остались снаряды!
У меня был расстрелян весь боекомплект. Лишь два подкалиберных снаряда
сиротливо затаились в нише башни. У других ребят со снарядами было не лучше.
А Куковец - подлая душонка - не отдавал снарядов, хоть ему они уже не могли
понадобиться, потому что пушка была бессмысленно задрана и стрелять из нее
можно было только в облака.
Именно в этот момент слева, примерно в километре, я увидел "Фердинанд".
Он медленно полз. Останавливался, будто прощупывал дорогу. И снова полз.
Пока я рассматривал в бинокль башенный знак и номер на левом борту, он
уже оказался чуть восточнее фольварка.
Я осторожно выкатил свою тридцатьчетверку из-за дома, сам сел за
орудие, - нет, нет, стреляющий у меня был хороший, но, понимаете, очень уж
был велик риск, если не гробануть его в борт с первого снаряда, он
развернется и тогда нам конец: на километр в лоб мой снаряд ему, что укус
комара, а он прошьет меня насквозь, - и прицелился.
Никогда еще я так долго и старательно не целился. Не было никакого
восторга. Я ничего не кричал. Я тихо вел острие прицела вслед за ползущим
"Фердинандом". Острие не отрывалось от номера на броне. Я мог нажать спуск.
Но все еще ждал, надеясь на то, что он остановится. Безбожник, я молил Бога,
чтобы "Фердинанд" остановился. И он вдруг застыл на месте. Я плавно нажал
спуск.
Вспыхнуло пламя над "Фердинандом". И черный столб дыма ввинтился в
серое литовское небо. И я не заметил, что кому-нибудь удалось выскочить из
горящей самоходки.
Ребята жали мне руку. А старший лейтенант Куковец даже стиснул меня в
объятиях. Но и сейчас не дал снарядов, жадюга.
Вот тогда в нескольких сотнях метров прямо перед собой, прямо на
западе, над холмиками за речкой, мы увидели торчащие набалдашники
восьмидесятивосьмимиллиметровых пушек.
Не просто пушек. Девять "тигров" нацелились на фольварк. Нас они еще не
видели. И не видели двух танков в болоте.
Не было ни малейшего сомнения в том, что они поедут сюда.
Четыре танка. Каких там четыре? Куковец не в счет. Три тридцатьчетверки
против девяти "тигров", которые куда страшнее "Фердинанда". Лобовая броня до
трехсот миллиметров, а пушка такая же, как у самоходки. Но дело даже не в
этом.
Когда мы взяли Куковца за жабры, оказалось, что из шестнадцати снарядов
у него только два бронебойных. Да у меня один. И еще три у ребят. Итого -
шесть бронебойных снарядов против девяти "тигров". Верная бессмысленная
гибель Надо уматывать.
А танки в болоте? Связаться с ними по радио не удалось. Сукины сыны!
Хоть бы один сидел у рации! Копаются в болоте. "Тигров", конечно, не видят.
Интересно, есть ли у них снаряды? Но что они сделают "тиграм", если те
пойдут в лоб?
Гибель оправдана, если может принести какую-нибудь пользу. Но в такой
ситуации...
Надо смываться. Другого выхода нет. Так решили все.
И мы смылись. Но как?
Едва танки выскочили из фольварка, десятки болванок зафыркали нам
вслед. (Я-то не видел. Я ничего не видел, так мы улепетывали. Это потом
рассказали наши тыловики. Они смотрели на всю катавасию из имения). А летели
мы так, что конструкторы тридцатьчетверки не поверили бы своим глазам. И ни
одна болванка не задела нас. И что самое забавное, оба танка выскочили из
болота и рванулись вслед за нами параллельным курсом.
Когда уже все затихло, я спросил Кольку Букина, чего он драпал, если не
видел "тигров". А он ответил: "Знамо дело, стали бы вы так улепетывать, если
бы вам не присмалили зад. Ну, а я, что - рыжий?" Но ведь Колька
действительно был рыжим.
Остановились мы у изгороди имения. Тут подскочил пехотный подполковник
и стал нас чехвостить за драп.
Мы в свою очередь послали его. Пехота ведь отстала от нас и не дошла до
фольварка.
А подполковник, увидев непочтительность лейтенантов, завелся и,
подпрыгивая на носках, кричал, что сейчас, когда вся героическая Красная
армия неудержимо наступает на запад, позор горстке трусов, да еще из
знаменитой гвардейской бригады, бесстыдно покидать свои позиции.
Он бы еще долго нудил. Он уже здорово раскрутился. И кто знает, чем бы
все это окончилось. Ведь после всего пережитого мы не очень смахивали на
примерных учеников и уже начали огрызаться, не взирая на звания и должности.
И уже попахивало тем, что дело сгоряча может дойти до пистолетов.
Но появилась шестерка "илов", покружила над нами, над фольварком, над
речушкой, а немцы запустили в нашу сторону белую ракету, и штурмовики пошли
на нас.
Между прочим, в отличие от немцев, знавших, не случайно запустивших
белую ракету, мы не знали сигналов взаимодействия с авиацией на этот день.
Танк мой левым бортом вплотную прижался к проволочной изгороди имения.
Справа - пустое поле. По нему уже пошли фонтанчики, поднятые очередями из
штурмовиков.
