ый, я валился
на жесткую нару и час лежал без движения. Придя в себя, я шел за ужином.
После дня без еды у меня не было аппетита, и за ночь я не успевал отдохнуть.
Бараки еще не топились, не было сушилки, и моя обувь и носки не просыхали к
утру. Утром я одевал все мокрое и выходил на развод с отчаянием. Мне нужна
была передышка, но вот прошло уже 10 дней, а выходного дня все не было. В
лагерной неделе не было воскресенья.
В последние дни я был уже совсем подкошен и разбит. Тогда случилось,
что мы вечером задержались с работой на нашем участке, и Карелин в 7 часов
вечера ушел -- без нас -- со всей бригадой в лагерь. Мы разминулись с ним, и
в сумерках остались одни в лесу. Как произошло, что стрелок нас не искал, я
до сих пор не понимаю. Очевидно, Карелин убедил его, что мы присоединимся к
бригаде по дороге.
Я был измучен варварски, но в эту минуту мы все пережили большой испуг.
На вахте наше отсутствие должно было вызвать тревогу, немедленную высылку
стрелков с собаками, а по возвращении -- карцер в лучшем случае. Если бы к
тому нас обвинили в побеге, мы рисковали судом и дополнительными годами
заключения. Мы бросились бежать через лес по направлению к лагерю. Скоро я
потерял из виду Скворцова и других. Они бежали как от смерти. Стало темно, и
в темноте я скоро перестал слышать их голоса...
На счастье, я добежал до линии узкоколейки. По полотну я прибежал,
задыхаясь, к вахте в последнюю минуту, когда уже пропускали нашу бригаду.
Однако, это отчаянное усилие не прошло мне даром. После ужина мне стало
скверно. Я почувствовал слабость и боль во всем теле. Потом у меня началась
66 рвота. Все крепко спали, и никто не подошел ко мне. На рассвете нашли
меня без сознания. Все кругом спешили на развод, и ни у кого не было для
меня времени. Все же кто-то поинтересовался мной: неизвестные руки украли
калоши, в которых я ходил на работу. У меня вытащили бумажник, полотенце,
кашне, как будто я уже умер. В бумажнике находились фотографии из дому,
которыми я очень дорожил. Оставили мне только рваные ботинки, которые уже не
годились в осеннюю грязь.
Нарядчик махнул рукой при виде заблеванных досок, на которых я лежал, и
в 11 часов взяли меня в стационар.
За 3 1/2 месяца со времени ареста это был мой первый настоящий отдых. Я
был счастлив. Никакие санатории и европейские курорты, которые я посетил в
моей бывшей жизни, не могли сравниться с этим божественным местом.
Стационар состоял из кухни, где на кровати спал врач, и из комнаты, где
стояли койки, настоящие деревянные койки с сенниками, подушками и
солдатскими одеялами. Было чисто и тихо. Сюда не приходили нарядчики гнать
на работу. Я разделся и лежал в больничном белье. Врач, сестра и санитар --
были свои люди, западники. Правда, не могли мне дать нужной диэты, но зато
еду приносили в постель. Было 8 больных. Один из них, молоденький артист из
варшавского "Театра млодых", декламировал и рассказывал анекдоты. В углу
лежал Гайслер, известный варшавский педагог.
Нехорошо было только, когда приходилось, закутавшись в одеяло, выходить
во двор, в ненастную октябрьскую слякоть. Тогда ноги оступались и скользили
по грязи, голова кружилась. Более слабых больных провожал санитар.
Недолго продолжался отдых в стационаре. Где-то нашелся том Шекспира; я
перечел "Гамлета" и "Короля Лира". Ни книг, ни газет, ни радио не было на
48-ом, и со времени ареста мы были отрезаны от известий о внешнем мире. Я
проводил время в разговорах 67 с Гайслером. Летом 39 года, накануне войны, я
читал в варшавском журнале большую статью Гайслера о неизданных
произведениях Габриели Запольской. Это был заслуженный педагог с многолетним
стажем, известный в польских литературных кругах критик и историк
литературы, человек вне политики. Этот деликатный и болезненно-хрупкий
человек бесконечно тосковал по родине, по дому, по семье. В Варшаве осталась
у него жена и пятилетняя дочурка. Он без конца вспоминал ее, спрашивал,
суждено ли ему еще увидеть свою девочку. Я уверял его, что злые времена
скоро минут, и мы вместе отпразднуем возвращение...
Теперь эти строки -- единственная память об этом человеке. Погибла не
только его семья и любимая им крошка -- немцы уничтожили, повидимому, весь
круг людей, которые читали и знали Гайслера. Некому вспоминать его в новой
Польше. А самого Гайслера убили в исправительно-трудовом лагере. Кому-то
понадобилось исправлять его трудом. Нельзя назвать смерть этого человека в
лагере иначе как убийством. Его гоняли в лес беспощадно, несмотря на тяжелую
астму. Там, в польских бригадах, товарищи-заключенные имели к нему столько
уважения, что позволяли ему сидеть, почти не принимая участия в работе, а
польский бригадир в конце дня писал ему в "рабочем сведении" 30% -- норму,
недостаточную, чтобы жить, но необходимую, чтобы избежать посадки в карцер.
