-таки несколько раз возвращался туда -- на короткое
время. Конторские "придурки" держали мою сторону. То табельщик Тененбаум
подбрасывал мне талон, то бухгалтер Кунин выдумывал работу на пару дней.
Однажды, когда я прилежно строчил какой-то отчет, вошел неожиданно в контору
Степанов. Проходя мимо, он чуть-чуть покосился на меня и не сказал ни слова,
но главбух Май с досадой крякнул и велел мне как можно скорей уходить в
барак -- с глаз долой.
Степанов, однако, жил в Пяльме и не мог преследовать меня
систематически. Зато Лабанов через короткое время стал для меня грозой. Я не
мог понять почему. Это выяснилось позже: я в первые дни неосторожно сказал
кому-то, что Лабанов не годится в начальники, а в Лодзи в наилучшем случае
мог бы быть швейцаром в конторе. Стены имеют уши, и Лабанову эти слова стали
известны. Он никогда мне их простить не мог, и допек меня по всем правилам
искусства.
Лабанов был так малограмотен, что с трудом разбирал писанное. Я должен
был ежедневно читать ему вслух и пересказывать содержание бумаг. Зато каждую
бумажку, которую я составлял, он немилосердно браковал, заставлял
переделывать и переписывать по несколько раз. С особым сладострастием он
меня гонял с поручениями по лагерю -- до поздней ночи.
Настали для меня черные дни. Это было глубокой осенью, когда лагерь
тонул в непролазной грязи. Обуви у меня не было, и Лабанов не давал мне ее.
-- Ты не работяга, -- говорил он, -- и так побегаешь. -- Я почти босиком
ходил по лагпункту. На ногах появились у меня раны и нарывы, но Лабанов не
освобождал меня от беготни. У меня не было характера отказаться от этой
работы, я боялся, что в лесу будет еще тяжелее. Нарядчик Гриб, которого я
106 когда-то угостил салом из посылки, хотел оказать мне услугу и включил
меня в "этап", т. е. в партию, которую отправляли на другой лагпункт.
Однако, в последнюю минуту Лабанов рысцой вбежал в барак, увидел, что я
укладываю мешок на дорогу, сказал тоненьким тенорком: "Не позволяю! Не
пойдет он!" -- и меня вычеркнули из списка.
В первый раз посадили меня в карцер, когда лилипут Петерфройнд, который
оставался в пустой конторе, пока я ходил на ужин, не сразу подошел к
телефону. За то, что меня не было при телефоне, когда звонил Лабанов, он мне
назначил двое суток. Я сам себе выписал ордер на двое суток, и Лабанов
подписал его с удовольствием. Мы так много сажали тогда народу в карцер, что
очередь до меня дошла не скоро. Теперь можно признаться, что я совсем не
сидел. "Завизолятором" Фридман вписал меня в карцерный журнал, и я отсидел
свои двое суток (т. е. двое ночей) только на бумаге.
Лабанов заставил меня оглашать его ежедневные приказы по лагерю при
разводе. Я должен был вставать с подъемом, выходить к вахте и перед
собранными бригадами читать его распоряжения по лагерю, среди которых были и
дисциплинарные взыскания. Составление этих приказов по лагерю входило в мои
обязанности "секретаря". Ему доставило невероятное удовольствие, что я,
таким образом, должен был составить и огласить приказ о водворении в карцер
себя самого. -- "Ну, как, -- спросил он, -- прочел про себя самого?" -- и
хихикнул.
Хотя Лабанов трижды посадил меня в карцер, я не сидел ни разу,
благодаря тому, что заведующий "Шизо" был свой человек, "западник". Скоро
Лабанову надоело истязать меня, и он меня отправил в лес. На мое место
подобрали русского. Мой преемник был тихий, вежливый, болезненный человек,
который лучше меня умел использовать выгоды своего секретарского положения.
Карманы у него были полны стахановских талонов, и каждый раз, когда я
заходил к нему в контору, он без моей просьбы 107 вручал мне талон. Зато я,
когда получал посылку, обязательно приносил ему пачку украинского табаку.
При Лабанове половина западников свалилась с ног, план не выполнялся, и
кончилось тем, что его скоро перевели от нас. На его место прислали
Абраменко, бывшего сотрудника 3 (политической) части -- "хохла с юмором", о
котором я уже упоминал. Абраменко наладил "производство" с помощью
нескольких сот русских зэ-ка. От "западников" же толку не было до самого
конца их пребывания в лагере.
В одно зимнее утро, когда мы уже часа три отработали в звене Глатмана,
подъехал к нам возчик. Подъезд был трудный, и не так легко было поставить
сани в нужном месте. Лошадь упиралась, и возчик не мог с ней справиться.
Движения возчика были так неловки, и все, что он делал, так затрудняло нам
навалку, что Глатман рассвирепел. Как он ни указывал, все получалось у
возчика наоборот. Наконец, Глатман размахнулся и наотмашь ударил возчика в
лицо.
Я думал, что начнется драка, но вместо этого возчик опустил руки и
расплакался, как малое дитя.
Глатман плюнул и отошел в сторону. -- "Зачем ты его бьешь? -- сказал я
с укором, увидев из-под ушастой шапки совсем молодое лицо 17-летнего
мальчика. -- Все его бьют! опять Салек!"
