяние, и, сломан на несколько
частей остатки иглы и, порвав кишку, снял проклятое нововведение.
Больной, естественно, слышал все, что происходит в операционной.
Только благодаря виртуозной технике профессора Городинского удалось
благополучно завершить операцию в условиях несравненно худших, чем они были
бы без этого злополучного аппарата.
Оказалось, что завод медицинских инструментов, своровав идею за
рубежом, укомплектовал аппарат иглой, точно калиброванной по отверстиям
ушек, но, не имея собственного опыта, заводские "гении" не учли, что в
отверстиях будет не воздух, а ткань кишки. А мне и в голову не пришло, что
аппарат следовало сперва проверить на трупе. Да и кому это могло прийти в
голову? Аппарат ведь изготовлен не кустарным способом, а выпущен
специализированным заводом.
В ординаторской профессор дал выход своему гневу.
- Себе вы, небось, не покупаете инструменты, а заказываете у
благодарных пациентов. Сколько раз я вам говорил, что советское - это
отличное, - он сделал паузу, - от хорошего. Если я еще раз увижу вновь
сконструированный советский инструмент, при всей моей любви к вам, я его
швырну в вашу голову, начиненную коммунистическими глупостями и любовью к
новшествам.
Борис Михайлович почему-то не боялся произносить подобные речи в моем
присутствии. Вероятно, он был уверен, что я не донесу на него в КГБ. Но
почему он был уверен, если учесть мое мировоззрение в ту пору, я и сейчас не
могу понять.
Было еще одно ристалище, на котором я постоянно скрещивал копья со
старым хирургом. Меня возмущало, что он не отказывался от гонораров за
операции.
Нельзя сказать, что моя позиция была абсолютно неуязвима.
Борис Михайлович мог внезапно появиться в отделении ночью, без
приглашения, если состояние больного вызывало у него тревогу. И чаще всего
он появлялся у больного, от которого не ждал гонорара.
Он мог до хрипа спорить с администрацией по поводу дефицитного
лекарства для пациента, не имевшего средств для приобретения лекарства за
стенами больницы.
Меня в ту пору поражало противоречивое сочетание врачебного бескорыстия
и, как мне представлялось, страсти к обогащению.
Борис Михайлович обычно отделывался шуткой, когда я затевал разговор на
эту тему.
- У нас в отделении действительно блестящие врачи. Каждый из них может
прооперировать наилучшим образом. Но если выбор пациента или родственника
пал на меня, нет ничего удивительного в том, что этот выбор должен быть
оплачен. Кроме того, не вам поднимать на меня руку. Я никогда не беру за
операцию больше тысячи рублей. А сколько тысяч рублей стоит ортопедический
стол, который благодарный пациент сделал вам на "Арсенале"?
- Но он ведь сделан не для меня лично. Он, как видите, стоит в
отделении.
- Я тоже существую для отделения. С точки зрения социалистической
законности (ах, какое изумительное словосочетание, я бы даже сказал -
словоблудие!) мы оба уголовные преступники.
Однажды профессор Городинский поставил меня в крайне неловкое
положение. Из отделения выписывался прооперированный мною больной. Он зашел
в ординаторскую попрощаться со мной. Сердечно пожимая мою руку, он с
чувством произнес:
- Дорогой доктор, я просто не знаю, как вас отблагодарить? Борис
Михайлович иронически хмыкнул и, глядя поверх наших голов, сказал:
- С тех пор, как человечество придумало денежные купюры, эта проблема
решается очень просто.
В другой раз, когда мне подарили огромный букет цветов, профессор
насмешливо предложил:
- Ион Лазаревич, потрясите букет.
Врачи рассмеялись. Я недоуменно посмотрел на них.
Борис Михайлович тут же рассказал, что произошло с нашим коллегой,
доктором Каштеляном, который беззлобно ворчал, слушая этот рассказ.
Оказывается доктор Каштелян однажды сделал почти невероятное, вытащив с
того света безнадежного пациента.
Старый хирург, многие годы работавший с профессором Городинским, даже
не сомневался в том, что этот весьма состоятельный пациент найдет способ
отблагодарить своего спасителя.
Действительно, пациент пришел домой к Семену Федоровичу и принес ему
букет цветов. Старый врач тут же пошел в коммунальную кухню (в большой
квартире жило восемь семейств), в сердцах швырнул букет в отапливаемую углем
плиту и, разгневанный вышел в коридор.