Как долго могло это продолжаться?..
Продержали меня дней пять -- и наступило "изгнание из рая". Я отдохнул,
боли прошли, и надо было положить другого на мое место. Прежде чем вернуться
в лес, я успел еще четыре дня посидеть в лагере на "специальной работе":
переводчиком у судебного следователя.
Я уже упомянул выше, что в лагере находился транспорт злочевских
евреев, привезенных без допроса и дознания. Теперь из самого Злочева прибыла
следственная комиссия для допроса в самом лагере. Допрашивало двое молодых
"юристов" -- 68 вежливых, корректных, того типа, с которым я уже
познакомился в пинской тюрьме. Злочевские люди не понимали по-русски,
поэтому требовался переводчик со знанием еврейского, польского и русского
языков. Меня назначили в распоряжение комиссии. Допрашивали утром и вечером.
Каждый вечер я получал список в 50 фамилий людей, которых надо было утром
через нарядчика снять с развода. Очередь стояла в коридоре второй части,
мужчины и женщины -- все волновались, как будто этот допрос мог что-нибудь
изменить в их судьбе. Волноваться не стоило, и сцены допросов были скучны и
похожи одна на другую. Начиналось с того, что следователь протягивал
папиросу заключенному. Этот жест уже был мне знаком и значил: "Не бойся! мы
люди культурные и все сделаем благородно, по закону". Потом начинались
стереотипные вопросы: имя, где, когда родился, где жил, чем занимался,
партийная принадлежность. В "Бунде" не состояли? Сионистом не были? Пометка
"беспартийный", и дальше: Есть ли родные заграницей? И как попал в беженцы?
И почему отказался от советского паспорта? -- Очень многие жаловались на то,
что они подали заявление о принятии в советское гражданство, но не дождались
ответа, а некоторые даже "получили паспорт и потеряли". -- Была в массе
евреев и группа "слёнзаков", т. е. силезских поляков-рудокопов, которые и в
беженцах копали уголь где-то в окрестностях Злочева. Твердые рабочие лица,
голубые глаза, характерный диалект и тихое, непоколебимое упорство людей,
которые ждут, чтобы их отправили домой, на родной "Слёнск". Каждый брал
папиросу, а уходя просил еще одну, но этой уже "гражданин-начальник" не
давал: на всех не напасешься. Поскольку все эти люди были уже водворены в
лагерь, все эти допросы задним числом не имели никакого значения ни для них,
ни для следователя. Каждый подписывался под протоколом, предварительно
покосившись на меня: нет ли какого обмана?
"Сроков" всем этим людям так и не дали, да это и не было необходимо.
Советские зэ-ка сидят 69 иногда годами, не имея объявленного приговора, не
зная, ни "за что", ни "сколько". Года через 2 позовут их во 2-ую часть,
прочтут бумажку, где сказано, что еще остается 8 лет, предложат подписаться,
но на руки никакого документа не дадут. Ни судей своих, ни доносчиков, ни
обвинителей они не видят, а защитников им не полагается.
--------
6. РАСЧЕЛОВЕЧЕНИЕ.
Зимой 40-41 года расчеловечили тысячу человек на 48 квадрате. Не все
были западного происхождения. Часть из них были -- советские люди. Численное
отношение между западниками и советскими все время менялось на 48-ом
квадрате. Западники убывали, советские прибывали, и под конец на тысячу
человек осталось триста западников. Как остров, мы были окружены пестрой
смесью народов СССР: великоруссами, украинцами, узбеками, туркменами,
казахами, цыганами, грузинами, финнами, немцами. Во втором онежском
отделении ББК было особенно много людей из Средней Азии -- "нацменов".
Вид азиатских бригад наводил ужас. Чудовищно-грязные, звероподобные
люди, с головами, обвязанными грязными тряпками, остатки вымерших в лагере
поколений, с непонятной речью, одичавшие до какого-то пещерного состояния,
они работали нечеловечески, ни с кем не смешивались и никого к себе не
подпускали. Западник, которого посылали с ними работать, был конченный
человек: они не признавали за ним права иметь что-либо свое, бесцеремонно
разбирали все его вещи, а на работе подгоняли "дрыном", т. е. деревянным
колом, били и пинали ногами как собаку. Попасть в это окружение было
смертельной опасностью для западника; но с другой, российской, стороны
подстерегали его "урки", которые были не лучше: бандиты, готовые всегда на
циничное надругательство, грабеж, удар топором. Эти до конца расчеловеченные
люди показывали нам, как в зеркале, наше собственное 70 будущее. Скоро ввели
для западников минимум выполнения нормы -- в 30%. Человек, который давал
меньше, шел вечером в карцер. Уже нельзя было больше отсиживаться или
медленно ковыряться на работе. Война началась на лесных участках. С утра до
вечера стрелки охраны гнали людей от костров, десятники и начальники кружили
по лесу, зорко следя, чтобы работа не прекращалась ни на мгновение. Голодные
люди огрызались, на них замахивались прикладами, или десятник, выйдя из-за
кустов, заставал врасплох людей у огня, хватал "дрын" и матерщиной подымал
от костра кружок отдыхавших. Вечером наступала расправа. Каждый бригадир
писал "акт" на несколько человек, не выполнивших 30%, конвойный стрелок
подписывал: "Мы, такие-то, составили настоящий акт в том, что поименованные
з/к-з/к бригады такой-то, дня такого-то, злостно уклонялись от работы, в чем
и было им сделано предупреждение. Несмотря на предупреждение, к работе не
приступили и задания бригадира не выполнили".