-- Зачем он лезет, куда не надо! -- с сердцем сказал Глатман: -- разве
ему по силам быть возчиком? Разве это для него работа? Ведь он саней
повернуть не умеет. Это еще ничего, а если бы в русском звене, они бы ему
кости поломали!
Салек все еще плакал, прислонившись к оглобле и не утирая крупных слез.
Я подошел к нему и как ребенка стал его утешать.
Салек в самом деле лез, куда не надо. Он был похож на любознательного и
наивного щенка, который всюду тычется носом и от всех терпит незаслуженную
обиду. Дома, наверное, мать очень его баловала. Салек мне рассказывал про
родительский дом и пекарню отца в галицийском местечке, -- про 108 то, какие
булки у них пекли и какие перины мать стелила на ночь. Он был здоров, лицо
имел пухлое, ребяческое, и отличался удивительной способностью у всех
оказываться под ногами. Спускаясь с верхней нары, он непременно задевал
ногами сидевшего внизу. Подходя к печке, чтобы помочь (он еще и услужлив
был, как хорошо-воспитанный мальчик), подать кому-нибудь кружку с огня, --
он ее непременно опрокидывал и разливал. Когда растапливали печку в бараке,
он до тех пор ворошил и поправлял дрова, пока огонь не гас, хотя его никто
не просил помогать.
Поэтому все его били нещадно и жестоко. Не было дня, чтобы он не плакал
навзрыд, чтобы не раздавался его жалкий, ребячий визг, чтобы не бросалось в
глаза среди барака его орошенное слезами лицо. Как щенка, его отшвыривали
пинком от печи, когда кто-нибудь хотел погреться, а места нехватало. --
"Ведь я раньше пришел!" -- рыдал Салек, пораженный такой несправедливостью.
И быть возчиком он попросился без раздумья, когда вызывали желающих работать
на лошади. Он еще не умел соразмерять своих сил. Кости у него были мягкие,
но зато аппетит -- волчий. Салек никак не мог наесться досыта. А возчиков
хорошо кормили.
Мое сочувствие или жалость не могли его накормить или облегчить его
работу. Лагерь учил его беспощадно -- учил о праве сильного и о законах
борьбы за существование. Салек оказался понятливым учеником.
Скоро я увидел, как он бьет тех, кто слабее его. Он научился уходить с
дороги сильных и брать за горло, кого можно. У него появился сиплый бас, и
он стал материться затейливо и сложно, как заправский урка. В конце зимы
опять кто-то жалко плакал в нашем бараке. Но это уже не был Салек. Салек был
тем, который избил. В дых, в зубы, в морду, -- как его самого били, а потом
отошел в сторону и сплюнул -- точно так, как это сделал Глатман в то утро.
-- "Зачем ты так делаешь?" -- хотел я спросить -- и не посмел. Салек
презрительно посмотрел на меня, 109 как на пустое место. Взгляд у него был
волчий. Волченок! Уже он умел укусить больно, выучился воровать, не
стеснялся открыто взять чужое, как настоящий урка, нагло глядя прямо в
глаза: "посмей сказать слово!" Уже Салека боялись в бараке, и ходили слухи,
что он передает в 3-ью часть, о чем разговаривают западники. Так долго
топтали Салека, пока он не научился топтать других.
И как могло быть иначе? Сама власть -- непогрешимая и всемогущая --
преподала ему урок циничного и грубого насилия. Никто его не жалел, не учил
уважать человека. А в самом лагере уважали только силу. Скоро Салек научился
презирать "доходяг", людей, которые без сопротивления идут на дно, не умеют
дать подножку врагу. А врагом Салека был весь мир.
Молодежь 17-18 лет, попадая в лагерь, либо "доходила", т. е. физически
чахла, либо быстро дичала, в короткий срок усваивая приемы и мировоззрение
бандитов. Не все, как Салек, становились волками. Другие, под конец, как
гиены и шакалы, жили падалью, ходили за лагерными богачами и силачами,
подбирая объедки, сидели под кухней, ожидая, чтобы им выплеснули помои и
картофельную шелуху -- сторожили, когда поедет в каптерку воз с капустой, и
всей сворой бросались на него, чтобы под ударами кнута стащить качан и
убежать с ним.
Тема -- "молодежь в лагере" -- относится не только к заключенным. В
конторе 48-го квадрата работал Ваня -- подросток лет 16-ти, вольный -- с
круглой стриженой головой и смышлеными глазами. Ваня был сыном
ссыльно-поселенцев, прикрепленных к району. Это был способный парнишка, он
окончил счетоводные курсы и работал у нас в бухгалтерии. В возрасте, когда
еще надо учиться, он был вполне самостоятелен и начал карьеру советского
служащего. Лагерь его не удивлял и не смущал. Мира без лагерей он себе и
представить не мог. Для своих лет он был необыкновенно солиден и сдержан.
Ваня жил очень бедно: ел немного лучше нас, носил 110 серо-мышиный бушлат и
рубашку, как заключенный; комнаты своей не имел и ютился в углу у кого-то из
стрелков. Я к нему приглядывался с любопытством: что этот подросток знал о
жизни, какие у него были перспективы в будущем?