Пехотный подполковник, за секунду до этого так красноречиво
рассуждавший о героизме, юркнул под днище моего танка. Ну как тут было не
ткнуть его сапогом в зад? Что я сделал не без удовольствия.
Подполковник вполне мог решить, что снаряд или ракета настигла его
задницу.
"Илы" выстроились в круг и началась карусель. Уже кто-то из наших
свалился замертво. Кричали раненые. Добро еще старые липы имения спрятали
несколько танков.
Может быть потому, что подполковник загородил своим задом лаз под мою
машину и мне некуда было деться, а штурмовики крыли во всю из пушек и я
знал, что у каждого из них в запасе есть еще реактивные снаряды, подвешанные
вместо бомб, я добежал до танка майора Дороша, который не участвовал в атаке
и не покидал имения, и взял у его механика ракетницу и белую ракету.
Белая полоса перечеркнула серое небо в сторону немцев.
Слава Богу, что-то разладилось в небесной карусели. "Илы" постреляли по
фольварку, где нас, к счастью, уже не было и улетели домой докладывать о
своем героическом вылете, за определенное количество которых каждому летчику
причитался какой-то орден.
Пехотный подполковник, когда уже все утихло, выбрался из-под моего
танка. Грязи на нем сейчас было больше, чем раньше спеси. Тем более, что
именно в этот момент по фольварку, где нас, слава Богу, уже не было, как ,
впрочем, не было и немцев, дружно ударили "катюши" этого самого
подполковника. Что и говорить, веселый был денек.
А я все стоял и смотрел поверх пластика кабины на быстро темнеющее
море, на угасающее небо над ним. И даже таинственный шопот набегающих волн,
магический, убаюкивающий, сейчас почему-то не успокаивал меня.
Я никак не мог понять, почему снова увидел все это, если, собственно
говоря, должен был увидеть только"Фердинанд", из которого рванулось пламя,
должен был увидеть, как черный столб дыма ввинтился в серое литовское небо и
замер неподвижно.
Но так бывает всегда, когда кажется, что под черепом зашевелился
осколок. Никогда не знаешь, до какой точки докатятся воспоминания.
Улыбнешься ли чему-нибудь забавному, или снова будешь умирать от черного
подлого страха.
Через несколько минут с женой и сыном мы пошли на ужин. Столовая
гагринской турбазы ничем или почти ничем не отличалась от подобных
общепитовских заведений.
Здесь, пожалуй, уже можно было бы обойтись без подробностей, так как
всем известно, что пищу принимают в несколько смен, и меню... - надо ли
говорить про меню? - и теснота в двух больших залах, одинаково похожих на
столовую и на конюшню.
Но нас это не касалось. Мы ужинали в третьем зале, существенно
отличавшемся от двух, похожих на конюшню.
Высокие окна, задрапированные легкими кремовыми портьерами, смотрели на
море. У окон стояли со вкусом сервированные столики. На каждом столике на
деревянной подставочке кокетливо красовался красно-желто-черный флажок с
гербом Германской Демократической Республики. Миловидная официантка-грузинка
грациозно разносила семгу, такую розовую, сочную и нежную, что от одного ее
вида блаженство наполняло мой рот и растекалось по всему телу. А люди,
которым, в отличие от меня, разрешали в шортах входить в столовую,
развалились за этими столиками в позах, которые мне тревожно напоминали то
ли что-то уже описанное, то ли виденное мной в натуре, что-то такое, что мне
ужасно не хотелось вспоминать сейчас, в Гагре 1968 года.
С женой и сыном за особые заслуги, оказанные гагринцам на ниве
здравоохранения, я тоже сподобился ужинать в этом зале. Правда, входить сюда
мы были обязаны, как формулировалось, прилично одетыми. Но все же... не в
конюшню.
Сидели мы не у окна за столиком с красно-желто-черным флажком, а у
противоположной стены. И между теми столиками и нашими был еще один ряд
столов, пустующих, ничейных, как нейтралка.
И семги на ужин нам не подали. Вместо семги на закуску выдали ложечку
икры баклажанной, консервированной в позапрошлом году. И даже вид ее не
улучшал пищеварения. И почему-то мясного рагу хватило только на столики у
окон. А у нас был все тот же шницель рубленный, в котором мясо
обнаруживалось только при тщательнейшем качественном анализе.
Миловидная грузинка не подносила нам красивых чашек с какао.
Сын рыскал по столовой в поисках чайника, в котором еще можно было
найти остывающий напиток.
Ужин проходил, как формулируют, в дружеской атмосфере.
Оттуда, из-за столика с красно-желто-черным флажком, мне приветливо
помахал длиной рукой мой старый знакомый.
1969 г.
ВТОРАЯ МЕДАЛЬ "ЗА ОТВАГУ"
Красивая была гармошка. Золотисто-желтый перламутр сверкал весело, как
солнышко. Но во взводе никто не умел на ней играть. Десантники подарили
гармошку лейтенанту на второй день после прорыва. Взяли в офицерском
блиндаже вместе с другими трофеями. Консервы съели, водку выпили, а гармошку
укутали в брезент и пристроили на корме танка. Так и возили ее. Перед боем
снимали запасные баки, а гармошку оставляли. На счастье. Но даже в бою она
уцелела. На привалах -кто хотел, пиликал на ней. В тот вечер, когда танки
должны были форсировать Неман, лейтенант отдал ее в батальон. Красивая была
гармошка.