Начальник лагпункта, не проверяя, ставил на акте краткую резолюцию: "5
суток" или "10 суток". В течение вечера заключению в карцер подверглось
40-50 человек, а на другой вечер прибывало еще столько же. Понятно, в
карцере не было для них места, и комендант ШИЗО не имел возможности
выполнять распоряжения начальника лагпункта. Скоро установилась очередь в
карцер. Многие так и не попадали в карцер, в особенности если принадлежали к
лагерной аристократии -- "придурки". Каждый вечер Панчук и "завшизо"
обходили бараки, забирая по своему усмотрению в карцер из длинного списка. В
бараках разыгрывались дикие сцены избиения, когда люди не шли добровольно и
приходилось вызывать в помощь стрелков и помощников коменданта.
Для огромного большинства не только 100% -- полная норма, но и 30% --
"беженская норма" -- были недостижимы, и не в силу злой воли, а по
совершенно объективным основаниям. Я никогда не был в в состоянии сделать
30% на лесоповале, а на 71 более легкой работе -- пиления дров -- делал 30%
с крайним напряжением, работая весь день без перерыва и до последней границы
своих сил. Может быть, я был бы в состоянии дать 30% нормы на разгрузке
вагонов или с тачкой на земляных работах. Но для этого я должен был иначе
питаться и нормально отдыхать после работы.
Рабочий день заключенного на 2 часа больше, чем для вольных. Когда весь
Сов. Союз работал 8 часов в день, лагерники работали 10. Когда же в начале
мировой войны, в Сов. Союзе ввели 10-часовой рабочий день, наш лагерный
составлял 12. Однако, в действительности наши мучения составляли не 12
часов, а много больше. Задержки на работе, очереди под окнами кухни по
возвращении, часовые стояния в строю во время поверки и на разводе -- все
это требовало физического напряжения и вычиталось из нашего отдыха.
Номинально зэ-ка имеет 3 выходных дня в месяц: раз в 10 дней. Однако,
если выходной день не подтверждается приказом из Управления Лага, он не
осуществляется. До последней минуты мы не знали на 48-ом квадрате, будем ли
отдыхать, и в большинстве случаев действительно не отдыхали. Выходной день
просто отменялся в виду невыполнения плана. Зимой 40-41 года, в самые лютые
морозы на самой тяжкой лесной работе мы 60 дней подряд, т. е. 2 месяца не
имели ни одного дня передышки.
Это кажется невероятным, т. к. превышает нормальную человеческую
выносливость. Но это было одним из этапов нашего расчеловечения. Мы не имели
обеспеченного нормального отдыха, и каждый выходной день был подарком и
милостью начальства. Советские праздники, первомайский и октябрьский, не
соблюдались в лагерях. В этот день ничего не прибавлялось к обыкновенному
питанию, и заключенные выводились на работу, чтобы подчеркнуть, что праздник
советских граждан не касается зэ-ка.
Заключенные не получают зарплаты. Она не полагается им, т. к. они
обязаны работать в 72 порядке наказания. Вместо этого им выдается
"премвознаграждение". Разница между "зарплатой" и "премвознаграждением" та,
что получаемые деньги не составляют эквивалента работы, а премию, которую
государство выдает в качестве поощрения, не будучи к тому обязано. Это
"премвознаграждение" составляет жалкие гроши. Я получал в качестве
"секретаря начальника" в должности, где по штату полагается "вольный" -- 15
рублей в месяц. Дневальные, которые обязаны мыть пол, нары, окна, носить
воду, топить, сторожить и обслуживать многолюдные бараки, получают по 5
рублей. Месячный "заработок" работяги на самой тяжелой работе при 100%-ном и
ударном выполнении нормы составляет 5-7-9 рублей.
В годы войны, когда кило хлеба стоило в лагерях Архангельской области
100 рублей, одно яйцо -- 15 рублей, премвознаграждение было фикцией даже в
своих наивысших ставках: врачи получают по 40, 60, иногда 100 рублей.
Отдельно стоят случаи, когда "работяги" получают по несколько сот рублей --
легендарные случаи, когда з/к, отбыв 10-летний срок, выходит на свободу с
3000 рублей. Об этих лагерных крезах мы скажем ниже.
