, в образе человека со сросшимися
черными бровями, цыганского типа, с бегающими глазами и мягким влажным ртом.
В прежней жизни это был почтенный экспедитор из Люблина, владелец
предприятия. Но в лагере он очень изменился -- быть может, неожиданно для
себя самого. Что мы о себе знаем -- не прошедшие через испытание?
Он неотступно следил за мной, ходил за мной и пользовался всяким
случаем, чтобы что-нибудь стянуть у меня.
Он понял, что со мной нет опасности -- и даже, если поймаю его с
поличным: что я ему сделаю?
Невероятные вещи он проделывал со мной: раз взял без спросу чужие
ватные чулки, продал их мне за хлеб, немедленно затем украл эти чулки у меня
126 и вернул, где взял. Меня он не боялся, а первого владельца боялся. Я
видел у него свои вещи - то поясок, то полотенце, то мыло -- и молчал. Но,
наконец, он стал подбираться к моему хлебу.
В одно утро я повесил бушлат на сучок у лесного костра и полчаса, не
разгибая спины, пилил в стороне. Наступил полдень, я распрямился и пошел к
бушлату. Там был в кармане ломоть хлеба -- вся еда до вечера. Но хлеб исчез
из кармана. На такие вещи я реагировал болезненно. Пропажа вещей или денег
не переживается так глубоко, как исчезновение хлеба, о котором думаешь с
утра. -- Терпеливо ждешь полдня, еле-еле дотягиваешь до назначенной минуты,
а когда протягиваешь руку -- нет хлеба, украли! Холод проходит по сердцу.
Слезы выступили у меня на глазах, как у ребенка, и я не находил слов. Сосед
глазами показал мне на цыгана, который равнодушно сидел при костре. Он не
только съел мой хлеб, но и презирал меня, насмешливо улыбался, глядя в
сторону...
А через несколько дней дневальный Киве, оставшись после развода один в
бараке с освобожденными, услышал с верхней нары, где было мое место,
странные звуки. Что-то бренчало. Он заглянул наверх и увидел, что среди моих
вещей, как хозяин, сидел люблинский цыган, разложив мои пожитки. Он достал
ящичек, где я держал провизию, но все жестянки, которые он вынимал по одной,
были пустые. Наконец, он нашел на дне кусочек колбасы -- остаток посылки --
и сунул в рот. -- Увидев цыгана с колбасой во рту, Киве, хоть и старик,
стащил его за ногу с нар и накостылял ему шею. Вечером, после рассказа Киве,
я подошел к цыгану, спросил его: "Вкусна была колбаса?" -- Но моя утонченная
ирония не произвела на него никакого впечатления. Он угрюмо лежал на своем
месте, и даже лица не повернул в мою сторону.
Что делать? Непротивление злу всегда мне было противно. Но методы
непротивления были у меня интеллигентские: я вынул чернильницу, перо и
написал с цицероновским красноречием просьбу 127 коменданту лагеря убрать из
барака этого человека, который... Под этим заявлением подписались бригадир,
дневальный и 14 человек идеалистов.
Тут мой мучитель встревожился, т. к. не знал, какие последствия может
иметь столь необычный протест. На следующее утро, при выходе на работу, он
подошел ко мне и предложил мир: я не буду подавать заявления, а он оставит
меня в покое и отныне даже близко подходить не будет к месту, где я
нахожусь.
Услышав из уст люблинского экспедитора такие смиренные речи, я
торжествовал победу и прогнал его ко всем чертям, даже не дослушав.
Бумажка осталась у меня в кармане: зачем же губить человека, который
так извиняется? Целую неделю он вел себя образцово. Вдруг в один вечер,
поздно, когда я вернулся из амбулатории, мне сообщили, что он опять подходил
и рылся в моих вещах: при всех, открыто и нагло, пока его не прогнали.
Я принял немедленно решение... и лег спать. Я был в бешенстве на самого
себя. Даже сейчас, когда этот человек делал из меня посмешище барака, я не
находил в себе никакой злобы против него. Той слепой и нерассуждающей злобы,
с какой огрызается зверь, когда отнимают у него кость, или зэ-ка, когда
отнимают у него пайку -- его кровь и жизнь. За пайку убивают в лагере,
подымают с земли доску и бьют по голове. А я свое решение принял холодно,
рассудочно. Я не умел ненавидеть этого подлеца -- я даже сейчас отложил на
утро необходимую расправу, почему? Потому что люди спали кругом, и он сам
спал, и нельзя было будить его, нарушить сон.
На следующее утро я встал, как человек, которому предстоит окунуться в
ледяную воду. Скверно было на душе, но я должен был выполнить то, что было
необходимостью. Я подошел к человеку с черными сросшимися бровями. Он лежал
внизу, у окна с правой стороны. Лежал на куче тряпья и смотрел на меня
ничего не выражающим взглядом, как на муху на стене. Я подошел как во сне,
спросил:
128 -- Ты вчера ко мне лазил?