Гвардии лейтенант считал себя человеком бывалым. Возможно, так оно и
было. Война научила его спокойно относиться к вещам. К тому же, гармошка
была всего лищь трофеем, хотя не всякому командиру десантники притаскивают
подарки. Но ведь не у всякого командира столько рубцов после ранений и
ожогов. Вот только с усами невезение. У всех офицеров в батальоне усы,
красивые, некрасивые - разные, а у него - золотистый пушок. Уже давно его не
называют Мальцом. И все же отсутствие усов причиняло ему неудобство. То ли
потому, что он был самым молодым офицером, то ли потому, что в роте, кроме
него, не было евреев офицеров, он невольно ощущал свою ненужную
исключительность. А тут еще ни ежедневное бритье, ни смазывание губы газолью
не превращало пушок в настоящие усы.
Конечно, гармошка была всего лишь трофеем, вещью. Но когда лейтенант
вглядывался в золотистые сверкающие бока, в лунное свечение перламутровых
ладов, когда он представил себе, как танки под огнем пойдут по наплавному
мосту, он не смог не отдать ее в батальон.
В Немане танк не утонул. И за Неманом уцелел. А гармошка так и осталась
в батальоне.
Бои шли тяжелые. Танкистам было не до музыки. Еще в Вильнюсе похоронили
парня, который притащил гармошку. За Неманом от старого десанта не осталось
ни одного человека. На танки посадили штрафников. Они-то и были в то утро,
когда все это произошло.
Лейтенант еще не пришел в себя после ночного боя. За три года войны
чего только не случалось, но можно ли было без содрогания вспоминать
побоище, происшедшее той ночью? К рассвету танки все-таки ворвались в этот
проклятый фольварк и заняли оборону фронтом на северо-запад.
Серебристое льняное поле растилалось до самого леса. Справа от
фольварка окопалась батарея семидесятишестимиллиметровых полковых пушек с
нелепыми куцыми стволами. Как ни вглядывался лейтенант, он не замечал
пехотинцев впереди батареи. Странно.
Немцы хорошо замаскировались в лесу. В бинокль их не удавалось
разглядеть. Но танки ночью отступили в лес и, несомненно, только и ждали,
чтобы наши высунули нос из фольварка. К счастью, такого приказа им не
давали. А после ночного боя лейтенанту очень хотелось, чтобы на Земле не
было больше стрельбы. Из всего батальона уцелело три танка, и лейтенанта
назначили командиром этого сборного взвода.
Тихое утро окутало разбитый фольварк. Высоченные дикие груши надежно
укрыли танки с неба. Над башнями кружили осы. Изредка где-то постреливали.
Экипажи спали. Лейтенант тоже собирался вздремнуть. Но прикатил на мотоцикле
адъютант старший с радостной вестью - бригаду вывели из боя. Танкам
оставаться на месте. Фронт пойдет дальше. А здесь, в тылу будет
формироваться бригада.
Исполнилась мечта лейтенанта. Хоть на какое-то время для него
прекратилась война.
Была в этом высшая справедливость. Лейтенант считал, что одна
сегодняшняя ночь давала танкистам право на передышку, даже не будь
нескольких десятков атак летнего наступления, Вильнюса, Немана и других
прелестей.
Горький ком сдавливал горло, когда он вспоминал погибших ребят. Но на
войне привыкают к потерям. Быстро привыкают. То ли потому, что после
завтрака и выпивки славно кружилась голова, то ли сильнее водки пьянило
предвкушение мирных дней формирования. А тут еще такая добрая неяркая
красота серозеленых груш и спокойное, как широкая река, переливающееся
серебром льняное поле.
Лейтенант дожевывал кусок американского бекона и думал о формировании,
поэтому до него не сразу дошло, что сказал внезапно проснувшийся башнер:
- Ты что, не слышь? Танки!
Лейтенант перстал жевать и прислушался. Экипажи и штрафники тревожно
прилипли к каменной ограде. Они смотрели на лес, откуда доносилось тягучее
нытье немецких моторов. Опять война?
На опушке показались танки. Тридцать "пантер" неровной линией выползли
на льняное поле и пошли на батарею и туда, правее от нее, туда, где за
стеной старых лип, если верить карте, должно быть шоссе.
Слава Богу, к танкистам это не имеет отношения Немцы не войдут в полосу
обороны взвода. Можно спокойно дожевывать бекон и ждать формирования.
Тридцать "пантер". На лугу перед фольварком дымятся вперемежку
обугленные тридцатьчетверки и "пантеры". Ночью батальон стрелял в немецкие
танки по вспышкам орудий. Батальон не видел немцев. Все произошло внезапно.
Под самым носом уснувшего батальона вдруг вспыхнули осветительные ракеты.
Это немецкие пехотинцы обошли десантников и почти вплотную подкрались к
танкам.
Лейтенант не сомневался в том, что будь в десанте бригадные
мотострелки, у немцев не выгорел бы такой номер. Штрафники воюют неплохо, но
все же они не мотострелки.
В освещенные ракетами тридцатьчетверки "пантеры" гвоздили болванки одну
за другой. А в невидимых немцев, в танки с мощной лобовой броней,
приходилось стрелять наугад по вспышкам орудий. Поэтому на лугу на каждых
три тридцатьчетверки только одна "пантера".