Итак, непосильный труд и нищета -- вот два метода, с помощью которых
расчеловечивается "homo sapiens", попавший в советский лагерь. Миллионы
людей принуждаются работать не по специальности. Несмотря на частые опросы,
регистрации и учеты, нет никакой возможности расставить людей, попавших на
эту колоссальную человеческую свалку, по местам, которые бы для них
подходили. В советских лагерях, как на любой каторге в любой стране мира, не
работа применяется к людям, а люди к наличной работе. Ясно, что повара,
парикмахеры, сапожники и портные имеют шансы устроиться в лагобслуге, но
этих мест слишком мало, чтобы хватило на всех кандидатов. Ясно, что главбух
лагеря -- всегда опытный бухгалтер, но не каждый опытный бухгалтер попадет в
контору. Огромное, подавляющее, 90%-ное большинство идет на черную массовую
каторжную работу. 73 Лагеря, призванные "исправлять трудом" -- как будто
можно кого-нибудь исправить обращением в рабство -- представляют в
действительности дикарскую профанацию труда и неуважение к человеческому
таланту и умению. Люди, десятки лет работавшие в любимой профессии,
убеждаются в лагере, что все усилия их жизни -- пошли на смарку. В лагере
учителя носят воду, техники пилят лес, купцы копают землю, хорошие сапожники
становятся скверными косарями, а хорошие косари -- скверными сапожниками.
Людей слабых, чтобы выжать из них максимум, посылают работать вместе с
сильными и опытными: в этих условиях физический труд становится не только
физической пыткой, но и глубоким унижением. Но и сильные люди не уйдут от
своей судьбы. Лагерная система расчеловечивает свободных людей, превращает
их в "рабгужсилу", а рабов доводит до скотского состояния, с помощью
методического нажима на темп и производительность работы.
Каждый лагерь должен был выполнять годовой план. Однако, мало выполнять
годовой план. Администрация, которая хочет выслужиться и получить награду,
добивается перевыполнения плана. Возникает метод "трудсоревнования". На воле
то же самое называется "соцсоревнованием".
В конторе 48 квадрата висел плакат, из которого мы узнали, что наш
лагерь ББК заключил договор о трудсоревновании с лагерями Архангельской
области. Мы взяли на себя обязательство перевыполнить план и перегнать
архангельские лагеря. Управление ББК совершенно добровольно от нашего имени
взяло на себя это обязательство.
Чтобы выполнить его, Управление ББК организовало внутри лагеря
трудсоревнование между отделениями. В свою очередь в каждом отделении
соревновались между собой отдельные лагпункты, а в каждом лагпункте --
отдельные бригады.
Это выглядело так: вечером вызывали замученных, шатающихся от усталости
людей, членов бригады, в "КВЧ". Организацией трудсоревновании 74 занимается
культурно-воспитательная часть. В "КВЧ" "воспитатель", платный служащий
государства, держал горячую речь о необходимости бригаде "показать себя".
Соседи уже взяли на себя обязательство перевыполнить план на 140%, сократить
брак и поднять труд-дисциплину. Что же мы -- будем хуже?
Но мы молчали. В бараке остались люди, которые, услышав в чем дело,
просто махнули рукой и легли спать. Пошли те, кто не мог вывернуться, кто
был "на виду" у начальства. Воспитатель в упор смотрел на бригадира. Тот
начинал мямлить, заикаясь:
-- Да... как же... товарищи!.. Они 140%, а мы 150! Дадим, как вы
думаете?
Как и что мы думали, было ясно без слов всем присутствующим, включая и
воспитателя. Он здесь был не при чем и только выполнял то, что входило в
круг его обязанностей, и за что ему платили 400 рублей в месяц. Охотников
выступать "против" не находилось. И так наша жизнь держалась на тоненьком
волоске: не выдадут к сроку ватных брюк или переведут в нацменскую бригаду
-- и крышка! Итак, все подписывали обязательство, составленное по всей форме
советского красноречия. Начиналось оно: {"... Желая помочь Родине и
доблестной Красной Армии, оберегающей нас от подлого врага...",} а кончалось
обязательством перевыполнить план на 150%, и не только сократить брак, но и
не допустить в течение месяца ни одного случая отказа.
Все эти обязательства никем всерьез не брались -- кроме начальства.
Начальству же они были нужны, чтобы нажимать и требовать, оставлять на
лишнее время после конца работы, грозить и не давать покоя. Всегда мы были
что-то должны советскому государству, всегда мы отставали, всегда мы их
подводили и были не в порядке. В лагерях и за их пределами эта система
стоять с бичом над головой представляла собой самое беспощадное и самое
бесстыдное средство злоупотребления властью над рабами. И никакое напряжение
с нашей стороны не могло их удовлетворить. Если бригада давала 150%, 75
начальство кивало головой и говорило: "мы знали, что вы в состоянии давать
150%", и получалось, что мы их обманывали раньше, когда давали только 100%,
а теперь надо было хорошенько понатужиться, чтобы перевыполнить эти 150%,
потому что вчерашний рекорд уже не импонировал. -- "Надо еще лучше
работать!" -- "Еще больше дать Государству!" -- Границей этого бега
вперегонки было, когда человек надрывался. Тогда его списывали в категорию
нетрудоспособных и отправляли в один из лагпунктов, где на инвалидном
голодном пайке догорали живые развалины, "ветераны" лагеря.