И, не дожидаясь ответа, ударил его кулаком в висок. В первый раз в
жизни, если не считать мальчишеских драк, я ударил человека. В первый -- и
если судьба спасет меня от возвращения в места, подобные 48-му квадрату -- в
последний. Нельзя бить человека. Когда я ударил его, он ужаснулся. Он не
думал, что я могу ударить его. Он был больше и сильнее меня, но теперь он
растерялся, в глазах его был настоящий испуг, -- а у меня после первого
удара -- прорвало плотину. Меня понесло, точно какая-то черта была пройдена,
и я ощутил всем существом -- силу, охоту, право и неожиданную легкость, с
какой можно бить. Я навалился на него и осыпал его градом ударов. Он закрыл
лицо руками, повернулся боком и, если бы меня не стащили с него, я бы его
избил до увечья, до потери сознания. Шум поднялся в бараке. Когда я вернулся
на свое место, соседи стали поздравлять меня. Весь день я как именинник
принимал поздравления от людей, которые подходили ко мне со смеющимся лицом,
и говорили:
-- Неужели это правда? Наконец, вы это сделали! Вот молодец! Ну, теперь
он вас оставит в покое! Но как же вы решились? Правду сказать, мы вас не
считали способным на такое геройство.
Но мне не было весело, и я был полон стыда, унижения и горя. В этот
день я прошел еще один этап расчеловечения. Я сделал то, что было противно
моей сущности. Среди переживаний, которых я никогда не прощу лагерю и
мрачным его создателям -- на всю жизнь останется в памяти моей этот удар в
лицо -- который на одну короткую минуту сделал из меня их сообщника, их
последователя и ученика.
--------
10. ВЕЧЕР В БАРАКЕ
В бараке людно и тесно, нары забиты сидящими и лежащими, воздух тяжел,
не прекращается жужжание и шум разговоров. Но вдруг наступает тишина, и все
головы поворачиваются к вошедшему: письма!
129 Человек из КВЧ подходит к столу, в руках у него пачка, и сразу
окружает его толпа, кто-то засматривает через плечо, лежащие садятся на
верхних нарах и, обняв колени, смотрят вниз.
Человек из КВЧ читает по порядку все фамилии адресатов. Все слушают с
величайшим вниманием.
-- Одынец! Ленга! Прайс!
-- Есть Прайс!
-- Виленский! Эйгер! Косярский!
-- Косярского выслали на 5-ый лагпункт! -- откликаются с нар. -- А
Эйгер больной -- в стационаре.
Человек из КВЧ делает пометку и читает дальше:
-- Марголин! Тимберг! Опять Марголин! Винер!
-- Тимберг умер! Винер умер!
Кончив чтение и отдав несколько писем, человек из КВЧ с пачкой писем
переходит в следующий барак и начинает сначала: "Одынец! Ленга! -- пока не
останутся письма к никому неизвестным адресатам, которых давно -- быть
может, годы -- нет уже на лагпункте или нет в живых.
Письма в лагерь легко узнаются по их адресу: не указано ни улицы, ни
No. дома, но зато есть номер почтового ящика:
"Станция Пяльма, п/я 233/2, такому-то".
Первая цифра "233" -- это шифр лагеря, под-цифра "2" -- номер
лагпункта. Таким образом, лагерь никогда не называется по имени. В этой
маскировке есть система. Точно также газетки-бюллетени, издающиеся в
некоторых лагерных центрах для з/к, с пометкой "только для внутреннего
распространения", составляются так, что не упоминается, для кого они
пишутся, и такие неделикатные слова, как "лагерь", "заключенные",
"принудительный труд", "карцер" никогда не встречаются в тексте. Все
выглядит, как будто ничего нет, -- как в комнате, где весь мусор замели под
кровать, чтобы не было видно.
Чтобы ответить, лагерник должен прежде всего раздобыть листок чистой
бумаги. Это не так просто. В лагерях нет писчебумажных магазинов. Написав,
он складывает из него треугольник и на другой 130 стороне пишет адрес. Марок
не надо -- заплатит адресат. На письме должны быть указаны т. наз.
"установочные данные". Это требуется для внутренней цензуры. Мои
установочные данные выглядели так:
"СОЭ, ср. 5 лет, дата осв. 20/6 45"
Такую надпись делают карандашиком в углу конверта -- и по этой надписи,
нестертой цензурой, моя мать впервые узнала, что со мной стало после ареста.
Впрочем, на 5-ом году моего заключения, в Котласе, принимались письма и без
"установочных данных". Там зато велась в КВЧ картотека пишущих, и отмечалось
каждое отправленное письмо. "Каторжникам" позволялось писать раз в три
месяца, остальным -- раз в месяц, а в некоторых случаях зэ-ка могли быть
лишены права переписки. На каждой странице полученного письма стоит штемпель
лагерной цензуры. В годы войны к ней еще присоединялась общая военная
цензура.
Письмо опускается в ящичек на лагпункте и при оказии посылается в
отделение. С письмами зэ-ка не очень церемонятся. Бывает, что в поисках
бумаги для курения, лагерные урки взламывают ящики и расхищают письма.
За 5 лет моего пребывания в лагерях туда не пришло ни одно письмо из-за
границы. Мой адрес в ББК в первом году заключения был известен моей семье в
Палестине. Этот адрес сообщила в Тель-Авив моя мать из Пинска. Множество
писем было выслано на мой адрес из Палестины, но ни одно из них не было мне
передано. Точно так же не были переданы на почту письма, которые я из лагеря
послал домой. Зэ-ка имеют полное право писать заграницу. Это право за ними
не оспаривается. Письма их попадают в 3-ью часть, как "материал", но
лагерные власти не считают себя обязанными передавать их по назначению.