Лейтенант даже сейчас не мог объяснить, как ему пришла в голову мысль
задом сдать в темноту и обойти немцев с фланга. Черные силуэты "пантер"
оказались отличными мишенями на фоне горящих машин. К тому же боковая броня
у них намного тоньше лобовой.
Комбриг сказал, что этот маневр предрешил исход боя.
А немцы, оказывается, отступили в лес, чтобы сейчас, изменив
направление атаки, все же вырваться на шоссе. Но лейтенант считал, что это
уже не его забота. Бригаду вывели из боя.
Танки шли, изрытая из набалдашников орудий мгновенные острия пламени.
Пушечный гром смешался с лязгом гусениц и воем моторов. Густая стена пыли
вставала за танками, заслоняя опушку леса.
Разок-другой беспомощно выстрелили короткоствольные полковые пушки. Но
что их снаряды лобовой броне "пантер"?
Лейтенант понимал состояние артеллеристов, когда, оставив целенькие
орудия, они бросились наутек. Но он не мог оправдать их. Без боя оставить
позицию на четвертом году войны, за несколько минут до выхода на немецкую
границу!
Он знал, что артеллеристы обязаны стоять на смерть, как ночью стояли,
сгорая, танкисты. Стрелять по гусеницам. Забросать гранатами. Стоять, пока
на батарее останется хоть одна живая душа.
Может быть, именно это он кричал убегавшим артеллеристам, понимая, что
даже в абсолютной тишине, а не в этом аду, они не могли бы услышать его
крика. Может быть, именно это, а то еще что-нибудь похлеще, кричал невесть
откуда появившийся генерал.
На таком расстоянии лейтенант не мог разглядеть ни лица ни формы. Но он
догадался, что это генерал, командир стрелковой дивизии потому, что , кроме
этого чудака, никто уже не ездил на тачанке.
Лейтенант с восторгом следил за генералом, на мгновение забыв об
артеллеристах. Вокруг разрывы снарядов. Танки прут прямо на него. А он, как
завороженный, несется на тачанке за убегающими артеллеристами и нагайкой
внушает им, что такое воинский долг. Храбрость солдат и себе подобных
лейтенант считал само собой разумеющимся. Но на смелость генерала смотрел,
как на чудо.
Генерал перенес нагайку на пару сумасшедших лошадей, отчаявшись вернуть
на позицию артеллеристов.
Лейтенант впервые так близко увидел комдива. Он был похож на своего
знаменитого однофамильца и родственника, легендарного военачальника времен
гражданской войны, как два патрона одной обоймы. Те же свисающие калмыцкие
усы. Те же кривые кавалерийские ноги. Только слезы, текущие из жестких
щелочек глаз по крутым монгольским скулам, уже ни на что не были похожи.
- Братцы! Выручайте! Остановите танки! Всех к Герою представлю!
Лейтенант, еще секунду назад смотревший на генерала с восторгом и
любопытством, вдруг стал непробиваемо отчужденным. Ему хотелось сказать
генералу, что наплевать им на его представление и на все на свете. Что
бригаду вывели из боя впервые с начала наступления. Что в ночном бою уцелели
только вот эти три машины. Ему хотелось сказать, что их вывели на
формирование, значит появились какие-то шансы выжить. Что пусть генерал
лучше командует своими трусливыми паршивцами, а не лезет в чужую полосу. Что
на то он и генерал, а не командир взвода, чтобы принимать разумные решения и
не бросать против тридцати "пантер" три тридцатьчетверки, которых вообще
могло здесь не быть.
Но лейтенант посмотрел на грязные слезы, сползавшие с желтых скул,
посмотрел на камуфляж ближайшей к нему "пантеры". Он прикинул, через сколько
секунд она навалится на несчастную куцую пушку, отвернулся от генерала и
коротко скомандовал:
- К машинам! По местам! Огонь с места! - И, уже вскакивая в башню,
добавил нечто весьма убедительное, что не печаталось ни в одном боевом
уставе, но очень образно определяло, кто такие немцы и наши артеллеристы, а
заодно - и командир дивизии.
Уже через несколько секунд горели три "пантеры". Потом еще три. А потом
еще и еще. В их относительно беззащитные борты влипали бронебойные снаряды,
как в мишени на танковом полигоне.
Немцы сообразили, что в них стреляют из фольварка, и развернулись под
прямым углом вправо. Это были уже остатки, дальние "пантеры", которые почти
добрались до шоссе.Черные свечи дымов над горящими танками мешали им вести
прицельный огонь. А тридцатьчетверки стояли за каменным забором, над которым
торчали только башни. Но и "пантеры", идущие в лоб, уже были неуязвимы на
таком расстоянии.
Артеллеристы, ободренные зрелищем горящих немецких танков, вернулись к
своим пушкам и почти в упор раздолбали борта и гусеницы шести "пантер".
Танкисты сожгли восемнадцать немецких машин. Самые левофланговые вырвались к
старым липам. Сейчас вокруг них безбоязненно хлопотала наша пехота. Еще не
понимая происходящего, танкисты перестали стрелять, тем более, что их
снаряды на таком расстоянии действительно ничего не могли сделать.
Через полчаса побежавшие туда штрафники приволокли пленных. Экипажи
шести "пантер" обалдели от страха, выскочили из исправных машин и бросились
наутек к лесу, увидев, как один за другим вспыхивают танки - и те, которые
пошли на батарею, и те, что повернули к фольварку. А у самых лип в окопчиках
сидела пехота. Большую часть немцев перестреляли. Нескольких взяли в плен.
