ается в том, что
стволы с помощью топора и ножа очищаются начисто от коры, до белого лоска,
до того, что клейкий древесный сок заливает руки. И уже в это время первое
солнце светило на нас, ручьи бежали под ногами, древесина пахла. Дважды в
день пробегал по полотну маленький моторный вагончик: начальство из Ерцева
объезжало линию работ. По поездам мы считали время. В 8 часов утра шел поезд
в одну сторону, в 5 часов возвращался обратно: старенький паровоз и два
допотопных вагона царских времен. С обеих сторон жел. дороги работали
заключенные, строили большой склад, мостили к нему бревенчатую подъездную
дорогу.
В мае пробилась первая зеленая травка, и все бросились собирать траву.
Вместе с нами искали лебеду и крапиву ребятишки из поселка -- "вольняшки" на
лагерном языке. Мы видели, что на воле было не сытнее, чем в лагере. Из книг
я знал, что во времена голода едят "лебеду". Теперь я научился распознавать
ее зеленые свежие листочки. Русские 228 люди научили меня, что молодая
крапива стоит щавеля и шпината. О шпинате, впрочем, мало кто из них и слышал
(кроме украинцев). Зато я никогда не слышал о растении, называемом
"иван-чай". Из "иван-чая" пробовали варить суп для зэ-ка; даже умиравшие с
голоду были не в состоянии проглотить этот горько-тошнотный настой, и в те
дни, когда его варили, больше половины оставалось в котлах.
Были среди нас люди, которые вообще не признавали различия между
съедобными и несъедобными травами. По их мнению, любая майская трава
годилась в пищу. -- "Что может корова съесть, то и я могу", -- говорил
Стецин, высокий худой блондин с запавшими голубыми глазами -- фотограф на
воле. В этом он ошибся, и еще до конца года закончил свои дни. Всюду сидели
люди при кострах и занимались варкой: набирали кучу травы, нарезали ее
ножичком мелко-мелко, набирали воды из ручья, и варили траву долго,
кипятили, доливали, мешали. У них не было даже чем посолить эту травяную
безвкусную и пресную массу, не говоря уже о других добавлениях. Один раз я
попробовал эту стряпню. Меня стошнило. Очевидно, я еще не был достаточно
голоден. Некоторые приносили с собой утренний завтрак -- лагерную "баланду"
-- и домешивали травы, чтобы было больше. Так набивали желудок и обманывали
себя. Вмешалась Санчасть и запретила варить траву. Стрелки и бригадиры стали
опрокидывать котелки и выливать их содержимое. Худые страшные люди варили
траву тайком, прячась от начальников, и каждый день происходили драки, когда
пытались у них отнять котелок с травой. Так и не удалось отучить их от
подножного корма. Только лето, друг голодных, с ягодами и грибами, принесло
облегчение. Но мы, заключенные, конечно, и тогда -- только в малой мере,
нелегально и случайно могли использовать богатства леса.
На весну пришли в сангородок люди из ББК -- группа, замыкавшая
эвакуацию зэ-ка из района Медвежегорска. В числе этапных были знакомые с
48-ого 229 квадрата; они рассказали мне, как прошла зима в тех местах.
Медвежегорск и Петрозаводск были заняты финнами, и от воздушных
бомбардировок были жертвы среди лагерного населения. Этапы, ушедшие зимой и
за последнее время, растаяли в пути от голода. Мой собеседник, украинский
еврей Г. рассказал, что в пути его партия была отрезана от снабжения и
попала в тупик, где оставалась несколько недель. Им выдавали по 100 гр.