Причина, по которой письма зэ-ка не могут попасть заграницу,
заключается еще и в том, что самодельные треугольнички, употребляемые по
всей России, не допускаются к отправке за пределы Сов. Союза. Для этого они
недостаточно 131 "репрезентативны". Но мы, сидя в лагере, этого не знали, и
мы также не знали, что письма заграницу не опускаются в ящик, а передаются
на почте из рук в руки. Этого условия, находясь в лагере, мы выполнить не
могли. Наша корреспонденция принималась и отправлялась нашими тюремщиками.
В ту зиму я не страдал от недостатка писем. Прибыв на место, я сообщил
моей старой матери мой лагерный адрес и просил писать мне раз в пять дней.
"Не смущайтесь, если Вам не о чем будет писать, -- писал я ей, -- ведь дело
не в содержании, а просто в привете, в клочке бумаги из дому". Моя мать
сделала больше, чем я просил, писала раз в три дня и всегда находила о чем
писать. Благодаря ее письмам и открыткам, написанным знакомым крупным
почерком, я сохранил в ту зиму связь с внешним миром, и даже со своей семьей
в Палестине. Жена моя писала в Пинск, моей матери, а мать служила
передаточным звеном между нами. До лета 1941 года мы знали друг о друге,
потом связь прервалась на долгие годы. По воле и по закону захватившего меня
государства я не мог дать знать о себе домой и был заживо погребен в лагере.
Мать, не понимая, что в глазах советской власти я преступник,
отбывающий наказание -- прислала мне в лагерь визу британского посольства в
Москве на въезд в Палестину. Эта виза не только была бесполезна -- она
превратилась в улику против меня, в отягчающее вину обстоятельство. Мне
передали сопроводительное письмо матери и на полях его сделали отметку:
"Документ изъят и приобщен к актам". -- Год спустя, уже далеко от Карелии я
разговаривал с уполномоченным 3-ей части, и он сказал мне: "Мы знаем, вы
состоите в переписке с иностранным консульством и даже получаете оттуда
документы". В его глазах это была вина. За "контакт с иностранным
консульством" советских подданных хоронят в лагерях на 10 лет.
Письма матери были полны заботы, любви и наивного непонимания моего
положения. -- "Где ты работаешь? -- писала она -- и какая у тебя 132
комната?". Когда я сообщил ей, что крысы прогрызли насквозь чемодан, где я
держал сало из посылки, я получил в ответ не только известие, что высылается
новый чемодан, но и добрый совет не прятать сала в чемодан, а повесить его
под потолком. Трудно мне было объяснить старушке-матери, что в моих
квартирных условиях не только вешать сало в бараке, но и есть его открыто в
присутствии посторонних было невозможно. Счастливец, получивший посылку,
прятал ее -- угощал кое-чем ближайших друзей, соседей, -- а остальное ел
незаметно, чтобы не бросаться в глаза и не возбуждать ничьей зависти. Мы ели
крадучись, отвернувшись к стене, как преступники.
Конечно, не сразу мы начали так поступать. Для этого нужен был лагерный
опыт. Сосед, которого не угощаешь из посылки, становится врагом. А соседей
много -- в бараках по сто человек живет вместе. В тот момент, когда зэ-ка
вытаскивает свое добро, отрезывает кусочек -- люди кругом, десятки людей,
иногда годами не видевшие таких вещей, вдруг становятся серьезны, прерывают
разговор, воцаряется молчание, -- и надо быть уж очень старым, одичавшим
зэ-ка, чтобы не поперхнуться, когда все глаза смотрят в твою сторону, и не
почувствовать слюну в чужом рту, обиду и горе обделенных. Слабохарактерные
не выдерживают, подходят попросить. Им отвечают грубо, со вскипающей яростью
гонят их прочь, как собак. Другие не просят, но зорко следят, куда прячут
остаток. А третьи, которые делают вид, что их не касается чужое добро,
мрачнеют, приходят в дурное настроение и отворачиваются не только от вида
сала, но и от того, кто его так противно смакует, действуя им на нервы.
Дни, когда раздавались посылки, были полны на 48 квадрате
электрического напряжения. Уже за день или два было известно, что прибыли
посылки. Бывало их 40-50 на тысячу заключенных, а иногда только 8 или 10.
Приходили они нерегулярно -- иногда с промежутком в неделю, иногда с
интервалом в 2 месяца. Посылки из Западной Украины и Белоруси, с их 133
салом в ладонь толщиной, с их белым рафинадом, медом и отличной гродненской
махоркой -- были сенсацией для наших русских товарищей. Им присылали ржаные
сухари, сушеную картошку и бесформенные обломки сахару. Из содержания этих
посылок говорила колхозная нищета. Посылки доставлялись в продкаптерку,
составлялся список счастливцев, и вечером, после работы, их вызывали "с
мешком".