"Пантеры", которые еще несколько минут назад нагнали на пехоту ужас,
сейчас безнаказанно обложили соломой и подожгли. Лейтенант поспешил туда на
танке. С трудом ему удалось отбить одну "пантеру". Он привел ее в фольварк.
На следующий день, пока ему не приказали отдать трофейный танк ремонтникам,
он катался на нем, рискуя схлопотать свой же бронебойный снаряд. Эта
"пантера" была единственной, оставшейся от страшной атаки тридцати танков.
Снова на тачанке прикатил генерал. Облобызал лейтенанта, обмочалив его
усами, точной копией усов на легендарном лице своего родственника. Сказал,
что представит его к званию Героя, а экипажи - к большим орденам.
Лейтенант чувствовал себя имениником и смущенно топтался на месте.
Этот разговор происходил в присутствии прибывшего в фольварк бригадного
начальства. Комбриг рассказал генералу, как маневр лейтенанта решил исход
ночного боя. Все было очень здорово.
Но после обеда прибежал батальонный писарь. Писари всегда в курсе всех
событий. От него лейтенант узнавал батальонные новости. Так вот, писарь
сообщил, что в Смоленск снаряжают два "доджа". Люди, которые еще в
Белоруссии пришли в бригаду из лесов, поедут получать медаль "Партизану
Отечественной войны". Почему в Смоленск, а не на месте? А хрен его знает. У
замкомбата по политчасти, гвардии майора Иванова, в Смоленске семья. Он
собирает семье посылку. Со всего батальона приволокли разные шмутки. У
кладовщика он набрал продовольствияе. А кроме всего, он втиснул в ящик
гармошку. Ту самую гармошку с золотистыми перламутровыми боками.
Лейтенант помчался в батальон. Все в нем клокотало от гнева. На хрена,
- думал он, - мне эта гармошка. Да попроси он, я бы ему не только гармошку,
- шкуру свою отдал. Что я не знаю, как в тылу пухнут от голодухи. Но ведь он
же, стерва, не попросил. Он же, падло, считает, что ему принадлежит все. А
прикидывается таким идейным. Лейтенант попытался вспомнить, видел ли он его
когда-нибудь в бою. И не мог вспомнить. Даже сегодня, ни после ночи, ни
сейчас не пожаловал. Возле фольварка ведь стреляли. Или посылкой был занят?
А перед боем, сволочь, обязательно унизит нас молитвой, мол, героизм, мол,
верность долгу, мать его...
Это он о верности долгу говорит! У Борьки, командира двадцать седьмой
машины, в Смоленске мать и маленькая сестричка остались. Они еще не знают,
что их Борька сегодня ночью сгорел вот на этом лугу в своей двадцать
седьмой.
Им-то гвардии майор тоже гармошку отправляет? Все ему выскажу.
Но, когда, задыхаясь, лейтенант ворвался в дом, он ничего не сказал. Не
майорские погоны кляпом заткнули клокотавшие в горле слова.
Из открытого шкафа вывалились платья, как потроха из брюха убитой
лошади. В одно из них гвардии майор старательно укутывал деревянную кофейную
мельницу.
Все это ошарашило лейтенанта нелепостью и неправдоподобием. Кому это и
зачем в Смоленске сейчас может понадобиться кофемолка?
Да и сам замкомбата по политической части, маленький, кругленький, весь
такой правильный от благообразного тщательно выбритого лица до сверкающих
шевровых сапожков, и вдруг -награбленные платья и эта кофемолка!
А над ящиком возвышался бюст гвардии майора с иконостасом орденов, хоть
сейчас поставь его в музей.
И впервые за всю войну лейтенанту стало невыносимо обидно. Ведь ни в
одном бою не был этот бюст. А у меня, небось, за все годы войны, за все бои
только один орден "Отечественная война". Нет даже той давней медали. А он и
за сегодняшнюю ночь и, может быть, даже за мои "пантеры" получит очередной
орден.
Лейтенант ничего не сказал. Он рывком вытащил из ящика гармошку.
Отскочил ремешок. Перламутровые кнопки басов зацепились за багетную
раму. Угрожающий рык, такой неестественный в этом сверкающем великолепии,
потянулся вслед за лейтенантом.
- Это моя гармошка, товарищ гвардии майор, понимаете? Моя личная
собственность.
- Немедленно положите гармошку, гвардии лейтенант!
Но он уже вышел из дома и быстро зашагал, возбужденно размахивая
расстегнутой гармошкой. И она временами обижено всхлыпывала. А батальонные
ребята с недоумением смотрели на лейтенанта и гвардии майора, семенившего
коротенькими ножками в легоньких сапожках и кричавшего что-то по поводу
субординации и дисциплины.
Кто-то из оружейников сказал:
- Перебрал наш имениник на радостях.
До фольварка было меньше километра. Лейтенант еще не решил, что он
сделает с гармошкой. А замкомбата по политчасти, подбегивая, чтобы далеко не
отстать от лейтенанта, приказывал ему немедленно остановиться и отдать
гармошку, угрожал военным трибуналом и штрафным батальоном..
Лейтенант подошел к танку и скомандовал механику-водителю заводить. Он
положил гармошку под гусеницу и поманил танк на себя.