С европейской точки зрения Ваня был полудикарь: никогда в жизни не
выезжал из онежских лесов, не имел понятия о городском комфорте, вид шляп и
галстуков на фотографиях западников приводил его в веселое настроение, о
яблоке или груше он знал только по наслышке, никогда не ездил трамваем, не
питался по-европейски, не спал по-европейски (пододеяльник ему был
неизвестен).
Ваня имел очень смутное понятие о христианстве, никогда не видел ни
Библии, ни Евангелия, и вся мудрость мира заключалась для него в
политграмоте. В духовном смысле он как бы был кастрирован: не знал, что
можно иметь разные мнения о разных вещах, что можно сомневаться в том, что
стоит в изданной Госиздатом книге, или иметь о чем-нибудь {свое} мнение.
Ваня, конечно, матерился как взрослый, но при этом не сознавал, что
говорит что-нибудь циничное и грязное. Для него это был обычный способ
выражения. Он охотно пил водку со взрослыми и грубо говорил о женщинах.
Романтика, высокие мечтания, преувеличенный идеализм молодежи --
восторженный коммунизм, который на Западе оперирует такими понятиями, как
"борьба за свободу", "восстание порабощенных", "человечество", -- просто не
могли быть приложены к нему. Он был счетовод на лагпункте и видел жизнь как
она есть. В школе научили его, что это есть самая лучшая жизнь, а за
границей -- капитализм, эксплоатация, и все гораздо хуже.
Раз он меня попросил, чтобы я ему рассказал, какие фрукты в Палестине.
Я ему описал апельсины, бананы, грейп-фруты. "Да, -- сказал Ваня, -- фрукты
интересные. А только эксплоатация у вас -- вот это плохо!".
111 При всем том Ваня был мальчик: ему было трудно вставать рано, весь
день до поздней ночи корпеть над цифрами и бумагами и он часто опаздывал на
работу. Все вольные служащие у нас, проходя через вахту, отмечались у
стрелка, а ровно в 9 часов я забирал у стрелка список и докладывал
начальнику лагпункта об опозданиях.
Ваню предупредили раз, два. Наконец, составили акт и послали, куда
следует. Ваня получил повестку в Нарсуд. В то время такие вещи еще не имели
серьезных последствий. Ване дали не то 4, не то 6 месяцев принудительного
труда в той же должности, с вычетом 25% жалованья. Однако, Ваня помрачнел, и
стал еще смирнее. Жизнь его не баловала, а приучала к железному порядку.
Скоро забрали его от нас в соседний лагпункт.
Ваня, как сын ссыльно-поселенца, вырос уже с сознанием социальной вины
и клейма. Но кругом лагеря было много детворы из семей начальников и
стрелков. В особенности много было ребятишек на том лагпункте, где я провел
три года после 48-ого квадрата. Эти дети часто приходили в контору ремонтных
мастерских лагеря (за воротами), и когда мы работали за вахтой вблизи
поселка, они к нам прибегали и играли возле нас. Они росли на наших глазах,
а мы на их глазах старели. Всеобщим любимцем лагеря был 5-летний Вова, сын
начальника мастерских, всегда окруженный целой оравой ребятишек старше и
моложе его. Когда бригады вечером и в полуденный перерыв выходили на дорогу
и строились, чтобы пойти "домой", ребятишки облепляли их. Заключенные с ними
шутили, сажали их к себе на плечи и так носили до самой вахты. Потом Вова с
товарищами делал попытку проскочить в ворота лагеря, но это было запрещено,
и ребятишек отгоняли в сторону. Стрелки смеялись: "Успеете сесть, когда
вырастете!" -- Дети стояли гурьбой в стороне и смотрели с интересом, как
стрелок выходит с ключами, растворяет ворота, а другой считает проходящих
парами. А иногда еще интереснее: обыскивают тех, кто идет с поля или 112
овощехранилища, -- не украли ли чего. Обыскивают и тех, кто только что шутил
с ними и нес на плече. Это в порядке. Вова знал, что люди делятся на 2
категории: одних считают, водят под конвоем, они должны слушаться и делать
работу, на которую их выводят. Зэ-ка для этого и существуют. Они некрасиво
одеты, и когда папа приходит, они встают и боятся его. Папа может на них
кричать, а они на папу или Вову? -- смешно даже подумать такое. Папа, или он
сам, Вова, или люди на поселке -- это совершенно другие люди, чем эти зэ-ка.
Вова рос с лагерниками, как сын помещика с крепостными, не спрашивая,
почему одни носят оружие и приказывают, живут в отдельных домах, а другие
живут за колючей проволокой, куда никого не пропускают. Он с детства считал
это естественным, как мы, городские дети, считали в своем детстве само собой
понятным, что вокруг города находятся деревни, а в них чужие, грязные и
бедные мужики, которые делают черную работу и живут совсем иначе, чем мы.