В бараке АТП была "комната бригадиров", где вечером составлялись
"рабочие сведения". Туда мы переносили посылки из каптерки -- для раздачи. К
переноске допускались не все, а только самые солидные и заслуживающие
доверия из получателей. С драгоценными пачками, зашитыми в рогожку и
полотно, брели торжественной процессией в снегу. Пачки складывались в угол,
под охраной стрелков. Начальник лагпункта, дежурный ВОХР'а, нарядчики,
комендант -- все за столом. А с другой стороны стола: толпа заключенных, не
только получающие, но и зрители, урки, бандиты и просто любопытные. Тут и
Ваня -- смотрит круглыми изумленными глазами на богатства западников.
Вызванный зэ-ка должен ответить на вопрос: "От кого ждет посылки". Это для
верности, чтобы не было ошибки. Вскрывают фанерный ящичек, и дежурный или
нарядчик по одной извлекает жестянки, банки, кульки. Все тщательно
проверяется. Запаянные банки вскрываются, масло проверяют спицей -- нет ли
чего внутри. Алкоголь, режущие предметы (бритвы, ножики), химические
карандаши -- конфискуются. Лекарства отдаются на проверку в Санчасть.
Счастливый получатель -- в экстазе. Папиросы и конфеты он предлагает
начальству. Начальник лагпункта отказывается: ему не подобает, а другие без
церемонии угощаются, в особенности Ваня, большой любитель конфет.
Ящик опорожнен. Зэ-ка торопливо сгребает в мешок, что получил, и
выходит. Кое-что он взял себе в карман, а остальное несет под покровом
ночной темноты не к себе, а в чужой барак, к приятелю, у которого никто не
будет подозревать укрытого 134 сокровища. Это -- необходимая
предосторожность. Иначе он рискует, что у него стащат посылку в тот же
вечер, а иногда в первые полчаса, когда он еще ходит в счастливом тумане.
В тот вечер совершаются в бараках трансакции, покупки, обмены, -- люди,
которые утром смотрели голодными глазами в чужую миску, теперь богачи,
угощают бригадира и сияют от счастья. Принимают поздравления: -- "С
посылочкой вас!" -- на это принято сделать кислое лицо и ответить: --
"слабая посылка... немножко крупы и {этого}"... а чего "этого" получивший не
договаривает, чтобы не дразнить ближних своих и не вводить их в искушение.
Значение посылок заключалось не только в питательной ценности. Это были
не просто продукты и вещи! Это был -- иногда за тысячи километров дошедший
-- привет из дому, знак любви и свидетельство верности. Каждая заботливо
упакованная, завязанная, завернутая вещь излучала тепло и ласку. Мы снова
чувствовали себя людьми и находили в себе новые силы сопротивления. В одной
посылке я нашел старую жестяную коробку из-под чая "Англас", которая 20 лет
стояла на полке в кухне моей матери. Я обрадовался при виде этой красной
лакированной коробки с гейшами и корабликом, точно это был лучший друг.
Эмалированная синяя кружка с ручкой! Носки с монограммой!! В какой
оранжерейной атмосфере тепла и любви мы прожили всю свою жизнь, пока случай
не бросил нас во власть людей, для которых наша жизнь не представляла
никакой ценности. Да был ли это случай? Или, наоборот -- лагеря были
настоящей школой человеческих нравов, а климат, в котором мы жили до того,
-- исключением?
В ту зиму я почти не питался из казенного котла. Отвратительный гнилой
запах "рыбного супа" отравлял воздух в бараках. Потом мы стали получать
"капустник" -- кислую воду, где плавали черные листки прошлогодней капусты.
Нас кормили соевой кашей, из очистков сои, которая не проходила в мое горло.
Зажав в кулак кусок соленой трески, мы шли в 135 барак, где стол был завален
рыбьими костями. "Доходяги" перебирали их и обгладывали кости, уже
побывавшие в чужом рту. Случалось, когда кончали раздачу лагерного "супа",
называемого "баландой", что на дне котла оказывалась утонувшая крыса. Но
лагерники не были брезгливы.
Настоящее отчаяние охватывало нас, когда, пройдя вахту, разбитые
12-часовым рабочим днем и маршем, падая от изнеможения, голодные и
измученные, мы слышали слово "баня". Пропал вечер, не будет отдыха!
Исполнение банной повинности было пыткой на 48-ом квадрате. Сию минуту в
баню! До возвращения из бани не дадут ужина. В бараке -- штурм. Измученные
зэ-ка не идут добровольно. Завбаней лично проверяет нары, силой стаскивает
лежащих, либо в баню, либо в карцер! И все-таки никогда не удается помыть
всю бригаду: всегда кто-нибудь спрячется.
На баню уходит часа два. Надо быстро выгрузить из карманов все мелочи,
талон на ужин, карандаш, ножик -- спрятать где-нибудь до возвращения --
потом у двери в баню ждать на дворе, пока соберется вся партия -- человек 30
-- и пока выйдут из предбанника люди предыдущей партии и впустят нас в
комнату, залитую жидкой грязью и тускло освещенную керосиновой лампочкой.
Когда приносят кольца, начинается сложная операция нанизывания на кольцо
всего невообразимого тряпья, которое зэ-ка носит на себе зимой. Если колец
нет, надо сделать узел из всех вещей и завязать кальсонами, свитыми в жгут.