Желтые перламутровые осколки брызнули из-под машины. Один из них упал
на запыленный носок маленького шеврового сапожка.
Гвардии майор круто развернулся и, провожаемый недобрыми взглядами
экипажей и штрафников, ушел из фольварка.
Солнце скатывалось в листву старых груш. На серебристом льняном поле
чадили, догорая, "пантеры". Фронт ушел за лес, на запад. Танкисты
блаженствлвали в тылу, предвкушая долгие спокойные дни формирования.
Но день был испорчен.
Лейтенант так и не узнал, представил ли его генерал к званию Героя.
Даже батальонный писарь ничего не мог сказать по этому поводу. Танкистов
награждали стрелковые корпуса, которым придавали отдельную гвардейскую
танковую бригаду.
Осенью, уже в Пруссии он получил награду за "пантеры", за ночной бой,
за форсирование Немана и за многое другое.
Он почувствовал, как горячая волна накатывает на глаза, когда все,
стоявшие в торжественном строю, с недоумением смотрели на него и на
командира бригады, вручавшего ему медаль "За отвагу".
Два года назад у него на гимнастерке уже красовалась такая медаль.
Потом ее забрали. В ту пору медаль была огромной наградой. Редко кого
награждали во время отступления. Сейчас даже ордена раздавали куда щедрее.
Обесценилась медаль. За один подбитый танк по статусу полагался орден. А
тут...
Гвардии майор не насладился конфузом лейтенанта. К тому времени,
получив еще один орден Красного знамени, он был назначен не то заместителем
командира отдельного тяжелотанкового полка по политической части, не то
отозван для работы в Смоленском обкоме партии.
1958 г.
МАДОННА БОТТИЧЕЛЛИ
Грустная это история. В стихах нет ни слова о том, что произошло. Стихи
так, вообще.
Конечно, мне приятно, что эти стихи полюбились в бригаде. Нравились и
другие. Но, я думаю, больше потому, что ко мне хорошо относились. А эти...
Все видели картину, о которой я написал стихи. Мадонна с младенцем. Ничего
не выдумал.
В имении, оставленном врагами,
Среди картин, среди старинных рам
С холста в тяжелой золоченой раме
Мадонна тихо улыбалась нам.
Я перед нею снял свой шлем ребристый,
Молитвенно прижал его к груди.
Боями озверенные танкисты
Забыли вдруг, что ждет их впереди.
Лишь о тепле, О нежном женском теле,
О мире каждый в этот миг мечтал.
Для этого, наверно, Боттичелли
Мадонну доброликую создал.
Для этого молчанья. Для восторга
Мужчин, забывших, что такое дом.
Яснее батальонного парторга
Мадонна рассказала нам о том,
Что милостью окажется раненье,
Что снова нам нырять в огонь атак,
Чтобы младенцам принести спасенье,
Чтоб улыбались женщины вот так.
От глаз Мадонны теплых и лучистых
С трудом огромным отрывая взор,
Я вновь надел свой танкошлем ребристый,
Промасленный свой рыцарский убор.
Все так и было. Стали бы наши ребята заучивать эти стихи, если бы нашли
в них хоть каплю неправды!
Написал я их не тогда, когда мы увидели картину, не в имении, а уже в
землянке. Но времени прошло немного. Около недели. Может быть, дней десять.
Командир машины из соседнего взвода музыку к нам придумал. Хотел, чтобы
это был марш нашей роты. Только вместо марша почему-то получилась грустная
песня. Было в ней уже что-то слышанное, знакомое, но все равно хорошая у
него получилась песня.
Нет, ничего в этих стихах не придумано. Не написал я лишь, что Мадонна
была не одна, а с младенцем . Но младенец был как бы частью Мадонны.
Вот только не нравится мне в этих стихах... сам не могу понять, что мне
не нравится.
На фронте стихи были для меня, что ребята в экипаже. Солдаты. А эти
стихи отличались от других. Тоже как бы солдаты. Но только не в обыденной
жизни, а на параде. Т е же люди, та же сущность, те же желания. Но в
повседневной жизни они не такие прилизанные. Эти стихи отличались от всех
других, написанных мной в ту осень.
Наступление выдохлось. Пехота окопалась и заняла оборону. Нас отвели в
тыл. Мы поселились в роскошном имении. В том самом, в котором мы увидели эту
картину. Но черта с два танкистам дадут усидеть в имении. Нас поперли. Не
немцы - свои. Штаб стрелкового корпуса. Обидно, конечно. Но не плакать же
из-за этого. Мы и до войны не проживали в имениях.
Построили землянки. Оборудовали их. Прихватили кое-что из имения. Я
взял картину. Эту самую. Мадонну Боттичелли. Это батальонный начбой сказал
нам, что Мадонну написал Боттичелли.
Капитан еще до войны был инженером. Очень культурный человек. Страшно
не любил матерщиников. В танковой-то бригаде! И вообще он переживал, как бы
мы, подрастающее поколение, не вышли из войны огрубевшими, с примитивным
интеллектом - это он так говорил. Капитану нравилось, что из всего барахла,
- а от него в имении глаза разбегались, - я выбрал именно эту картину.