Вся окрестность была усеяна лагерями, и это не были "преступники", а
нормальная и основная часть населения. Не "преступники", а просто --
отверженные. При виде советских детей, растущих среди арестантов, в
атмосфере бесправия и человеческого унижения, и привыкающих к невольникам,
как к самому нормальному явлению, я думал, что взрослым следовало бы убрать
отсюда ребят, как из публичного дома, и не допускать, чтобы детские глаза
смотрели на то, что они делают. Что же могло в будущем вырасти из этих
детей, кроме тюремщиков -- или рабов? Мне было жаль Вову, который с детства
привыкал к виду упорядоченного государственного рабовладения. У него были
прозрачные синие глаза, и он был отчаянный шалун. Но в 5 лет Вова уже
ориентировался в том, что у этих сотен дядей нет и быть не могло семей,
таких детей, как он сам, что они не имели права ходить, куда им хочется, и
представляли собой нечто среднее между людьми и стадом коров, которых гонят
по улице и запирают на ночь. Бояться их нечего: 113 если они посмеют обидеть
его, Вову, то сейчас папа или дяденька с ружьем их отведет в карцер -- вон в
тот таинственный домик за лагерем, обведенный двойной изгородью и всегда
наглухо-запертый.
Как часто, встречая детей с морковкой или куском хлеба в руке, голодные
зэ-ка протягивали руку и просили "дать попробовать". Но дети не поддавались
на эту удочку. Это были особенные дети. Никто их не учил подавать милостыню,
и никогда я не видел, чтобы ребенок что-нибудь подал заключенному. Правда и
то, что они не оставляли ничего недоеденного. Когда какой-нибудь лохматый
оборванец, подняв голову от недопиленного бревна, смотрел на них тоскливыми
глазами, нельзя было понять, к чему относится его тоска: к ребенку или
морковке, которую тот держал в кулачишке. А семилетний бутуз, заметив этот
упорный взгляд, кричал ему издалека: "Ну ты, работай! а то я стрелку
скажу!".
Между Лабановым, Ваней и Вовой была прямая связь. Из этих ребятишек
вырастали впоследствии Вани, а из Ваней -- Лабановы. Немного надо было,
чтобы они сами попали в лагерь. Вплоть до 1945 года мне не приходилось
встречаться с детьми в лагерях, но на 5-ом году своего заключения, в
Котласском пересыльном пункте, я наткнулся на детскую бригаду. Поблизости,
вероятно, была какая-то "трудколония", куда их направляли. Дети от 10 до 15
лет жили в особом помещении. У них был свой "воспитатель", старый западник
зэ-ка, по фамилии Пик, еврей, до войны бывший торговым служащим где-то в
Литве или Латвии. Дети, как взрослые, выходили ежедневно на работу, таскали
доски или копали рвы. Пик с разрешения местной КВЧ пригласил меня читать им
ежедневно после ужина часок. За это он давал мне мисочку каши. Ни за что на
свете я бы не согласился вести с ними беседу, да этого и не позволили бы
мне, но читать по книге рассказы для детей старшего возраста я согласился.
Подходящую книгу я раздобыл по счастливому случаю, очень патриотическую.
Несколько раз я приходил к ним. Это было в июне 1945 года. К тому 114
времени я порядочно высох, поседел, передвигался с трудом, и дети называли
меня "дедом". Я был умудрен опытом и не навязывал молодым зэ-ка своего
чтения. Это немедленно вызвало бы реакцию противоположного характера. Я
садился в уголку и, выбрав себе одного-двух слушателей, начинал им читать
негромко. Через короткое время подбирался кружок в 10-15 человек, и дети
сами начинали шикать на тех, кто не слушал. "Тише, не мешайте". А рядом
другие продолжали играть в самодельные карты, заниматься своими делами и
разговаривать. Судьи, которые послали в лагеря с двух и трехлетними сроками
этих малолетних преступников, должно быть не читали "Педагогической поэмы"
Макаренко. И сам Макаренко, когда писал свою книгу, должно быть, не был в
курсе того, что делается в лагерях, иначе у него пропала бы охота писать.
Все эти дети и подростки сидели за мелкие кражи, за хулиганство и
бродяжничество. Один из них получил два года за кражу кило картошки с
индивидуального огорода. Котласский перпункт, где они находились, был
кошмарным сборищем подонков, погибающих людей, женщин-мегер на последней
ступени человеческого падения. Нет ничего страшнее и безобразнее
женщины-доходяги, которая еще не превратилась в скелет, но уже не находит
охотника на свое тело. Присутствие детей в этом месте было двойным
преступлением. Какие судьи послали их сюда? Я расспросил 12-летних детей,
которые рассказывали мне, что приговор вынесла им женщина. Но это уже не
удивляло меня на 5-ом году заключения.
Вернемся в лагпункт над Онегой. Я все-таки не увернулся от карцера.
Каждый лагерник хорошо помнит свою первую ночь в "куре". Моя первая ночь
пришла после очень неудачного и трудного дня. Началось все очень хорошо: мы
вышли на лесоповал в бодром настроении, снег сиял на солнце, было
безветренное студеное утро. Мы наткнулись на замечательный участок. Но я
сразу почувствовал, что тут что-то не ладно: лес был слишком хорош, -- сосна
к сосне. Такой лес был для рекордистов, а не для дохлых западников с 115
тупыми лучками. Мы развели костер, посидели и только спустили первую сосну,
как прибежал с криком десятник: "Здесь нельзя рубить!". А сосна уже лежала,
и над ней дико поругались десятник с бригадиром, а потом -- бригадир с нашим
звеньевым. С этой ссоры и началось. Бригадир в отместку послал звено на
открытое поле, собирать раскиданные случайные стволы, откапывать их из-под
снега, носить и складывать. Мы потеряли много времени, и до вечера мерзли в
открытом поле без костра. Еле собрали на один воз. К вечеру был готов и
второй, но бригадир не послал нам возчика, и дрова остались невывезенными. В
таких случаях принято дописать "авансом" невывезенный воз. На этот раз
бригадир не только не засчитал нам этого оставшегося воза, но и составил на
нас акт: невыполнение 30% нормы.