Работник дезокамеры нагружается кольцами и в несколько приемов
перетаскивает наши вещи в "вошебойку", где их прожаривают. Тем временем,
человек 30 сидят и стоят нагишом, ожидая, чтоб их впустили мыться. Они
дрожат от холода, каждую минуту открываются двери на мороз, входят
опоздавшие, и среди голых тел продираются одетые, в мокрых бушлатах. В
противоположном конце ломятся в запертую дверь бани, а посреди исполняют
хором известную солдатскую песню "Катерина"... В предбаннике находятся
дезинфектор (мы уже его знаем, это наш 136 маленький Бурко, пинский
фармацевт) и цырюльник. Производится обязательное бритье подмышек и лобков.
Из общей гнусно-омерзительной желто-грязной мыльницы общей кистью каждый сам
себя намыливает, а потом подвергается китайской пытке соскребывания тупой
бритвой. Парикмахер -- зэ-ка нетерпелив и груб. Бритву он обтирает о плечо
или колено заключенного и, кончив, отталкивает его в сторону.
Наконец, пускают в баню. Входим, каждый держа в руках свою обувь,
которую не берут в вошебойку, а оставить ее в предбаннике опасно. Ноги
скользят на полу, залитом мыльной водой (в ту зиму у нас еще было мыло) -- в
пару мечутся нагие спины, торсы, ноги, под краном деревянного чана стоит
очередь с шайками. Банщик в подвернутых штанах наливает каждому его меру.
Раз окатившись горячей водой, зэ-ка приступают к стирке. Баня -- важная
оказия постирать рубаху, онучи, полотенце. Времени терять нельзя. Стирают
прилежно, дружным рядом над скамьей, где стоят шайки. А кто не стирает,
спешит занять место у печки и сушится, ожидая сигнала выходить.
В момент, когда люди выходят в холодный предбанник, никого из чужих не
должно там быть. Чужие -- воры. Правда, и свои -- воры, но своих знаешь, и
следишь, за кем надо. Критический момент наступает, когда распахивается
наружная дверь, и со двора с морозом и ветром вваливается человек из
дэзокамеры с вещами. Дверь за ним остается открытой, пока не подскочит
кто-нибудь из голых закрыть ее. Тут надо держать ухо востро. Вещи всей
партии сваливаются в кучу прямо на пол, начинается давка и свалка. Надо в
скудном керосиновом свете отыскать свое в этой куче дымящегося от прожарки
тряпья, где все перемешалось, оборвалось с колец, распалось и перепуталось.
Люди мешают друг другу, в десятый раз перерывают, разбрасывают чужое,
подымают крик: "бушлат пропал! рубахи нет!" -- и банщики идут еще раз
посмотреть, не осталось ли в дезокамере, и не обронили ли чего по 137
дороге. После каждой бани непременно есть пострадавшие и такие, которым не в
чем идти в барак: все украли.
Полагается после бани новое белье. Это значит -- новая очередь, но по
большей части белья нет, и зэ-ка, одев на голое тело горячий бушлат, несет
досушивать в барак, что выстирал. Бредут в кромешной темноте и глубокой
грязи, гнилые ступеньки проваливаются под ногой, и пройдя по колено в грязи
болото вокруг бани, зэ-ка возвращается в барак иногда грязнее, чем вышел.
Процедура эта нелегка для свежего и отдохнувшего человека, а для
заключенных, весь день проработавших в лесу, голодных и едва дошедших до
вахты после дороги в несколько километров -- это новое мучение.
Теперь только наступает очередь за едой, за "рыбным супом", за талоном
и хлебом.
Поев, мы засыпаем немедленно. Хорошо лежать, вытянувшись на верхней
наре, в сплошном ряду тел. Под тобой бушлат, а скатанные ватные брюки и все
прочее положено под голову. То, что отделяет тебя от остальных -- твой дом и
убежище -- это одеяло -- большое полушерстяное одеяло, привезенное из
Пинска. Это одеяло -- предмет зависти зэ-ка -- конечно скоро будет украдено
у тебя. Но пока можно завернуться в него с головой, и, засыпая под шум и
говор толпы в бараке, чувствовать рядом с собой не чужих, а своих -- таких
же, как и ты, западников: Карповича, Гринфельда, Воловчика.
Скоро мы погружаемся в сон и спим мертвецки, спим как могут спать люди
с чистой совестью после целого дня работы на морозе и двух часов "бани",
которых ждет "подъем" до зари. Вдруг что-то подсказывает спящему, что он
должен проснуться.
Он подымает голову. Глубокая ночь. В бараке тихие шопоты, та неуловимая
тревога, которая без слов передает о близкой опасности. Враг близко! Сосед
уже сидит. Лицо его спокойно, и одним движением губ, не поворачивая лица, он
говорит:
-- Обыск!
138 Ночной обыск в бараке! Этим нас не удивишь. Ночные обыски --
обычное дело. Обязательно они происходят в лагере накануне праздников -- в
октябре и 1-го мая. Зачем это нужно -- дело темное, но так уж заведено в
лагере. Первый обыск застал меня врасплох в октябре 1940 года. Тогда я жил в
бараке АТП и был единственным человеком, который пострадал от обыска: у меня
вытащили из кармана брюк и отобрали мой замечательный "настоящий" перочинный
ножик, еще из дому. С тех пор я привык к ночным налетам и дневным ревизиям,
настоялся с растопыренными руками, пока чужие пальцы лазят под бушлат и
вдоль ног, -- насмотрелся, как переворачивают листы найденных на наре книг,
или, подкравшись сзади, берут из руки недописанное письмо и читают то, что,
все равно, пойдет в цензуру.