хлеба, потом по 50. Картофель был только для конвоя; этапным выдавали вместо
супа -- соленую воду, в которой варилась картошка для вольных. От голода и
холода умирало ежедневно по 30 человек. Немногие остались в живых. Он
рассказал мне сценку: конвойный выстрелил в кустах и вышел, смеясь: "Идите,
я зайца убил!" Г. побежал в кусты и увидел труп собаки с размозженной
головой. -- "Я первый добежал, -- рассказывал он, -- и успел высосать мозг,
пока другие доскочили..." От него же я узнал рецепт приготовления сыромятных
ремней. Этапные съели в пути все кожаные пояса и голенища. Г. убеждал меня,
что разрезанный на маленькие кусочки ремень, хорошо запеченный, ничем не
отличается по вкусу от гусиных шкварок. Человек этот, с которым я провел
несколько дней в круглицком стационаре, был в сентябре 1939 г. в составе
Красной Армии, вторгшейся в Западную Украину, и от него я узнал о
впечатлении, которое произвело на красноармейцев первое соприкосновение с
заграницей. Эти рассказы были особенно поучительны для меня: из них было
ясно, что советские люди, с которыми мы разговаривали тогда -- лгали нам и
скрывали свои настоящие чувства. Лгали не только нам: лгали в репортажах и
путевых заметках корреспондентов, рисовавших нищету и забитость населения в
"Панской Польше", как будто это был край, отставший от Сов. Союза на 200
лет, тогда как в действительности они были под впечатлением благосостояния,
дешевизны и многообразия жизни в этой стране, и сознательно старались скрыть
от нас то, что творилось в их собственной страшной стране. -- 230 Здесь, в
лагере, мы, наконец, могли говорить начистоту. И когда я рассказал
украинскому еврею о Палестине, у него появились слезы в глазах: придет ли
когда-нибудь время, когда разожмется рука, которая нас держит за горло?
Настал момент, когда все у меня кончилось сразу: силы, надежды,
энергия, последние вещи износились, опорки свалились с ног, и украли
последнюю рубаху. Тогда велели мне жить в 9-ом бараке, месте, которое тогда
представляло воровской притон и где ночевали проходившие через Круглицу
этапы. Партия зэ-ка, которую сегодня привели на ночевку и которая знает, что
через день-два ее выведут -- как саранча налетает на окрестность, хватает и
тащит все, что попадет под руку, в расчете, что завтра спрашивать будет не с
кого. Входя в барак такого рода, ищешь -- к кому прилепиться: какое-нибудь
приличное лицо, человек постарше, внушающий доверие. Так и в этот раз я
выбрал себе "хороших соседей", но вечером они исчезли: одного взяли в этап,
другого -- в больницу. На их место легли: черномазый вор Яшка, многократно
битый за кражу, а с другой стороны парень со столь зверской рожей и
узенькими татарскими щелочками глаз, что от одного вида мне стало холодно, и
я помчался к помощнику коменданта -- з/к Павлову: "Спасите, заберите в
приличный барак! Эти люди меня разденут!" Но Павлов в ответ только нюхнул
мой пропахший нефтебазой бушлат, посмотрел на мои лохмотья и ухмыльнулся.
Это значило: "Куда тебя положить в таком виде?"
Проснувшись на следующее утро к подъему, я увидел, что работа сделана:
мой зеленый деревянный чемоданчик был вынут из-под головы, вывернут и
валялся на полу среди нар, а главное -- пропала пайка хлеба, мое
единственное сокровище. Потеря всего "имущества" не так поразила меня, как
отсутствие хлеба в тот момент, когда я протянул за ним руку. Вор Яшка или
татарин -- кто из них взял мой хлеб?.. Но прежде всего надо было побежать с
рапортом 231 о пропаже вещей к коменданту Павлову. Спускаясь с верхних нар,
среди шума и сутолоки, среди галдящих и занятых собой людей, я вдруг увидел
на месте парня со зверской рожей свежую пайку -- кусок в 300 грамм. Все они
имели свой хлеб, нетронутый, а я один должен был голодать? Я не думал ни
секунды, и спускаясь с нар, положил себе в карман эту пайку моего врага. По
дороге к коменданту в контору я забежал в какой-то темный угол и мгновенно
съел эти 300 грамм. Съел с торжеством, с триумфом и с чувством человека, за
которым осталось последнее слово.