Вечером мы еле дотащились до барака, голодные и продрогшие после целого
дня блужданий в открытом поле. От носки заснеженных баланов все на нас было
мокрое. Мы не успели обсушиться, не успели получить свой ужин, как всех
четверых со звеньевым вызвали к начальнику.
За столом начальника сидело незнакомое лицо -- гость из Отделения.
Лабанов, сидя сбоку, коварно улыбался.
-- Эт-та что такое? -- строго обратился к нам заезжий начальник: --
четыре здоровых мужика -- вас кормят, одевают -- а вы как работаете? Это чей
акт?
-- Акт наш, гражданин начальник. Дозвольте объяснить...
-- Молчать! Никаких разговоров! Я вижу, что делается! Лодыри! В карцер
немедленно! Лабанов! Распорядись!
Враг мой Лабанов распорядился с видимым удовольствием. Прямо из
кабинета начальника -- неевших весь день, в одежде, набухшей водой -- отвели
нас в избушку под забором. Повели и других, всего человек десять. Пропуская
мимо себя в калитке 116 изолятора, комендант Панчук поднял фонарь и осветил
мое лицо.
-- И Монголин туда же, -- сказал он с ироническим удивлением - что же
ты, Монголин, не постарался сегодня?
В предсеннике карцера нас обыскали, отобрали пояса, все, что было в
карманах, а у меня, сверх того, еще сняли очки, без которых я слеп. Потом
втолкнули меня в затхлую вонючую дыру.
В карцере было темно и холодно. Это была квадратная клетка с двойными
нарами против двери. На голых досках лежало человеческое месиво. Я
попробовал рукой -- чьи-то ноги, скорчившиеся тела. Места не было. У двери
стояла параша. На полу разлилась зловонная лужа. Лечь негде. Я стал в углу,
прислонившись. Меня трясло и знобило. Стоял я долго... Вдруг за дверью
послышался голос завшизо:
-- Марголин!
-- Здесь! -- откликнулся я.
-- Вам тут хлеба принесли из барака. Будете брать?
-- Давай! -- сказал я и шагнул в темноте вперед. Над дверью было
маленькое отверстие, через которое легко было просунуть пайку. Мои соседи по
бригаде получили на меня хлеб, и кто-то принес его в карцер, зная, что я
ничего не ел с утра.
В эту минуту я получил в темноте сильный удар кулаком в грудь. Кто-то
толкнул меня в сторону и стал вместо меня при двери, не произнося ни слова.
-- Фридман! -- закричал я отчаянно. -- Не надо хлеба! Отдайте обратно!
-- Не хотите хлеба? -- произнес с удивлением голос за дверью.
-- Забирайте!
За дверью голоса замолкли, шаги удалились.
-- Вот сволочь, жид проклятый! -- просипел голос возле меня. -- Отдал
хлеб! Погоди, я тебя научу!
-- Дай ему, дай! -- отозвался с нар бас. -- Это ж секретарь. Он сидит в
конторе и акты на нас 117 пишет!
-- Отвяжись, -- сказал я тихо: -- не я пишу, а на меня пишут.
Очень противное чувство человека перед избиением: не страх физической
боли, а унизительное ощущение бессилия, полной обреченности -- в яме, во
мраке, на дне -- бессмысленный животный ужас перед чужой ненавистью и перед
своей потерянностью.
Я крикнул сдавленным голосом, позвал товарищей из моего звена. Они были
так близко, -- но никто не пошевелился, не отозвался.
Какое счастье -- бороться, противостоять, кататься в свалке тел! Но мои
изуродованные артритом пальцы в эту зиму перестали сгибаться, и я не мог их
сжать в кулак! Я поднял эти несчастные бесполезные обрубки и дико закричал в
темноту, точно я был один во всем мире.
Я кричал так страшно, что этот крик услышали во всем лагере.
Я упал на пол у параши, и кто то, кого я не видел, нашел мою голову и
стал бить в нее ногой, обутой в бесформенный лагерный опорок.
Этот мой крик был не от боли и не от страха. Он уже давно перестал бить
и отошел, а я все кричал. Это был припадок бессильного бешенства, как будто
от этого крика могли обрушиться стены карцера, стены и и фундаменты всех
тюрем мира! -- Люди! Люди! Люди! Почему так должно быть!..
Потом я сел на пол у стены, но заснуть я не мог всю ночь. Холод сочился
сквозь стены, веял из под пола, леденящий холод, от которого тело начинает
прохватывать до костей, и от которого некуда спрятаться. Кто-то сидел рядом,
может быть, это был мой враг, но теперь холод обнял нас и прижал друг к
другу. Замерзая, мы грели друг друга, сидя в рукавицах и завязанных под
подбородком шапках, поджав ноги, чтобы было теплее, и старались согреть руки
то карманах бушлата, то под мышками.