Первое, что я делаю: прячу ножик. Тихонько закладываю его в щель между
двух досок нары. Денег у меня нет (сверх 50 рублей -- забирают). Надо еще
спрятать бумаги и письма. Беру сверточек из чемодана, и в последнюю минуту
успеваю еще сунуть в ватные чулки, в которых сплю.
Обыск происходит либо таким образом, что всех сгоняют в средину барака
и перерывают опустевшие нары, либо как сейчас:
Стрелок вскакивает на нару. (4 стрелка проверяют сразу сверху и снизу,
с обеих сторон, пятый наблюдает в центре барака). Полулежа на наре, со
свешенными ногами, стрелок командует:
-- Вставать!
Я симулирую пробуждение и изумление. Я лежу в конце ряда, и стрелок уже
устал. Ему надоело. Высыпав мой сундучек и перетряхнув одеяло, он торопится
дальше: "Отдавай ножик!"
-- Да нет у меня, гражданин начальник (у нас все стрелки --
начальники).
-- А эта миска -- откуда?
Миска куплена у другого зэ-ка, но, понятно, она -- кухонная, казенная.
Миска летит вниз. Неприятно, когда отнимают книги. Раз отнятая книга (на 139
просмотр) редко возвращается владельцу и раскуривается на вахте. Но на этот
раз им нужна посуда. Миски, жестянки, банки.
Несмотря на то, что обыск производится ночью, в соседних бараках уже
известно, что у нас делается. Поэтому там уже ничего не найдут, и идти туда
бесполезно. Повальный обыск всего лагеря сразу производится только раз в
год, во время инвентаризации. Сил охраны хватает в нормальное время только
на частичные обыски и ночные налеты, на обыскивание входящих и выходящих
бригад, и на индивидуальные ревизии.
За годы каждый зэ-ка привыкает к унизительному полицейскому ритуалу
поисков и осмотров, к недреманому оку и неусыпному наблюдению, к тому, что
государство роется в его белье и в его мыслях, в его вещах и в его душе, как
будто это выдвижной ящик стола, всегда открытый для полицейского контроля.
Это -- часть лагерного "перевоспитания". В лагере нет ни одиночества, ни
возможности сохранить надолго секреты. И лучше для лагерника, что он живет в
толпе -- общая беда легче переносится. А что до скрывания секретов -- будет
ли это ножик или запрещенная мысль -- то, конечно, нельзя их скрывать
годами. Если бы стрелок захотел потратить время -- он нашел бы и мой ножик в
щели нары, и мою веру в щели сердца. В течение дня, или года, или пяти дет
-- все запрещенные ножики или мысли непременно очутятся на поверхности, -- и
если не всегда будут замечены и изъяты, -- то это объясняется не столько
несовершенством лагерной системы, как таковой, сколько отсутствием
вышколенного персонала, способного выполнить предначертания. -- Лагерная
система есть законченное выражение сталинизма. Но нет еще людей, стоящих на
высоте задания. Это -- идеальное орудие коммунизма, но пройдут еще
поколения, пока советские люди научатся делать обыски как следует. Надо
думать, они усвоят себе это трудное искусство, поскольку с ним связано
существование режима.
--------
11. ЛЮДИ НА 48-ОМ
140 На поляне в лесу сидели люди. Это было польское звено Гржималы, и
оно выглядело, как гравюра Гроттгера из серии "1863 год". Костер горел, и
когда люди поднялись к работе, один остался. Я вышел из-за деревьев и
увидел: он беззвучно молился, сложив руки. У него было молодое лицо, но люди
его звена относились к нему с почтением, как к старшему.
Это был ксендз, укрытый среди поляков. В ту зиму все мы что-то
"укрывали" в лагере: кто скрывал свой сионизм, кто -- социальное
происхождение. Некоторые -- даже национальность. Нашлись поляки, которые
выдали себя за белоруссов и даже немцев, думая, что так выгоднее. Среди
поляков на 48-ом выделялся человек с серебряными волосами и благородной
осанкой. Ходил он в длинной крестьянской "сукмане", которая, однако, очень
шла к нему, имел очень мягкую и симпатичную манеру разговаривать,
добродушное круглое лицо. Это был Левандовский, капельмейстер Польского
Радио в Варшаве. Я, правда, не мог припомнить такого имени, но факт, что
среди нас находился музыкант, был признан официально: в ведение
Левандовского были переданы две балалайки и гитара, хранившиеся при "клубе",
и даже позволили ему первое время спать в теплом углу при КВЧ. Входя туда, я
находил Левандовского за топкой железной печурки или присутствовал при том,
как он с серьезным лицом и смеющимися глазами подыгрывал на балалайке, пока
наш воспитатель исполнял душераздирательный романс "Эх зачем эта ночь".