Вернувшись в барак, я застал потасовку: на моей наре каталось двое тел,
и парень со зверской рожей смертным боем лупил вора Яшку: "Где мой хлеб? Сию
минуту подай сюда хлеб!" -- "Я не брал, не брал твоего хлеба!" -- жалобно
вопил Яшка. Он был прав, но трудно ему было доказать свою правоту, когда
рядом двое соседей было ограблено. Неизвестно, кто из этих двух людей,
сцепившихся в яростной свалке, обворовал меня. Мне это было все равно, и оба
были наказаны: один потерял 300 грамм хлеба, а другой был избит. Я с мрачным
удовлетворением -- и без малейшего зазрения совести -- созерцал свалку.
Озираясь вокруг себя, я видел мир, по сравнению с которым "На дне"
Горького и его "Бывшие люди" -- были слащавым и манерным кокетством
литератора. Как эти люди, о которых писал Горький -- вместе с их молодым
автором -- были влюблены в себя и полны сознания собственной
необыкновенности и живописности! Здесь было только беспредельное унижение и
забитость, здесь люди не играли в картинное бунтарство, не смели считать
себя протестантами, не смели стать в позу какого-нибудь Кувалды или барона.
Советская власть их выучила облизывать тарелки: когда в бараке кончали
скудный ужин, большинство зэ-ка вылизывало свои миски до чиста, как собаки,
а другие для той же цели пользовались ребром указательного пальца, которым
старательно очищали миску, а потом облизывали палец; это считалось "более
культурным".
232 Я не был героем и исключением. Я тоже лазил пальцем в котелок, как
окружавшие меня.
Но мое несчастье было жесточе, нелепее и бессмысленнее, потому что я
знал другую жизнь, был чужой, пришел с Запада, о котором эти люди ничего не
подозревали. Их семьи и прошлое было разрушено, за ними ничего не было,
кроме пожарища, им нечего было оплакивать! Я же, каждый вечер засыпая
голодный на наре, в пронзительном электрическом свете, который горел всю
ночь в круглицких бараках -- закрывал глаза и не мог не думать о том, что в
это время происходит дома.
Девять часов по московскому времени. Значит семь по варшавскому. Восемь
в Тель-Авиве. Улица, ведущая к морю. В столовой накрыт круглый стол. Каждая
мелочь на своем месте. Члены семьи и друзья за столом. В Палестине нет
войны, люди и вещи выглядят как в то время, когда я еще не выпал из мира.
Как сказочно накрыт стол! Белоснежная скатерть, и масло -- в форме лепестков
розы. Мне не нужно масла. Если бы я только мог войти тихо, никем невидимый,
и за плечом той, которая ждет меня, протянуть руку и взять один-единственный
кусок хлеба с блюда. Один кусок хлеба! {Я умираю от голода на каторге, в
аду, о котором никто на свете не знает!}
За что?..
Будь я в руках нацистов, я знал бы -- за то, что я еврей. Какое же
право имела московская власть вырвать из моей жизни лучшие творческие годы,
лишить меня лица, растоптать, замучить, обратить в рабство, довести до нужды
и отчаяния мою семью, положить конец моей писательской деятельности? Ведь я
даже не был {их} человеком, не был советским гражданином, а только
пленником, от которого они не могли требовать ни советского патриотизма, ни
советского энтузиазма, ни советского паспорта, ни желания оставаться в их
стране. И однако, они отправили меня как преступника в
"исправительно-трудовой" лагерь -- за то, что у меня не было советского
паспорта и было желание вернуться к себе домой! 233 Если бы я попал в руки
китайских хунхузов или негров "ниам-ниам", у меня была бы надежда откупиться
за деньги, -- но я был в руках великой державы, к которой никто не смел
подступиться, которая построила 10.000 лагерей и гноила в них людей втайне,
в глубочайшем секрете от всего мира! Я задыхался от чудовищной
неправдоподобности, от кошмарной нелепости, от нечеловеческой подлости того,
что происходило со мной и с миллионами таких, как я. Я предвидел, что это
слишком страшно, чтобы кто-нибудь на белом свете мог поверить этому
впоследствии. Это слишком далеко от них, от благополучных американцев и
невинных швейцарцев, от демократов всех классов, народов и партий, которые
решили легкомысленно, что фашизм и "Гитлер" есть единственная причина всех
несчастий на свете.