Наконец, нам стало все равно, и мы просто сидели, а когда рассвело, я
увидел, что рядом со мной сидел какой-то старик, с красным морщинистым 118
лицом, и все шептал, шептал и качал головой, точно от этого было легче. Я
хотел есть. Потом я хотел поскорее быть в лесу, у большого костра.
Когда ударил подъем, люди в карцере заворочались. Урки встали и начали
деловито и спокойно ломать нары, на которых лежали всю ночь. Они выламывали
доски с сосредоточенным видом людей, делающих понятное и нужное дело. В
десять минут карцер был разгромлен, сложили вырванные доски и взялись
поджигать их. Но этого не успели сделать, хотя клочья ваты, вырванной из
бушлатов, уже начинали тлеть. Отворились двери, "завшизо" и комендант с
криком погнали всех вон. В свалке растащили пояса и вещи, сложенные кучей на
полу. Я нашел свои очки, это было главное. Я схватил первый поясок, какой
попался, и побежал в барак.
Мой хлеб был цел! -- Но я твердо решил не возвращаться в ту бригаду,
где бригадир составил на меня "акт", и люди моего звена равнодушно смотрели,
как меня били. Я не мог с ними больше ни жить, ни работать. В то утро я
вышел на работу с бригадой железнодорожников Гарденберга.
--------
9. БРИГАДА ГАРДЕНБЕРГА
1 января 1941 года на 48-ом квадрате была проведена "инвентаризация".
Это важное событие происходит в лагере раз в год и всегда
приурочивается к нерабочему дню. Таким образом, государство ничего не
теряет, но заключенные лишаются дня отдыха. Инвентаризация требует
максимального напряжения сил всех обитателей лагеря без исключения, --
зэ-ка, администрации и охраны.
Первый день Нового Года в лагере начался с раннего утра тревогой:
"выходить из бараков!" -- Мы начали укладываться, как в отъезд. Нас
предупредили, что в бараках не должно оставаться никаких вещей. Исключение
было сделано только для амбулатории и стационара, где проверка производилась
на месте. Барак за бараком пустел. Люди выходили 119 со своими пожитками,
навьюченные, таща мешки, сундучки, чемоданы, с котелком у пояса и миской за
пазухой. Стрелки и нарядчики торопили их, погоняли отставших, бригадиры на
улице строили своих людей. Шум и крик стоял над лагерем. Наконец, все
двинулись к вахте, и совершился великий исход тысячи зэ-ка за ворота в
открытое поле.
Когда лагерь опустел, по баракам прошли с тщательным обыском люди
коменданта и конторы. Не оставили ничего, вымели начисто, подобрали все
брошенное, спрятанное в тайниках, под полом, во всех местах, где лагерники
умудряются прятать излишки вещей и всякую контрабанду.
Мы тем временем стояли в открытом поле тысячной толпой, как
фантастический обоз. Метелица мела над нами и между нами, в снежном мареве
чернели окоченевшие фигуры. Люди прятались за спины товарищей, на краю
дороги садились терпеливо на поклажу, пока снег засыпал их бушлаты, плечи и
головы.
Поставили столы перед вахтой и стали выкликать бригаду за бригадой.
Таков был испытанный лагерный способ, чтобы проверить на людях наличие
казенного имущества, согласно арматурным книжкам. Каждого вызывали к столу,
как на экзамен. Каждый показывал все, что у него есть -- включая белье на
теле. Затем стрелок ВОХР'а тут же в снегу перерывал содержимое мешка или
сундука, перетряхивал весь хлам до дна, и каждая обнаруженная нелегальная
казенная вещь немедленно отбиралась.
Тут и выяснялось -- кто продал с себя за кусок хлеба казенную рубашку,
а у кого их две, кто носит две пары ватных брюк или ворованную обувь -- все
злоупотребления, махинации и кражи -- в особенности кражи, за целый год. Все
неположенное и лишнее без дальних слов конфисковывалось, и при этой оказии
проверялось публично до последней мелочи все имущество заключенного: каждый
упрятанный клочок бумажки, каждая вещь из дому, фотография или памятка.
120 Часы проходили. Обыск тянулся невыносимо долго. Люди топтались в
снегу, кто послабее -- впал в апатию и не шевелился на своем сундучке. Было
3 часа дня, когда дошла до нас очередь. А за нами еще стояла толпа. В первую
очередь пропускали женщин, инвалидов и те отборные лагерные бригады, которые
надо было уважить. Просмотренных еще не впускали в лагерь, а перегоняли на
другую сторону дороги и кордоном стрелков отделяли от еще ожидавших очереди.
Скоро вьюга улеглась. В сугробах только чернел лагерный частокол, и над ним
надписи, которые мы знали на память: "не кури на производстве" и
"беспощадная борьба бракоделам и вредителям".
Короткий зимний день, наконец, прошел. Были уже сумерки, когда мы
ввалились голодной озябшей толпой в ворота лагеря. В бараках погром:
нетоплено, доски вынуты из нар, и надо было браться за работу приведения
жилья в нормальный вид. Дневальные раскалывали дрова, искали огня на
растопку, работяги наново прибивали сорванные полки над нарами, раскладывали
одеяла. Кухня весь день не работала, там только начинали варить. Поздно
вечером в темноте с ругательствами толпились под окошками кухни, получали
ужин до 11 часов вечера. Урки выхватывали из рук миски, пользуясь давкой и
темнотой. Так прошел наш "нерабочий" день. Новый Год начинался не очень
празднично. Впрочем, какие праздники у зэ-ка?