Вдогонку из кухни донесся испуганный крик соседки-врача:
- Семен Федорович, деньги горят!
Он вернулся в кухню и обнаружил полусгоревший конверт с деньгами.
Сгорела тысяча рублей - сто двадцать пять процентов его месячной зарплаты
без вычетов.
Получая букет цветов в присутствии Бориса Михайловича, я неизменно
слышал одну и ту же фразу:
- Ион Лазаревич, потрясите букет.
Постоянно воюя с профессором Городинским по поводу гонораров, я не мог
не восхищаться широтой его натуры. Причем, это была не широта русского купца
нувориша, а широта этакого барина-аристократа.
В женский день, 8 марта он привозил в своей "Волге" два огромных
чемодана. (Это стало традицией). В одном чемодане были вина и закуски. В
ординаторской накрывали столы, вокруг которых размещался весь персонал
отделения.
Из второго чемодана Борис Михайлович извлекал подарки и с
соответствующим приветствием вручал их каждой женщине.
Им соблюдался социалистический принцип: от каждого по способности,
каждому по труду. Старшая операционная сестра, неизменный участник всех его
операций, получала дорогой отрез на пальто, или отличный сервиз, или еще
что-нибудь эквивалентное по цене. Дальше по нисходящей шли более скромные
дары. Но даже санитарки не скрывали радости, получая подарки, стоимость
которых равнялась доброй доле их зарплпты.
Профессор Городинский иронически реагировал на так называемые окольные
гонорары - различные ремесленные услуги благодарных пациентов, произведенные
или сворованные на производстве приборы и инструменты.
- Господа-товарищи, - говорил он, - мы живем не в эпоху
первобытно-общинного строя. Зачем вам понадобился примитивный товарный
обмен, когда существуют деньги? Я предпочитаю получать наличные и платить
ими за ремонт и обслуживание моего автомобиля, хотя, как вам известно, в
Киеве существует достаточное количество автохозяйств, готовых взять мою
"Волгу" на бесплатное попечение.
Он критиковал даже мою любовь к слесарным и столярным работам, считая,
что я непродуктивно трачу свое время, так как в нормальном государстве труд
врача должен цениться выше, чем труд слесаря или столяра. Кроме того, хирург
обязан беречь свои руки.
Я часто бывал в гостеприимном доме Бориса Михайловича и, в отличие от
большинства врачей нашего отделения, которые приходили сюда только в день
рождения хозяина, не так изумлялся роскошной сервировке стола, хотя,
безусловно, многим предметам место было не здесь, а в музее.
В большие с тяжелыми серебряными крышками крюшовницы из массивного
хрусталя, на дне которых была одному Борису Михайловичу известная смесь
варений и цитрусовых, выливалось по три бутылки мускатного шампанского, и
после обильной закуски - гречневые блины с кетовой, зернистой и паюсной
икрой, блины с семгой и балыками и еще многие вкусности - врачи выпивали
содержимое крюшовниц, доливали шампанское, и снова выпивали содержимое
крюшовниц, и, уже упившись до зеленой зюзи, читали и слушали стихи.
Удивительное было у нас отделение. Знание поэзии нашими хирургами
считалось таким же естественным, как знание анатомии.
Борис Михайлович писал весьма приличные эпиграммы. Узнал я об этом
случайно. Как-то мы заговорили об одном из наших коллег, избранном в
Академию. Я высказал сомнение, смог ли бы академик сдать мне экзамен по
своей специальности. Борис Михайлович улыбнулся и прочитал пушкинскую
эпигрзмму на Дундукова:
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Отчего ж он заседает?
Оттого, что жопа есть.
- Хотите вариант на нынешних академиков? Городинский, конечно, не
Пушкин, но... послушайте:
Дело все рабочих рук.
Уж давно исчез Дундук.
Заседаний же не счесть.
Нет князей, но жопы есть.
Была у Бориса Михайловича смешная слабость. Он буквально страдал, если
остроумный анекдот в отделение приносил не он, а кто-либо другой. Это было
единственное внешнее проявление честолюбия.