Разве оно не понятно? Еще совсем недавно, в восьмом и в девятом классе
я собирал открытки с репродукциями картин. Боттичелли мне не попадался. Все
больше Шишкин и Бродский. В больших городах я не бывал. Читал, что есть на
свете картинные галлереи. Но какие они? Может быть это имение и было
картинной галлереей? Чего только там не было навешано.
Но почему-то из всех картин с охотниками, с роскошными замками среди
коричнево-зеленых деревьев, почему-то из всего этого великолепия я выбрал
небольшую неяркую картину. Только женщина с младенцем. Но любил я эту
картину!
В тот день начбой гостил у нас в землянке. Играл с нами в "балду".
Воспитательный маневр. Играющий в "балду" должен хорошо знать грамматику.
Обычно выигривал тот, у кого больше словарный запас.
Мы сидели за большим овальным столом из палисандра, занимавшим все
свободное пространство. Стулья тоже массивные, с резными спинками. На полу
толстеный ковер, уже изрядно замызганный глиной. Еще один ковер с ярким
восточным орнаментом застилал лежанку. Все это барахло мы перетащили из
имения еще до того, как покрыли землянку крышей. Два крохотных оконца
по бокам двери. Тускло. Целую неделю беспрервно лили холодные прусские
дожди. Тоскливо. Выпить бы. И главное - есть кое-что в запасе. Да разве
посмеешь в присутствии капитана. Конечно, он нам не начальник. Но очень
правильный человек наш начбой.
С утра по бригаде шастает комиссия из политуправления фронта. Больше
всех, говорят, песочит какой-то полковник. Зверь, говорят. Но у нас
порядочек. Ждем пополнение. Учимся потихонечку. Известное дело - бригада на
формировании. Тоска.
Комиссия нагрянула внезапно, хоть мы и ждали ее прихода. Спустился в
нашу землянку полковник. Дородный такой. Как наша мебель. За ним - дежурный
по бригаде и еще два офицера из политотдела.
Я скомандовал, доложил. Постарался. Показал выправку. Сразу смекнул,
кто он есть и что ему прийдется по вкусу. Пожалуйста. Нам не жалко.
Начбой объяснил про "балду".
Полковнику это понравилось меньше, чем мой доклад. Сказал, что лучше бы
занимались политподготовкой. Но так сказал, не в приказном порядке.
Осмотрел землянку. С одобрением вроде. Собирался уже уходить. И вдруг
глаза его аж выкатились наружу. Пальцем только тычет в картину и молчит,
задыхаясь от гнева.
А картина под потолком над лежанкой у моего изголовья, в правом углу от
входа. Темновато там. К тому же, она в глубине широкой многоступенчатой рамы
с потускневшей позолотой.
Стоит полковник немой от злости и пальцем упирается в воздух.
А Мадонна улыбается. Хорошо так улыбается. Держит на руках младенца и
улыбается. Добрая.
А мы еще ничего не понимаем. И офицеры из политотдела, видать, тоже не
понимают.
И тут как вывалится из полковника: - Кто разрешил икону в офицерской
землянке?
Спятил он, что ли? При чем тут икона? И вообще, какая может быть икона
у еврея? Да еще такого убежденного атеиста. Но я и рта раскрыть не успел.
Все это произошло быстрее, чем выстрел. Полковник выхватил финку с
наборной рукояткой из-под полы кителя, кинулся на лежанку да по Мадонне
ножом - рраз. Я аж ахнул. Будто в меня финку всадили. Никакого трофея не
нужно было мне. Только одну Мадонну принес я из имения. За что же он ее так?
Ну, а дальше что было! Начбой подошел к полковнику. А тот стоит с
финкой в руках и пыхтит. А капитана таким мы еще никогда не видели. Страшный
такой. Бледный. И вдруг каак врежет! Полковник так и рухнул. Как стоял, так
и рухнул. Даже не согнулся ни в одном суставе. Ну, я вам скажу, удар! Вот
тебе интеллигент!
Лежит полковник, не движется. Не знаем, живой он, или мертвый. А мы все
оцепенели. И дежурный по бригаде. И офицеры из политотдела. Шутка ли!
Капитан полковнику прилюдно дал по морде! Да еще какому полковнику!
Ну, а уж когда полковник вскочил и выхватил пистолет, тут, значит, и я
пришел в себя. А рана, нанесенная Мадонне, так болела, так кровоточила во
мне, а яркие кольца наборной рукоятки ножа, валявшегося на замызганном ковре
так резали мои глаза, что ни о какой субординации уже не могло быть и речи.
В такой ситуации уже не соображают, кто лейтенант, а кто полковник. Забрали
мы пистолет. Руки скрутили. Связали его, буйвола, телефонным проводом и
привалили к ножке стола. Политотдельцы, слава Богу, сообразили, что, если
озверели офицеры из экипажей, то лучше не иметь с ними дела. Я даже не
заметил, когда они покинули землянку.
Часа через два явился к нам сам член военного совета,
генерал-лейтенант. А с ним - наш комбриг. И еще куча всякого большого
начальства. Только тогда развязали полковника. Хотел он что-то сказать
генералу, но тот очень нехорошо посмотрел на него. Если разобраться по
существу, какое наказание может быть страшее, чем всунуть человека в танк и
приказать ему идти в атаку? И все же, я не хотел бы, чтобы на меня так
посмотрели.