Старику под шестьдесят было нелегко, но он не жаловался никогда, всегда был
ясен, ровен и невозмутим, полон тихой веселости. Разговаривая с ним, я мог
убедиться, что Левандовский не был тем, за кого выдавал себя: его отношение
к музыке не свидетельствовало о профессионализме. Жена его была англичанка и
находилась в момент начала войны в Египте. Левандовский рассказывал мне под
большим секретом, что жил "на кресах" в доме, где было 28 комнат. 141
Вероятно, он доверил этот секрет не мне одному: скоро стали говорить на
лагпункте, что под именем Левандовского скрывается польский аристократ.
Левандовский трагически погиб в лагере. Люди, пережившие лагерь,
сообщили мне его настоящее имя, которое я оставляю на совести информаторов:
граф Вашиц.
На 48-ом квадрате было много духовных. Надо сказать, что религиозные
евреи держались в лагере с большой моральной силой и стойкостью. Пареньки из
йешивы, молодые хассиды лучше держались, чем бывшие комсомольцы и
социалисты, которые, попав в лагеря и убедившись, что это не дурной сон и не
буржуазная клевета (а некоторые из них имели стаж польских тюрем, сидели за
коммунизм), переживали настоящий шок. Я помню, что в день 1 мая 1940 года,
когда нас, зэ-ка, погнали на работу, один из "комсомольцев" расплакался от
стыда и досады: первый раз в жизни заставили его работать в день первого
мая. Наши религиозные евреи не позволили выгнать себя на работу в Судный
день. Группа евреев получила разрешение у начальства не работать в этот день
под условием, что они отработают в ближайший выходной. Им предоставили для
молитвы помещение. Нашелся и "хазан". На Новый Год и Йом-Кипур молилось
человек 50-60. Начальник лагпункта и комендант Панчук пришли посмотреть на
это необыкновенное и невиданное ими зрелище. -- Поляки в лагере богослужений
не устраивали, да и у евреев скоро прошел молитвенный пыл: на Пасху уже
ничем не ознаменовали праздника. Лагерь подсек крылья.
Был среди нас один молоденький "подрабинек" -- спокойный, тихий
человек. Другой ревнитель -- был старик Ниренштейн. Ниренштейн в лагере был
десятником и имел под своим началом женскую бригаду из полек и галицийских
евреек, которых одели в мужские бушлаты и послали в лесные дебри на
"сжигание порубочных остатков". Он с полной серьезностью, опираясь на
суковатую палку, водил в лес польских полковниц, учительниц, на смерть
перепуганных 142 тетушек, варшавских беженок и еврейских лавочниц,
растерявших на этапе мужей. Старик Ниренштейн не принимал участия в беседах
о политическом положении. -- "Все ваши расчеты, -- говорил он, -- ничего не
значат. Бог захочет, и в один день все переменится". -- А с подрабинком я
разговаривал на философские темы: "Что такое свобода".
-- "Свобода, -- в один голос сказал он и два богомольных еврея из
Столина, -- это делать, как Бог велит". Я спросил, почему в книге Иова, где
рассказывается, как Бог вернул страдальцу все его потери и восстановил его
счастье -- почему ни слова не вспоминается о детях его, которые погибли. Как
же возможно, что судьба этих детей не имела самостоятельного значения, и они
погибли только потому, что надо было испытать Иова?
Подрабинек усмехнулся, выслушав это замечание. Он очень мерз и на
работу в бригаде Гарденберга ходил в ту зиму, завернувшись в черное
солдатское одеяло, как в юбку. -- Насчет Иова он поучал меня, что вся
история -- только "пример", сказка, а не быль -- и не надо принимать к
сердцу судьбы детей Иова, которые не могли умереть, раз они и не жили вовсе.
В конторе 48 квадрата, а потом на тягчайших работах на лесоповале я
встретил также и пастора: редкое явление в Советском Союзе. Пастор,
широкоплечий и коренастый (пасторы узкоплечие уже вымерли к тому времени),
разговаривал со мной по-немецки. В ту зиму 40-41 года немцы еще не снижали
голоса, разговаривая в лагерях по-немецки. Я его просил рассказать мне
историю лютеранской церкви в России после октябрьской революции. Это была
печальная история, на которой невозможно здесь останавливаться. Из двух
престарелых епископов, которые управляли протестантами в России, один умер,
а другого отпустили в Германию. Советское правительство разрешило потом
открыть школу для пасторов -- на 30-40 человек на весь Союз. Собеседник мой
окончил эту школу. Через некоторое время по окончании, его и остальных
питомцев этой школы отправили в 143 лагеря. Он рассказывал об этом спокойно,
без тени надрыва или возмущения. А я, вспоминая Нимеллера и пасторов,
расстрелянных в Польше гитлеровцами, смотрел с симпатией на этого человека,
который не имел больших шансов вернуться когда-либо к своему призванию.
Месяца два позже, выходя с бригадой из лесу, я увидел пастора в бушлате
лесоруба, с топором и лучком при работе. Я подивился силе и ловкости его
движений. У не-евреев, даже если они и были интеллигентами, все же
сказывалась наследственность -- крестьянское или простонародное
происхождение. Им легче было перестроиться, предки им помогали, а мне -- 60
поколений предков-грамотеев и индивидуалистов, не знавших крепостного права,
не давали смириться и покорно сунуть шею в лагерное ярмо.