В пятницу, после очень тяжелого операционного дня мы сидели в
ординаторской. Врачи рассказывали анекдоты. Я прочитал сорок восемь
четверостиший "От рифмы не уйдешь". Борис Михайлович сперва смеялся после
каждого четверостишия, а под конец как-то скис, помрачнел. У меня не было
сомнений в том, что он расстроился, так как впервые услышал эти фривольные
стихи. Он задумался, потом попросил меня:
- Пожалуйста, повторите это... ну, про сабантуй. Я прочитал:
На славный праздник сабантуй
Приехал очень важный гость.
Его больших размеров трость
Нес впереди его холуй.
- Удачно, - сказал он и снова задумался.
- Вы испортили Борису Михайловичу конец недели, - сказал мне доктор
Балабушко. - Могу поспорить с вами, что всю субботу и воскресенье он будет
сочинять четверостишия, подобные прочитанным вами.
Доктор Балабушко не ошибся. Утром в понедельник больничная конференция.
Кабинет главного врача уже был заполнен до отказа, когда вошел профессор
Городинский. Взгляд его сканировал присутствующих и остановился на мне. Он
улыбнулся в седые, слегка рыжеватые усы и через головы врачей протянул
мнелист бумаги.
Два четверостишия были очень слабыми. Еще одно - так, посредственное.
Зато четвертое четверостишие я тут же прочитал доктору Балабушко:
За славный труд возздали мзду:
Почти на каждую доярку
Надели орден и звезду
И за здоровье пили чарку.
Двенадцать лет работы рядом с профессором Борисом Михайловичем
Городинским были отличной школой диагностики, осмысленного врачевания и
анализа отдаленных результатов лечения. Но, кроме того, мне повезло
ежедневно в течение двенадцати лет видеть "осколок империи", старого врача,
представителя человеколюбивой медицины, под внешней циничной оболочкой
которого скрывались залежи сострадания.
1987 г.
ВАСИЛИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЧАКЛИН
Директор Центрального Института Травматологии и Ортопедии,
председательствовавший на заседании ученого совета, предоставил слово
председателю счетной комиссии.
Я уже догадывался, что все в порядке. Один из членов счетной комиссии,
профессор, с которым меня познакомили в тот день и с которым я не успел даже
перемолвиться, войдя в зал, подмигнул мне и показал большой палец.
Но даже в розовых снах такое не могло мне присниться.
Все двадцать восемь членов ученого совета проголосовали "за".
Директор института подождал, пока утихнут аплодисменты, поздравил меня
со степенью кандидата медицинских наук и продолжал:
- Вы первый инородец, который в нашем институте не получил ни единого
"черного шара". Может быть это станет началом доброй традиции.
Затем он обратился к моему сыну, которому только через пять месяцев
должно было исполниться одиннадцать лет:
- Учись. Твой отец сегодня защитил докторскую диссертацию, чтобы
получить степень кандидата. Желаю тебе все в жизни делать с таким запасом
прочности.
А затем начались поздравления.
С женой и сыном я стоял вблизи председательского стола. Люди, которых я
видел впервые, подходили пожать нам руки.
Вдруг толпа почтительно расступилась, чтобы пропустить невысокого
старика в просторном сером костюме.
Я узнал его. Я видел его фотографии. Один из самых видных
ортопедов-травматологов, член-корресподент академии медицинских наук,
профессор Чаклин.
Он тепло пожал мою руку и сказал:
- Ну, спасибо, молодой человек.
Я скромно приподнял плечи. Но профессор Чаклин, махнув рукой, возразил:
- Да нет, не за диссертацию. Ну, хорошая диссертация. Но, подумаешь!
Одной больше, одной меньше. Нет, молодой человек, спасибо за то, что вы не
разучились сохранять благодарность своим учителям. А ведь, небось, понимали,
что за высказанную благодарность вам могут набросать черных шаров. Спасибо
за то, что благодарность учителю оказалась сильнее чувства страха за свое
благополучие. Ох, и вредная была старуха!
Окружавшие нас профессора и научные сотрудники улыбнулись. Все
понимали, что профессор Чаклин имел в виду Анну Ефремовну Фрумину, умершую
шесть лет назад.
Выступая с заключительным словом, я сказал, что глубоко сожалею о
смерти моего учителя, которого сейчас мне так хотелось бы поблагодарить за
школу - клиническую и научную, за стиль и отношение к работе врача.