В нашем бараке еще торчали кое-где над изголовьем нар, где помещались
поляки, зеленые елочки -- "хои'нки". Это польские зэ-ка устроили себе
Рождество. В моей новой бригаде Гарденберга было много поляков.
Инженер Карпович из Варшавы, с худым и приветливым лицом, был моим
другом. Мы обменялись с ним адресами. Я дал ему свой -- тель-авивский, а он
мне -- адрес своей жены в Варшаве: Улица Фрета No. 1. Мы условились: кто из
нас переживет лагерь и вернется домой, разыщет семью другого и передаст
привет. Вернувшись в Варшаву, я вспомнил это свое обещание, но не мог его
исполнить: в море развалин 121 повоенной Варшавы не оказалось ни улицы
Фрета, ни дома No. 1, ни жены покойного Карповича, который не пережил
советского лагеря.
Старый железнодорожный рабочий Гах был моим "напарником" в бригаде
Гарденберга. В ту зиму мы строили ветку узкоколейки, километров в 8 от
лагеря. По сравнению с лесоповалом, где люди надрывались, это была легкая
работа.
Мы выходили затемно. Уже совсем готовые, одетые и закутанные, еще
сидели в бараке, оттягивая до последнего момента выход, пока не вбегал
десятник:
-- Гарденберг, почему людей не выводишь? -- или нарядчик с ироническим:
-- Что, приглашения ждете? -- Пройдя вахту, сразу окунались в стужу, в
ледяной простор, и начинали день двухчасовым маршем на место работы. --
"Бригада, внимание!" Выйдя на полотно жел. дороги, мы вытягивались в цепочку
и шли по шпалам. За нами, пред нами и по боковым тропинкам шли другие
бригады, расползаясь червяками вправо и влево. Ночное движение бригад, в
абсолютном молчании, представляло собой зловещее зрелище, страшное своей
необычностью и напряжением. Каждая бригада была как сжатая пружина, которой
весь день предстояло разворачиваться, чтобы вечером быть приволоченной к
исходному пункту стрелком, как неподвижное, утратившее эластичность и
бесполезное тело. Мы шли вперед и скоро втягивались в глубокое и узкое
мрачное ущелье. С двух сторон нависали отвесные стены высокого леса, в
снегу, в ночном тумане и лунном сиянии. Ночное шествие гипнотизировало нас.
Мы шли медленно, как процессия призраков, покачиваясь грузной поступью со
шпалы на шпалу. Каждый был полон своих мыслей, своих телесных ощущений,
собирал силу, проверял ноги, руки, сердце, мускулы. Вдруг сзади нагонял нас
паровоз, и мы сходили в снег, пережидали, стоя по колена в сугробе. Мы не
разговаривали. Нижняя часть лица была у нас закрыта, усы и брови в снежном
инее. Впереди шли бригадир и десятник. Сзади стрелок подгонял отстающих.
Кашевар Пантель 122 нес котел. Мы уходили слишком далеко, чтобы в течение
дня могли нам подвезти стахановскую кашу, и нам ее выдавали вместе с котлом.
Это оказывалось очень выгодно: на кухне, "по блату", выдавали нам столько
каши, что хватало сварить на всю бригаду.
Придя на место, садились отдыхать. Разводили костер стрелку -- в
стороне, -- другой кашевару, который немедленно приступал к
священнодействию: развешивал над огнем котел на двух палках и кипятил воду.
Пантель был маленький, круглый как шар, человечек с большим еврейским носом
-- левый поалей-сионист из Млавы. Он был заряжен энергией и волей к жизни,
полон сознания важности своего дела. Бригадир наш был очень молодой юрист --
"аппликант" из Варшавы. Десятник и протектор бригады Новак был бывшим
советским прокурором, по случайному поводу получившим 3 года (он неосторожно
помог составить заявление человеку, с которым советскому прокурору не
следовало быть знакомым). Новак был первый из советских людей в лагере, кто
по-человечески отнесся к западникам и пробовал им помочь и сблизиться с
ними. Новак о нас заботился, поддерживал в бригаде "дух", щедро дописывал
нам лишние проценты за работу и добывал нам лишнюю кашу на кухне. По
внешности это был плечистый, с открытым и наивным лицом, украинец. Придя на
место, он и Гарденберг уходили в кусты и раскапывали спрятанный под снегом
инструмент бригады: ломы и кирки, "лапы" и ящики с железом. Все это было
слишком тяжело, чтобы мы могли ежедневно таскать этот груз в лагерь и
обратно. Начиналась работа.
Старый, сморщенный Гах, единственный в бригаде "настоящий"
железнодорожник из-под Катовиц, скреплял рельсы в стыке с обеих сторон. Я
нес за ним ящик с гайками и продолговатыми прокладками. Гах прилаживал
прокладки и шел дальше, а я приставлял гайки и завинчивал их гаечным ключом.
На этой простой работе я делал, или вернее, Новак мне доделывал от 50 до 70%
нормы, так что "заработок" мой составлял "первый котел" и от 500 до 700
грамм 123 хлеба. Этого мне хватало, пока посылки из Пинска давали мне
отсутствующие жиры и сахар. Таким образом, я был в состоянии проходить
ежедневно по 16 клм и еще работать часов 6 на месте.