На другом полюсе лагерной массы находились партийные: ответственные
сотрудники, бывшие секретари парткомов, райкомов, вычищенные, потерпевшие
крушение среди усердного служения, но еще не потерявшие надежды когда-нибудь
вернуться в тот дивный мир власти и привилегий. Эти, как срезавшиеся
ученики, горели нетерпением выдержать переэкзаменовку, и смотрели на нас,
чужих с Запада, как на каких-то наглецов: мы не уважали лагеря, а они его
уважали, как унтер-офицерская вдова, которая сама себя высекла. Это были
добровольные помощники, опора администрации, службисты, нечто вроде "капо" в
немецких лагерях. Через 5-6 лет выдыхался и у них этот порыв, вместе с
остатками физических сил. В лагере находился нацмен-комиссар, в прошлом член
правительства где-то в Узбекистане или Туркмении, с фамилией, кончавшейся на
...баев. С высохшим монгольским как пергамент желтым лицом, с голым черепом
и козлиной бородкой, сморщенный и мумиеобразный, он ходил с палкой, не мог
подняться на горку -- сердца уже не было -- инвалид II категории. Просто
невероятно было слышать, что всего лишь год тому он резал по 18 фестметров
на лесоповале. Его жизнь кончилась. Только сон остался об удивительной поре
его жизни, когда он жил 144 по-европейски, и даже жену имел русскую -- врача
в белом халате. Жена -- врач, в белом халате...
Тогда вдруг приехала на 48-ой -- по спецнаряду из Медвежегорска --
зубоврачиха Дятловицкая, на 3 дня. У нас не было зубного врача, и мы все
лечили зубы раз в три месяца, когда проезжал специалист по лесным пунктам.
Устроили Дятловицкой "кабинетик" при КВЧ, поставили особо-сильную лампу, она
выложила свои инструменты, лекарства, под дверью стала очередь. У
Дятловицкой был маленький срок -- три года -- и сразу я узнал знакомый тип:
еврейка из Бобруйска. А помогала ей красавица Наташа -- тоже заключенная.
Обе женщины были в белом, все кругом так не по-лагерному чистенько и мило,
точно на воле. И б. комиссар из Центральной Азии не хотел уйти... Как
завороженный стал, глядя как двигались в кругу света от лампы две женские
фигуры, звучал мягкий, ласковый голос. Уже спросил, что надо, ответили, -- а
он все стоит, пялит глаза, ищет слов... а в глазах тоска, тоска по
культурной нездешней жизни, где все так чисто и красиво... если ранка,
йод... если холодно, топят печку... если голоден, садись к столу... И вдруг
Дятловицкая догадалась (хоть и не знала, что это бывший "нарком") и сказала
ему: "у вас, наверно, в бараке не очень приятно... так вы, дедушка, посидите
здесь, погрейтесь... Наташа, дай табуретку..." и он сел и ждал, пока мне
расковыривали зуб. Грелся в человеческом тепле, в неправдоподобном оазисе,
как собачонка, которую с улицы пустили погреться.
В боковушке, где жило человек 10, собирался кружок евреев послушать
дневального Паппенгеймера. Под этой шиллеровской фамилией скрывалось больное
существо, молодой немецкий еврей, разбитый, волочащий ногу, заика, с
мертвенно-белым лицом. Паппенгеймер рассказывал нам про гитлеровский
концлагерь Дахау, где он просидел 7 месяцев. По его рассказам получалось,
что он сидел там среди арийцев, что не очень согласовалось с его семитской
наружностью. -- "Тогда я еще был здоров! -- рассказывал Паппенгеймер. --
Волшебная жизнь была в 145 Дахау до войны! Работа без нормы. Сорок пять
минут работай, четверть часа отдыхай. Хлеба кило триста, колбаса, мармелад,
на обед гуляш -- "настоящий гуляш"! И у каждого кровать! Приходя с работы,
все обязательно мылись, снимали рабочее платье и одевали войлочные туфли,
которые стояли под кроватью. В лагерной кантине каждый мог купить на 70
марок в месяц, и чего только не было в кантине?.."
Часами рассказывал калека, трясясь и жуя губами, про хорошее время в
Дахау. Охотно слушали его евреи и верили в немецкий рай в Дахау! Каждый из
них тосковал не по свободе -- куда уж! -- а по европейскому концлагерю, где
кровати, кантина и хлеба "кило триста". Евреи тосковали по Дахау! Угрюмый
гротеск этой сцены навсегда врезался в мою память. Каждый из них готов был
хоть сейчас переменить 48-ой квадрат на гитлеровский лагерь 1937 года. И
хотя я не мог разделить с ними это восхищение Дахау, но и я бы тогда поменял
охотно советский лагерь на добрую старую польскую тюрьму, где политических
содержали отдельно, не принуждали к рабскому труду, где были у них не только
книги и еда, но и возможность учиться и смелость не скрывать своих мнений.
В том помещении, где дневальным был Паппенгеймер, среди нескольких
интеллигентов помещался Фербер -- молодой человек с щеголеватыми усиками и в
необыкновенно элегантном зеленом сюртучке. Фарбер работал в конторе и
выделялся среди нас не только зеленым сюртуком, но и острословием и
подчеркнутой "изысканностью" манер. Фарбер был львовчанин. Природа ему
положила пленять женские сердца и блист