Я знал, что в этой аудитории такая благодарность может произвести
неприятное впечатление. В ЦИТО профессора Фрумину не любили. Не признавая
авторитетов, она многим из здешних корифеев наступала на любимую мозоль.
Я даже кожей почувствовал напряженное молчание аудитории, когда
произносил слова благодарности моему учителю. Но я не мог поступить иначе.
И вот реакция одного из врагов покойной Анны Ефремовны, реакция такая
неожиданная и приятная.
- И вам спасибо, Василий Дмитриевич.
- А мне-то за что?
- За то, что вы спасли мою жизнь.
- Разве мы с вами знакомы?
- Смотря как отнестись к этому. Я слышал, как начальник отделения
обратилась к вам - Василий Дмитриевич. Я запомнил это имя. Я знал, что меня
консультировал какой-то профессор Чаклин. Но только на последнем курсе
института я узнал, кто такой профессор Чаклин. Во всяком случае, если бы не
назначенный вами пенициллин внутривенно, сегодня не было бы этой защиты, и
вообще меня бы не было.
Чаклин посмотрел на меня с удивлением. Люди застыли в молчании.
Жена тихо взяла меня под руку.
- Когда это было?
- В феврале или в марте 1945 года. У меня был сепсис. Я не всегда был в
сознании, поэтому не уверен точно, когда именно.
- Где вы лежали?
- В Кирове.
Профессор Чаклин взволновано сложил ладони.
- Танкист?
- Да.
- Офицерская палата на втором этаже? - Я кивнул головой.
- Раз, два... третья койка от двери?
- Да.
- Жив?
- Как видите.
- Не мо-жет быть! По-тря-са-ю-ще!
- Почему же вы назначили пенициллин, если не верили, что я выживу?
- Не знаю. Я часто думал об этом.
Все, стоявшие здесь, кроме жены и сына, были врачами и, несомненно,
понимали, о чем идет речь.
В феврале или в марте 1945 года я не знал, что врачи уже списали меня
со счета. Сепсис. Где источник? Проникающее ранение головы? Открытый
огнестрельный перелом верхней челюсти? Гной из раны на лице хлестал так, что
через каждых три часа приходилось менять перевязки. Семь пулевых ранений
рук? Четыре осколочных ранения ног? Собственно говоря, какое значение имел
очаг сепсиса? Даже если бы существовал только один очаг, общее состояние уже
было таким, что у врачей не оставалось средств, чтобы вывести из него, ни
даже надежды на то, что это еще возможно, если бы такие средства
существовали.
Случайно именно в эту пору в госпиталь из Свердловска приехал
консультант, профессор Чаклин.
Когда обход остановился в ногах моей койки, я был в сознании, но
говорить не мог. Врачи, предполагая, что я их не слышу, беседовали обо мне
открытым текстом.
Доложила начальник отделения.
Профессор Чаклин долго рассматривал рентгенограммы и, наконец, сказал:
- Пенициллин внутривенно. Каждых три часа.
- Василий Дмитриевич, - возразила начальник отделения, - у нас столько
раненых, нуждающихся в пенициллине, но где его возмешь? А этот танкист, вы
же видите, абсолютно безнадежен. Больше недели он не протянет.
- Ах ты, старая дура, - подумал я, - да я тебя переживу. - "Старой
дуре", как выяснилось, было тридцать шесть лет.
Профессор помолчал, а затем настойчиво повторил:
- Запишите: пенициллин внутривенно через каждых три часа.
Я впервые слышал слово пеницеллин. Потом мне объяснили, что это
лекарство Советский Союз получал из Канады, что оно дороже золота, что дают
его только очень тяжело раненным, у которых есть шансы выжить.
Вероятно, профессор Чаклин обнаружил у меня такие шансы, хотя весь
персонал госпиталя, который, кстати, очень хорошо ко мне относился, считал,
что консультант хотел продемонстрировать свою власть. А то, что я все-таки
выжил, вообще какое-то невиданное чудо.
С начальником отделения, доброй и милой женщиной, мы потом сдружились.
Она постоянно повторяла, что всю жизнь я должен молиться на профессора
Чаклина.
И вот фактически впервые я увидел его. Тогда, когда он стоял у ног моей
койки, я не мог его разглядеть сквозь почти закрытые опухшие веки. Да и
повязка на лице мешала.