Начбой всю вину взвалил на себя. А генерал только укоризнено покачал
головой и сказал совсем не то и не так, как в таких случаях говорят
генералы:
- Как же это вы, интеллигентный человек, могли допустить, чтобы картину
Боттичелли гноили в этой сырости?
Все в этот день было необычным. Даже генерал оказался каким-то не
настоящим. Он ушел, приказав не прикасаться к картине. И все ушли из
землянки. Не предполагали мы, выкопав ее, что здесь побывает такое
количество начальства.
К полудню следующего дня вместе с вчерашними политотдельцами к нам
ввалились два веселых москвича в полувоенной форме. Сказали, что
генерал-лейтенант самолетом срочно доставил их на фронт.
Художники-реставраторы. Стояли они перед распоротой Мадонной, ахали да
охали. Много разных слов
непонятных говорили. Поругивали меня слегка. Но выпить с нами не
отказались. Неплохие дядьки. Потом с двух сторон залепили картину чем-то
пахнущим медом, заколотили в небольшой плоский ящик и увезли.
До самого наступления не было для меня места, постылее нашей землянки.
А как я любил ее до этого случая! Как украшала ее картина!
Иногда по ночам, когда землянка вздрагивала от близких разрывов, я
просыпался, включал трехсветный трофейный фонарик и смотрел на Мадонну.
Смотрел на нее, освещенную зеленым светом. Смотрел на освещенную красным. Но
больше всего она нравилась мне в обычном - в белом. Ребята поглядывали на
меня и молчали. Пойди пойми их. Посмотри я на фотографию какой-нибудь
девушки, они бы растрезвонили по всей бригаде, что, мол, Счастливчик
наконец-то втюрился в бабу. А тут... Ведь и вправду смех - картина. И ничего
- молчали.
А стихи что. Конечно, все так и было, как в них написано. Но не люблю я
эти стихи.
1957 г.
П.М.П.
Командир батальона посмотрел, как над раздавленной немецкой гаубицей
догорает мой танк. Потом посмотрел на меня и ничего не сказал. А что
скажешь, если из всего экипажа случайно остался только командир?
Майор яростно соскребал грязь с сапог об край гусеницы своей машины. Но
грязь немедленно налипала, как только сапог касался земли. Майор махнул
рукой и полез в башню.
Я знал, чего он хочет. Ему нужны люди. Он ждал, что я сам попрошусь в
бой. Черта с два! Хорошо хоть, что у него хватило совести не приказывать.
Только что я пришел оттуда. Выскочил. Дважды во время осеннего
наступления со мной случалось чудо. Хоть бы на один день уйти от этого.
Нарезаться. Забыть. Если он прикажет, я, конечно, пойду. Но сам? Не могу.
Командир батальона тоже человек. Должен ведь он понимать, что значит в одном
бою похоронить два экипажа.
Комбат все еще торчал в башне, и танк словно врос в глину. И я стоял,
ожидая приговора.
Комбат изобразил улыбку:
- Послушай, Счастливчик (в бригаде так прозвали меня за живучесть)
санвзвод где-то там за третьим батальоном. Но наших раненых подбирает
пехота. Вон, видишь? В том фольварке полковой медицинский пункт. Пойдешь
туда. В общем, гляди, чтобы наших ребят не обижали. Ясно? Ну, бывай.
Комбат исчез в башне, не опустив задней крышки люка. Мотор зарычал.
Корма на мгновение осела, и танк рывком выскочил из лощины. Он пошел мимо
черных дымов над горящими танками, обозначившими направление главного удара.
Я постоял немного. Смотрел, как гусеничная колея медленно наполняется
водой. Дождь приятно холодил обожженное лицо и руки. Пули свистели высоко
над головой. Сапоги утопали в грязи по самое голенище. Хорошо здесь,
безопасно. Жаль только, что нельзя прилечь и поспать.
До фольварка я добрался не скоро. Это в лощине было спокойно. А здесь -
короткая перебежка, и снова обнимаешь мокрую землю. Только за насыпью, почти
перед самым фольварком, можно было подняться в полный рост.
Два санитара с носилками едва переставляли ноги.
Черт знает что творится в этом тылу! Раненые валяются на мокрой соломе.
Плащ-палатки не спасают их от дождя. А эти дурни тащили в дом раненого из
амбара. Убить их мало! Конечно, я понимал, что под крышей не хватает места
для всех. Но именно этих, мокнущих под дождем, в первую очередь надо отнести
в дом, где им окажут какую-то помощь. А эти дурни...
Крик, вместивший в себя боль всех раненых на войне, полоснул меня по
спине. Я оглянулся.
Носилки валялись в грязи. Санитар, который был сзади, сидел и пытался
вытащить из-под носилок тощие ноги с размотавшимися обмотками. Рядом на
земле корчился от боли и стонал молоденький солдатик. Шинель свалилась в
лужу. С бинта на культе голени стекала жидкая грязь.
Ну, это уже слишком. Мы под огнем гусеницы натягиваем, и ничего,
хватает сил, а эти тыловые сукины сыны кантуются тут в безопасности и
раненого не могут перенести. Пристрелю гада! Я подскочил к санитару.
Глаза его с мешками век на изможденном лице смотрели сквозь меня в
бесконечность.
Черт знает что! Куда такому старику тащить носилки по склизкой глине?
Да ему же, пожалуй, лет пятьдесят будет! Я помог старику подняться и уложил
паренька на носилки. Санитар вытянулся передо