Нельзя было задавать такого вопроса: "за что?" В этом вопросе был уже
вызов страшной силе, сознание своего права, своей особой ценности и своего
равноправия пред лицом государства. С нами поступали без лишних разговоров,
не объясняя действительных мотивов и не вглядываясь в наши лица. Камень,
раздробленный в щебень, по которому проходит тяжелый вал дорожной машины, не
больше может спрашивать "за что?" Мы больше не были людьми с индивидуальным
обличьем и особой судьбой. Мы были цифрами в массе, один как другой, -- и
все вместе -- окаменелой, обледенелой поверхностью, по которой шел вперед
советский танк, по головам и шеям, по спинам, по телам, по раздробленным в
щебень человеческим существованиям.
Миллионы людей погибают в советских лагерях. Их слишком много, чтобы
можно было поставить вопрос "за что?" Столько виновных нет во всем мире. Но
остается еще вопрос: зачем? -- Зачем советскому государству система,
раскалывающая население страны на 2 категории и создающая подземную
невидимую Россию -- как страшный погреб, куда, кроме жертв, имеют право
входа только посвященные и причастные "свои" люди?
234 Зачем?
Если этот погреб нужен для изоляции и уничтожения недовольных или
потенциальных противников среди собственного населения, то какая ошибка,
какое затмение ума заставило Политбюро послать туда полмиллиона польских
граждан в 1940 году? На что они рассчитывали? На то, что все они там вымрут?
Или на то, что они выйдут оттуда друзьями Сов. власти? А ведь у этих людей
было в Польше и во всем мире несколько миллионов родственников, отцов,
матерей, жен, детей, братьев, сестер, которые не могли их забыть и отречься
от них, и которые до конца своих дней не перестали бы добиваться у Сов.
правительства ответа на вопрос, "что вы с ними сделали?"
Не подлежит сомнению, что когда летом 40 года послали в лагеря сотни
тысяч польских граждан, советское правительство не ожидало, что Польша
когда-либо восстанет, как самостоятельный политический фактор. Наплевать им
было не только на нас и на наших "родственников", но и на весь остальной
польский народ. Кто бы мог потащить их к ответу? Польша была разделена между
Россией и Германией, и некому было требовать ответа за лагерный позор. В
этом они ошиблись: ровно через год положение радикально изменилось, и им
пришлось объявить "амнистию" польским зэ-ка. Лагеря перестали быть тайной
для мира. Но когда поляки заграницей начали рассказывать о своих
переживаниях, был ответ: "это фашисты, их нечего слушать". Правда, многие
поляки, прошедшие через заключение в лагерях, фашизировались под их
влиянием. В других условиях они стали бы друзьями России. В этих условиях
они вынесли из лагерей не только смертельную ненависть к советскому строю,
но и грубый и преступный шовинизм, о котором я, как польский еврей, имею
некоторое представление. В России знают действительные чувства поляков к
Советскому Союзу. Таким образом, мартиролог польских граждан в Сов. Союзе в
годы войны, начало которого идет от 235 сталинско-гитлеровского раздела
Польши в сентябре 39 года, создал для Сов. Союза добавочную необходимость
закрепить всеми правдами и неправдами господство и контроль над Польшей. --
Летом 1942 года мы, сидевшие в лагерях польские граждане, узнали о новом
конфликте между поляками и русскими, и поняли, что нам не видать свободы,
пока этот конфликт не будет улажен. И мы поняли также, что он может быть
улажен только под условием создания такой Польши, где Советский Союз будет
"табу" -- неприкосновенен для критики. Ибо ни в какой стране мира свобода
говорить правду о Советском Союзе не может быть менее терпима для сов.