Я снова услышал фамилию ЧАКЛИН, начав изучать ортопедию и травматологию
на последнем курсе института.
В ординатуре и позже его руководства стали моими настольными книгами. Я
увидел его фотографию в журнале "Ортопедия, травматология и протезирование",
посвященном семидесятилетию большого врача и ученого.
Для ортопеда в Советском Союзе имя Чаклин звучало так же, как имена
Френкеля, Иоффе или Ландау - для физика.
И вот сейчас он стоял передо мной, невысокий старик в просторном сером
костюме.
- Не может быть! - повторил профессор Чаклин. - Сегодня же во время
лекции я расскажу врачам об этом случае. Невероятно.
- Василий Дмитриевич, если вы не надеялись на то, что я выживу, почему
вы назначили пеницеллин?
- Не знаю. Что-то велело мне это сделать. Боже мой, как мы высокомерны
и самоуверенны! - задумчиво произнес он.
С этого дня не прерывались дружеские отношения между профессором
Чаклиным и его бывшим пациентом.
Василий Дмитриевич пригласил меня на свое восьмидесятилетие.
В ту пору я как раз привез в Москву докторскую диссертацию.
На торжественном заседании ученого совета, посвященном
восьмидесятилетию, профессора Чаклина засыпали подарками. В своей ответной
речи Василий Дмитриевич сказал, что моя докторская диссертация - лучший
подарок, который он получил сегодня, в день своего рождения.
Профессор Чаклин внимательно следил за моими работами и испытывал
отцовскую гордость за то, что я делаю.
Встреча с Василием Дмитриевичем Чаклиным случилась (именно случилась,
произошла, а не состоялась) в ту пору, когда во мне непонятным, странным
образом уже (или еще) уживались два взамно исключающих друг друга
мировоззрения, когда я мучительно пытался понять значение случайного и
закономерного в судьбе индивидуума и общества.
Встреча случилась в ту пору, когда я уже прочно верил в то, что нам не
дано знать точно даже положение электрона в атоме или место попадания его в
мишень, что оно может быть определено только статистическим методом.
Встреча случилась, когда пусть еще не очень убедительная статистика
моего личного опыта заставляла усомниться в истинности одного из двух
гнездившихся во мне мировоззрений, именно того, которое было внушено, на
котором я был взращен и воспитан.
Случай. Ведь даже пантеист Барух Спиноза (промывавшие мозги убеждали
меня в том, что он атеист) считал случайное предопределенным, необходимым
для существования. Меня убеждали в невозможности чудес. Чуду нет места в
природе потому, что чудо - это событие, вероятность которого равна или
приближается к нулю. "Чудо" можно увидеть только в цирке. Но в таком "чуде"
нет ничего трансцендентального. Это просто фокус иллюзиониста.
В пору, когда профессор Чаклин назначил мне пенициллин внутривенно, я
еще не знал о нескольких невероятных событиях, одно за другим происшедших со
мной в бою. Уже потом мне рассказали о них мои товарищи по батальону.
Случайности? Одна за другой? А вслед за этим случайный приезд консультанта
Чаклина из Свердловска в Киров именно в ту пору, когда я умирал?
Конечно, случайно Василий Дмитриевич Чаклин, врач и ученый с мировым
именем подошел поздравить какого-то безымянного врача.
Случайно. Не слишком ли много произошло случайных взаимосвязанных
событий, чтобы любой человек, имеющий представление о статистике, посчитал
такую взаимосвязь невероятной?
Василий Дмитриевич Чаклин не был моим непосредственным учителем, но он
преподал мне очень важный урок: он заставил задуматься над случаями, которые
мне неоднократно приходилось наблюдать в клинике, перед которыми отступала
врачебная логика, перед которыми отступали знания и опыт, которые, казалось,
не укладывались в законы природы.
Василий Дмитриевич Чаклин научил меня в безнадежных случаях надеяться
на Чудо.
1988 г.
БОРИС САМОЙЛОВИЧ КУЦЕНОК И ДРУГИЕ
По логике вещей следовало начать рассказ со дня встречи с Борисом
Самойловичем Куценок. Но о какой логике можно говорить, когда вся эта
история соткана из едва заметных паутинок, разделенных пространством и
временем, и их переплетение вообще не поддается рациональному объяснению.