Мы не много работали. Одно хождение занимало часа четыре в день. Мы
приступали к работе часов в 10, а в 4 уже строились на дороге, чтобы поспеть
во время на вахту. В промежутке был получасовый перерыв на "полдник". Тогда
бригада рассаживалась торжественно вокруг котла, и Пантель с сияющим и
красным от мороза лицом разливал по кружкам и жестянкам свою кашу. Медленно
ели ее, а потом еще запивали кипятком и культурно беседовали, грея над огнем
руки и ноги, пока Гарденберг не приходил с покорнейшей просьбой не подавать
дурного примера и подыматься к работе. То, что мы строили железную дорогу,
было сущим чудом: похоже было, что дорога сама собой строилась. Все-таки мы
вывели за зиму 1 1/2 километра, хотя качество нашей работы было более, чем
сомнительно, и вся ветка оказалась, в конце концов, ненужной.
Работа начиналась с нивеллирования трассы и изготовления насыпи, на
которую потом укладывали шпалы и рельсы. После того, как мы с Гахом
завинтили, отвинтили и перевинтили все гайки на уложенном пути, пришлось мне
взяться за вагонетку. Работали мы вчетвером, с инж. Карповичем, с артистом
варшавского "Театра Молодых" Воловчиком и с Гринфельдом, чешским подданным и
беженцем из Брно. В карьере долбили кирками и ломами землю. Когда ломы не
брали промерзлой земли, разводили на ней костер, чтоб она оттаяла. Комья
земли грузили на вагонетки, и я с Воловчиком, грудью нажав, везли по рельсам
вагонетку на самый конец стройки, где опрокидывали ее, разравнивали землю и,
отдохнув минутку, пускались резвой рысью с пустой вагонеткой в карьер, где
снова ее нагружали. То и дело вагонетка соскакивала с рельс. Мы все
собирались ее устанавливать, подставляли плечи и дрыны, напруживались, пока
Новак дирижировал:
124
-- Раз-два -- девки идут,
-- Раз-два -- песни поют.
и при слове "девки" и "песни" разом подымали вагонетку в воздух и опускали
колесами на рельсы. Над нами сияло карельское небо безупречной синевой,
розовая заря горела на востоке и отсвечивала на западе, леса кружевели и
голоса разносились далеко. -- "Которая вагонетка?" спрашивал Новак. И мы ему
врали в меру, а иногда без меры. Вагонеток 15 успевали мы свезти за день на
двоих, но за такую работу следовал вечером только карцер. Бригада делала
фактически процентов 800, вечером Новак "округлял" их до 2-2 1/2 тысяч, а
нас было около 30 человек!
Нашу бригаду скоро расформировали, когда выяснилось, что она не
вырабатывает того, что съедает. Но я не дождался конца идиллии в бригаде
Гарденберга. Уполномоченный Степанов, узнав, что я работаю с
железнодорожниками, распорядился снять меня с этой работы. Оказалось, что
таким опасным людям, как я, нельзя доверять завинчивать гайки. И я снова
вернулся в лес, и стал там ходить с лучком, заготовляя метровые дрова. Это
была работа по подборке остатков на участках, где главная порубка была уже
сделана другими бригадами.
Снова сцена изменилась. На этот раз я работал один. Сделав 3/4
фестметра, т. е. 30% нормы, я был доволен. Весь день я был в движении. Мне
надо было сложить 40-50 чурок, каждую принести на плече, проваливаясь в
снегу. Но готовых чурок не было. Надо было их нарезать из деревьев, которые
росли кругом, или из брошенных баланов, невывезенных с лета и похороненных в
снегу.
В то время я уже начал волочить ноги и испытывать то особое ощущение
слабости и тяжести во всем теле, с которого начинается физическая
катастрофа. Я тяжело ненавидел лес: это было орудие убийства, место казни
заключенных. Я знал на глаз, сколько чурок можно нарезать из каждого дерева,
и сколько соток в осине диаметра 28 сантиметров. 125 Лес для меня пропах
потом и кровью. Я знал, что никогда больше не смогу смотреть на лес глазами
дачника и поэта.
Придя в лес, я срубал две палки и вбивал их в землю: это был упор для
штабеля, который я складывал. Между ними я клал на снег две другие палки,
поперек которых укладывались чурки. Я узнал, что береза тяжела и трудно
пилится, а лучше всего пилить трухлявую осину, через которую лучок идет, как
через масло. И я научился складывать чурки так, чтобы было между ними много
свободного места, и чтобы казалось больше на глаз.
Надо было следить зорко: зэ-ка воровали дерево, норовили унести
незаметно чурку у соседа. Но мы знали каждую свою чурку так хорошо, как
собственного ребенка, и умели отстоять свое добро. Постепенно это умение
вырабатывалось в нас лагерем. Кто не умел реагировать энергично, становился
жертвой лагерных волков и гиен. Человек, который на умеет драться в лагере
-- погибает. Я это знал, но все-таки не умел драться. Поэтому у меня не
опасно было красть. В конце концов, у меня и в бараке растащили все, что я
имел.
Но все-таки и я однажды поднял скандал.
Лагерная гиена привязалась ко мне