Глубокая лагерная нищета, как ночь, надвинулась на нас. Через несколько
месяцев все, что мы привезли с собой из европейских вещей и мелочей -- было
либо распродано, либо употреблено, либо раскрадено и отнято у нас. Самые
умные из нас сразу распродали все, что могли -- лагерным начальникам,
нарядчикам и вольным. За это им дали работу полегче, хлеба, лишний талон.
Остальные были в кратчайший срок ограблены, когда нахлынули в лагерь "урки",
от которых не было спасения -- и когда начались "этапы", т. е. переброски с
лагпункта на лагпункт. В пути каждый западник и каждый, имевший в мешке
что-нибудь съестное или представлявшее ценность, окружался бандитами,
которым нечего было терять. В разграблениях участвовала администрация --
коменданты и стрелки -- облегчая "уркам" их задачу и получая за это свою
долю. Уходя на работу, западники привязывали свои сундучки и чемоданы
веревками к нарам, но это не помогало: возвращаясь вечером, они не находили
своих вещей. Часто владелец какого-нибудь пальто получал со стороны
дружеский совет: отдать его добром за несколько рублей. Все лучше, чем
даром: а то и так отберут. Осеннее пальто, в котором я явился в лагерь,
привлекало всеобщее внимание. Его сняли с меня ночью, когда я спал,
накрывшись пальто, на верхней наре густо-набитого барака. В четвертом часу
ночи я проснулся от того, что мне стало очень легко и холодно. Пальто 76
исчезло, барак спал, и дневальный ничего не видел. Это пальто вынесли за
вахту и недели через две продали вольному на другом лагпункте. Я знал об
этом, знал, какую цену взяли, кто продавал и кто купил -- но ничего сделать
не мог. Лагерные власти не защищают собственности заключенных. Лагерный
"закон" прост: что имеешь -- береги, а не убережешь -- твоя вина. В лагере
каждый спасается, как может. Одно заграничное пальто на тысячу раздетых --
исключение, оно всех дразнит, и сочувствие окружающих никогда не будет на
стороне потерпевшего, а на стороне вора.
Постепенно мы освобождались от балласта вещей. Каждая вещь, которую вы
теряли, не могла быть восстановлена. Последний кусок мыла. Последняя коробка
спичек. Последняя рубашка украдена. Последний шнурок для ботинок: больше не
будет уже шнурков для ботинок. У Левандовского украли, наконец, его желтые
сапоги. В лагере носить такие сапоги -- это просто наглость. Теперь он, как
и все, обернул ноги мешком и ходит по снегу в лаптях. Последний носовой
платок. Зэ-ка Марголин пробует еще некоторое время утирать нос рукавом, но
это непрактично, и рукава надолго не хватит. Надо учиться по-лагерному
очищать нос, приставив палец к одной ноздре и сильно дунув в другую.
Настает момент, когда мы уже больше ничего не имеем своего. Государство
одевает и раздевает нас, как ему угодно. Утром на разводе вещкаптерка стоит
настежь. Огромная куча вонючего тряпья выложена для босых и раздетых. Если
не в чем выйти -- бригадир сведет в "вещстол" -- вещстол проверит по
арматурной книжке, что и когда было выдано просителю, и если он не продал и
не потерял, что влечет за собой наказание, -- то по записке Начальника работ
или Начальника ЧОС'а выдаст записку каптеру, а каптер предложит на выбор
опорки и рвань, которую до тебя носили десятки других. Расчеловеченный зэ-ка
выглядит как чучело. На ногах и него "четезэ": эти буквы значат "челябинский
тракторный 77 завод", т. е. нечто по громоздкости и неуклюжести напоминающее
трактор. "ЧТЗ" -- это лагерная обувь, пошитая без мерки и формы, как
вместилище ноги, из резины старых тракторных шин. Эта обувь пропускает воду:
завязывают ее веревочкой или полотняными обрезками, пропущенными через
прорезы в резине. Летом носят брезентовые ботинки. Зимой "четезэ"
колоссальных размеров надеваются на ватные чулки, отсыревшие, рваные и
черные от грязи. Ватные чулки завязываются веревочками на ватных же брюках,
обвязанных веревкой вместо пояса. Брюки с одним карманом или вовсе без
карманов, но зато с разноцветными заплатами спереди и сзади. Сверху, пока
нет морозов, зэ-ка носит "телогрейку", а зимой "бушлат", который отличается
от телогрейки тем, что он длиннее и в нем больше ваты. За отсутствием
воротника, который можно было бы поднять, зэ-ка повязывает шею полотенцем,
если имеет его, или какой-нибудь тряпкой. На голове -- ушанка, из которой
торчат клочья ваты. Все эти вещи маскарадного вида бывают первого, второго и
третьего срока. Первый срок -- это новая или почти новая вещь. Получить ее
можно только стахановцам и по особой протекции, и число таких вещей всегда
недостаточно. Можно пять лет провести в лагере и не получить вещи первого
срока. Большинство носит "второй срок": порыжелое, рваное, фантастически
заплатанное и вывалянное в грязи тряпье. Есть и третий срок: это, когда
бушлат расползается, рукава распались, тело торчит наружу из дыр, и вещь
находится накануне "актировки". Ибо, в конце концов, как люди, так и вещи
подлежат в лагере "актировке". Наступает момент, когда вещь или человек
официально признаются негодными к дальнейшему употреблению. Для вещей
минимальный срок -- год. Люди часто выдерживают дольше, и, чтобы вывести их
из строя бесповоротно, нужны долгие годы мучений и лишений.