Поэтому я выпустил из рук вожжи и освободился от ограничений и
дисциплины.
Пусть рассказ течет, как ему заблагорассудится, отклоняясь в пруды
побочных ассоциаций, и снова, когда он пожелает, возвращается в свое русло.
В августе 1946 года я попал в госпиталь по поводу ранений
полуторалетней давности.
Увы, нельзя перехитрить природу. Я тогда надеялся на то, что раны
постепенно зарубцуются после досрочной выписки из госпиталя, и я таким
образом выиграю год, хотя бы частично компенсировав потерю четырех лет на
войне.
Я поступил в медицинский институт, проучился два семестра и ничего не
выиграл.
Снова госпиталь. И кто знает, не лучше ли было долечиться сразу после
ранения, а не делать сейчас такой болезненный перерыв в учении. Но так оно
случилось, и ничего уже нельзя было переиграть.
Зато лежал я не в заштатном Кирове с деревянными тротуарами, куда в
феврале 1945 года меня привезли с фронта, а в стольном граде Киеве, куда я
приехал сам.
Койку слева от меня занимал Саша Радивилов, худой издерганный летчик,
то ли штурмовик, то ли истребитель. Он постоянно бушевал, ругался со всеми,
но главное - доводил сестер до слез оскорблениями и угрозами. Саша требовал
морфий.
Пригвожденный вытяжением к кровати, я не мог делом выразить степень
своего возмущения таким поведением.
Впитанный мною во время войны идиотский антогонизм между танкистами и
летчиками уже сам по себе был в достаточной мере сильным фоном для антипатии
к моему соседу слева. К тому же у Саши не было ран. Целенькие руки и ноги
без единой царапины. Какого же хрена он орет и требует морфий?
Я еще не знал, что оно такое облитерирующий эндартериит, который, как
рассказывал Саша, был у него следствием резкого переохлаждения не то в
воздухе, не то на земле.
Уже будучи молодым врачем, я однажды встретил Сашу Радивилова на
костылях и на одной ноге. Пользоваться протезом он не мог из-за болей в
культе. В ту пору я уже знал, почему он пристрастился к морфию.
Когда я ампутировал его вторую ногу, даже речи не могло быть о том,
чтобы излечить Сашу от наркомании. Его дневная норма - восемьдесят
кубических сантиметров однопроцентного раствора морфина в день - равнялась
примерно тому, что получало все наше отделение на шестьдесят пять коек в
течение полумесяца.
Но в дни, когда Саша был моим соседом по палате, его доза наркотиков
еще не всегда достигала пяти кубиков.
Саша побаивался меня даже лежащего на вытяжении, поэтому свою нелюбовь
к евреям он не облекал в крайние формы.
Его постоянным оппонентом по еврейскому вопросу был лежавший напротив
меня Андрей Булгаков.
Андрей тоже был летчиком, вернее, стрелком тяжелого бомбардировщика.
Почему-то мое отношение к Андрею не накладывалось на фон традиционного
антогонизма между танкистами и летчиками.
Пять из шести обитателей палаты попали сюда, уже отведав гражданской
жизни. Андрей лежал непрерывно с декабря 1941 года.
Он выпрыгнул из горящего самолета на высоте 4000 метров. Парашют не
раскрылся. В течение бесконечных секунд, пока Андрей падал на белую землю,
он сотни раз пережил свою гибель.
Он знал, что упадет на ноги, хотя, какое это имело значение. Просто и
об этом он успел подумать в последние, как он считал, секунды жизни. Но удар
почему-то пришелся по спине. Еще несколько десятков метров, ломая замерзший
кустарник, он скользил на бешеной скорости, пропахивал снег крутого откоса и
замер на льду реки. Обруч невыносимой боли сковал поясницу и живот. Ног он
не чувствовал.
Его подобрали и отвезли в госпиталь. Перелом пяти позвонков и паралич
нижних конечностей.
Но Андрей жил. Об этом случае писали все газеты.
В декабре 1941 года я лечился в госпитале после первого ранения. Там я
случайно прочитал об этом чуде, в которое трудно было поверить.
И вот спустя почти пять лет я лежал напротив человека, оставшегося в
живых после падения с высоты 4000 метров.
А если человек остается в живых, он продолжает радоваться и страдать,
любить и ненави