Вот стоит пред нами лагерник, с голодным блеском в глазах, нищий,
наряженный в шутовские лохмотья. И эти лохмотья тоже не принадлежат ему. 78
Если он заболел и остается в бараке, нарядчик возьмет его бушлат и бросит
соседу: "одевай, этому сегодня не надо". Первая угроза начальника бригаде,
которая не оправдала его ожиданий: "раздену вас, все отберу, в третьем сроке
будете ходить". Однако, все это -- внешнее. Много еще надо отобрать у
человека, чтобы превратить его в "дрожащую тварь".
Прежде всего ликвидируются семейные связи. Лагерник не имеет права быть
отцом, братом, мужем и другом. Все это он оставляет, входя в лагерь. Это
несовместимо с его назначением. Поэтому внутри лагеря разделяются семьи, как
во времена крепостного права в дореформенной России, или как мы об этом
читали в детстве в "Хижине дяди Тома": братьев рассылают на разные
лагпункты, отцов отрывают от сыновей, жен от мужей. Это не всегда нарочно:
просто, на родственные связи не обращается внимания, когда речь идет о
"рабгужсиле". На 48-ом квадрате были женщины-польки, которых потом услали в
Кемь, на берег Белого моря, где организовывались особые женские лагеря. У
этих женщин были мужья, братья и дети на 48 квадрате, но это не интересовало
Управление ББК. Я помню одну из них -- кузину известного польского писателя
Веха. Это была женщина высокого роста, с гордой осанкой. Но вся гордость и
самообладание оставили ее, когда пришла минута прощания с ее 18-летним
сыном, и их пути разошлись -- может быть, навсегда. Не раз в те годы на моих
глазах отец, плача, обнимал сына, и брат брата, расходясь под конвоем в
разные стороны. И я сам неизменно терял в лагере всех, с кем меня сводила
судьба и в ком я видел друга. В лагере не стоит сближаться с людьми: никто
не знает, где будет завтра, каждую минуту может войти нарядчик и отдать
приказ: "с вещами на вахту" -- на другой лагпункт, где требуются рабочие
руки. Систематически производятся переброски, также и с той целью, чтобы
люди не привыкали к месту и друг к другу, чтобы не забывали, что они только
"роботы" -- безличные носители принадлежащей государству рабочей силы.
79 Расчеловечение идет, следовательно, не только по линии эксплоатации
с помощью материального нажима и притеснения, но и по линии обезличения. Мы,
западники, долго сопротивлялись этому обезличению. Мы называли друг друга
"г. доктор", "г. адвокат", сохраняли смешные и церемонные формы вежливости,
хотя каждый из нас был как то срубленное дерево, корни которого видят сон о
несуществующей вершине. В этом выражался упрямый протест, когда "доктором"
называли человека в рубище, таскавшего носилки с землей, а ночью спавшего не
раздеваясь на голых досках. Для администрации лагеря и огромной массы
советских зэ-ка, в которой мы постепенно и безнадежно растворялись, эти
различия не существовали. И мы постепенно забывали о своем прошлом. Если
первое время нам казалось невероятным сном то, что с нами сделали, то через
короткое время, наоборот, сном стала нам казаться вся наша бывшая жизнь.
Европейская культура, идеи, которым мы отдали свою жизнь, люди, которых мы
любили и которые шли с нами вместе, -- весь этот мир, где мы были
полноценными и гордыми людьми -- все было сном, все только привиделось нам.
Постепенно отпадают или деформируются у лагерника и нормальные
человеческие чувства.
Начнем с любви и отношений между полами. Сожительство запрещается в
лагере. Существуют лагпункты, где нет или почти нет женщин, и такие женские
лагеря, где нет или почти нет мужчин. В нормальном лагере женщины составляют
небольшое меньшинство и живут отдельно. Трагедия многолетнего пребывания в
лагере для женщины больше, чем для мужчины, т. к. за 10 лет ее срока пройдет
ее цветение, и она потеряет не только здоровье, но и молодость, и
привлекательность, и возможность найти человека, который ее полюбит. Лагеря,
где 10-15 миллионов человек в лучшей поре их физического расцвета проводят
долгие годы -- осуждают их на бесплодность, на суррогаты чувства, мужчин на
разврат, женщин на проституцию. В нормальных условиях эти люди 80 давали бы
жизнь ежегодно сотням тысяч детей. В лагерях совершается величайшее
детоубийство мира. Можно было бы думать, что люди в лагерях страдают от
того, что составляет проклятие каждой тюрьмы мира: от "Sexualnot". На тему о
"Sexualnot" в местах заключения существует целая литература. Но ошибется
тот, кто думает, что это явление существует в советских лагерях. То, что я
из книг знал на эту тему, предстало мне в совершенно новом свете, когда я
попал в лагерь. В западно-европейских тюрьмах в результате принудительного
воздержания возникают массовые явления педерастии и онанизма; случалось, что
в одиночных камерах арестанты изготовляли себе из хлеба подобие женских
половых органов. Мне это казалось ужасным, но попав в советский лагерь, я
понял, что если эти люди могли тратить хлеб на такую цель, то {они были
сыты.} В советском лагере, где подбирается малейшая крошка, такая вещь
невозможна. Каждый советский зэ-ка скажет, что если эти люди могли думать о
женщине, значит, они ели досыта. В лагере "Sexualnot" отступает перед
"Hungersnot". Истощенные многолетним недоеданием люди становятся
импотентами. Образ жизни, который они ведут, просто не оставляет места для
полового влечения. Работать, есть, отдыхать -- это все. За лишний кусок
хлеба лагерник отдаст все соблазны мира. Во всех лагпунктах, где мне
пришлось побывать, вряд ли 30 или 40 человек из тысячи чувствовали себя
мужчинами. Конечно, были такие люди: из относительно сытых, из лагерной
аристократии, из одетых в хорошие сапоги и бушлаты первого срока, из тех,
кто не только сами ели, но и других могли "поддержать". Врачи и лекпомы,
имевшие волшебную власть освобождать от работы, заведующие кухней,
инспектора ЧОС'а, начальники работ -- нуждались в женщине. И все население
"женского барака" было к их услугам.
В присылавшихся на 48-ой квадрат "приказах" из Медвежегорска я читал,
по секретарской своей должности, безобразные сводки о дисциплинарных
взысканиях, наложенных на зэ-ка, уличенных в 81 недозволенных половых
сношениях. И мысль меня не оставляла, что эти мужчины и женщины, которых
"поймали", уличили, публично осрамили и посадили в карцер, могли искренне
любить друг друга, быть привязаны друг к другу, могли быть единственной
поддержкой и утешением друг для друга. Позже я наблюдал в лагере случаи
глубокой человеческой любви и нежности, которая в этих условиях имеет
трагическую ценность. Но никакому Шекспиру не приснился этот лагерный
вариант Ромео и Джульетты, когда их как сцепившихся собак разгоняют палкой,
сажают в карцер, называют полным именем в приказе Правления и рассылают по
разным лагпунктам, чтобы они больше не нарушали лагерного режима.
Лагерь, где мужчины на 90% становятся импотентами, для женщин, которых
слишком мало по сравнению с мужчинами и которые, поэтому, всегда найдут
охотника -- есть школа проституции. Для молодой женщины, часто 17-18 летней
девушки, присланной в лагерь за неосторожное слово или за происхождение --
единственный способ уцелеть, это продать себя за хлеб, за одежду, за легкую
работу или протекцию начальника. Молодые девушки, попадающие в лагерь, в
среду проституток, воровок, бандитов и урок -- беззащитны, и лучшее, что они
могут сделать, это найти себе поскорее сносного покровителя. Терять им
нечего. Через 10 лет пребывания в лагере, они и так обратятся в развалины, в
затасканное человеческое отрепье. -- Забеременевших отправляют в особые
лагеря, где они получают улучшенное питание и на некоторое время до и после
родов освобождаются от работы. Детей у них отберет государство. В "книжке
норм", где указаны нормы питания для несовершеннолетних и детей, для
стахановцев и штрафных, имеются также нормы для беременных и для младенцев в
лагерях. Эти нормы -- молока, улучшенного питания и покоя -- заставляют
женщин искать беременности, как средства хоть на короткое время вырваться из
каторжных условий. Главным массовым мотивом является для них не сексуальная
потребность, а 82 материальная нужда. Результат тот, что в женских лагерях,
где скучены тысячи женщин, мужчина не может показаться без охраны
вооруженной стражи. Мегеры обступят его и силой будут готовы вырвать то, что
им нужно. Ребенка у них, все равно, отберут, и половая жизнь в них
подавлена. Все, что им нужно -- это отдых от работы и лучшее питание в одном
из специальных лагерей.
Чувство собственного достоинства -- этот хрупкий и поздний плод
европейской культуры -- вытравляется из лагерника и растаптывается еще до
того, как его привезли в лагерь. Невозможно сохранить чувство собственного
достоинства человеку, над которым совершено циничное и грубое насилие и
который не находит оправдания своим страданиям даже в той мысли, что они --
заслуженная им кара. Государство всей огромной силой власти организованного
общества -- раздавило его без вины и без основания, -- не наказало, не
изгнало за грех, а просто надругалось над ним. Все подавлено в массовом
обитателе лагеря: его логика и чувство справедливости, его личное право на
внимание к элементарнейшим потребностям его духа и тела. Ему остается только
смирение и сознание своего абсолютного ничтожества и бесправия. Даже
человеку Запада, который в крови имеет индивидуальную строптивость и личную
гордость -- невозможно сохранить чувство собственного достоинства, если он
продолжает оставаться в лагере. Самый верный способ сделать человека смешным
и презренным -- если систематически заставлять его делать работу, которой он
не в состоянии делать, в обществе людей, превосходящих его силой и умением,
и враждебных ему. Я видел в лагере старого и заслуженного общественного
деятеля, адвоката из Зап. Украины, который не умел достаточно быстро разжечь
костер: здоровые парни, неграмотные, но бесконечно более умелые в лесу,
подгоняли его и издевались над его неловкостью. У старика были слезы в
глазах. Смешно выглядит и трагедия человека, который не может угнаться за
другими и постепенно привыкает к 83 мысли, что он хуже всех, потому что не
может делать того, что ему противно. Здесь еще один, и важный, этап
расчеловечения. Настает момент, когда человек ненавидит себя, ненавидит все,
что составляет его сущность и что он действительно умеет. Единственным
стремлением его становится -- не выделяться в общей массе, быть как можно
более послушным и исправным орудием чужой воли. Он забывает сегодня, что
делал вчера, и не знает, что ему прикажут делать завтра. Он отучился иметь
свои желания и знает, как опасно показывать свое нежелание. От животного он
отличается только тем, что допускает более разностороннее использование: в
лесу и в поле, за столом и при машине, -- но не отличается от него ни своим
скотским послушанием, ни полной зависимостью от кормящих его и выводящих на
"развод".
Состояние, в котором его держат годами, не есть ни сытость, ни тот
острый голод, который доводит человека до бунта, до бешенства или смерти в
короткий срок. Это всего лишь -- недоедание, маленькое, унизительное
ощущение, которое, ослабляя человека физически и морально, незаметно для
него самого и постепенно разрыхляет его тело и смещает все его мысли,
чувства и оценки -- в одном направлении. Как охотники загоняют зверя, так
лагерника вгоняют в тупик, сжимают вокруг него кольцо, и все уже, все теснее
становится круг его человеческих проявлений и интересов. Если не давать
человеку достаточно воздуха и воды, можно добиться того, что мысль о воздухе
и воде заслонит в его сознании все остальное. Если же не давать ему есть
досыта, можно довести его -- не сразу, но через 2-3 года -- до животного
состояния, когда момент насыщения становится кульминационным пунктом каждого
дня, единственным импульсом всех его действий. Быть сытым -- лежать отдыхая
-- чувствовать благодетельное тепло -- жить текущим днем, не допуская ни
воспоминаний о прошлом, ни мыслей о будущем: вот предел желаний и степень
расчеловечения, к которой рано или поздно приходит каждый заключенный. Пока
он еще испытывает 84 горесть и боль, тоску и сожаление -- он еще не
расчеловечен как следует. Способность страдать -- есть основное человеческое
свойство. Но придет такое время, когда все происходящее с ним станет ему,
наконец, безразлично, когда он отупеет до полного бесчувствия ко всему, что
не связано с низшими функциями его организма: тогда в глазах КВ Части он
становится человеком "заслуживающим доверия" -- и после того, как его
расчеловечили, можно его и "расконвоировать", не опасаясь, что он убежит.
То, что отличает советские лагеря от всяких иных мест заключения на
всем земном шаре -- это не только их поражающий, гигантский размах и
убийственные условия жизни. Это -- необходимость {лгать} для спасения жизни,
-- лгать беспрерывно, годами носить маску и не говорить того, что думаешь.
Конечно, в условиях советской действительности также и "вольные" люди
принуждаются лгать, из страха пред властью. Но в лагере, где они находятся
под пристальным и постоянным наблюдением в течение лет, от их поведения
зависит, выйдут ли они когда-нибудь на волю, и там притворство и ложь
становятся необходимым условием самообороны. Надо послушно вторить власти.
Надо раз навсегда подавить в себе внутренний голос протеста и совести.
Никогда нельзя быть собою: это самое страшное и мучительное для людей
свободного духа. Люди в лагере, даже если раньше они были друзьями Советской
власти или не имели своего мнения, теперь не могут не быть врагами. Никто не
может оставаться сторонником системы, создавшей лагеря, кто их видел. И,
однако, миллионы заключенных не выдают себя ни словом, ни жестом. Верит ли
им советская власть? Конечно, нет. Но как администрация, так и
культурно-воспитательный отдел поддерживают фикцию, делают вид, что все
заключенные такие же хорошие и преданные дети советской страны, как они
сами. Они только изолированы временно -- для проверки. Митинги и собрания,
встречи, разговоры, стенные газеты для зэ-ка -- все полно слащавой казенной
фразеологии, в которой нет ни 85 слова правды. Трудно выросшему на Западе
человеку, понять, что это значит -- 5 или 10 лет не иметь ни права, ни
возможности высказаться, подавлять в себе малейшую "нелегальную" мысль и
молчать как гроб. Под этим неслыханным давлением деформируется и распадается
все внутреннее существо человека. В иску