правительства, как именно в Польше, где камни кричат об обиде, насилии и
предательстве -- не только с Запада, но и с Востока.
Весной 42 года предо мной встал остро вопрос о рубахе на теле.
... Уже 3 месяца, как у меня не было рубахи. Все было покрадено, и на
голом теле я носил рваную куртку, а сверху -- промасленный казенный бушлат.
Весной надо было раздобывать рубаху. Я вспомнил школьный рассказ о том, как
больной царевне сказали, что она излечится, когда оденет рубашку счастливого
человека. По всему царству искали счастливого человека, и, наконец, нашли.
Это был пастух. Спросили у него рубашку -- и оказалось, что счастливец не
имел рубахи на теле. Отсюда мораль: в царском дворце можно горевать, а в
шалаше быть счастливым. Не в богатстве дело. Однако, в лагере я убедился,
что одно отсутствие рубашки еще не делает человека счастливым.
В том полусумасшедшем и невменяемом состоянии, в котором я находился в
весну 1942 года, рубашка стала для меня поворотным пунктом. Я думаю, что
если бы мне не удалось тогда раздобыть ее, я кончил бы полным сумасшествием.
Я стоял тогда на краю душевной катастрофы. Все для меня сконцентрировалось в
одном пункте: добыть рубаху. Я полагаю, что это был здоровый подход. Если бы
я 236 продолжал предаваться отчаянию по поводу вещей, которых я изменить не
мог, я бы помешался. Вместо этого, я сконцентрировал все свое неистовое
отчаяние на одном-единственном пункте: нет рубашки! Как жить без рубашки?
Я применил единственное оружие, которое было у меня в лагере: силу
слова. Я написал заявление начальнице ЧОС'а Гордеевой. Я довел до ее
сведения, что мне нужна немедленная помощь; что я доведен до полного
изнеможения; я даже не имею рубахи на теле. Как жить? Есть граница, ниже
которой человек не смеет опуститься!..
Гордеева была женщина с очень энергичным худым лицом классной дамы,
совершенно седыми волосами (ей было под сорок), держалась строго, серьезно и
деловито, не позволяя себе ни улыбки, ни лишнего слова. Это была типичная
службистка. В прошлом она уже была начальником лагпункта. Выслушав меня, она
задумалась: проситель выглядит как чучело, но -- человек ученый, "доктор
философии" и западник. Пишет гладко, но известно, что чем человек грамотнее,
тем хуже работает. А на весь лагпункт -- только пяток рубах первого срока,
-- забронированных на особые случаи. Но как же быть с человеком,
употребляющим столь сильные слова: "граница, ниже которой человек не смеет
опуститься?" И она выписала мне рубаху первого срока.
Каптер глазам не поверил: кому рубаха? Но когда и Павел Иванович,
инспектор ЧОС'а, подтвердил высочайшую волю, -- выдали мне новехонькую,
ненадеванную рубаху толстого миткаля, с деревянными пуговицами, длинную,
цвета сливочного масла -- одеяние богов. Такую рубаху я сию минуту мог
обменять на хлеб. Но я и не думал продавать ее! Я облачился в нее, как в
чудотворную броню. В этой рубахе я мог еще год держаться в лагере.
Такова была сила слова! Но я решил идти дальше. Я написал письмо Илье
Эренбургу. Понятно, я не рассчитывал на то, что Илья Эренбуг это письмо 237
получит. Даже если бы он его получил -- никогда этот лауреат и заслуженный
советский классик не позволил бы себе отвечать на письма, приходящие из
лагеря! Советские писатели хорошо знают, с кем можно и с кем нельзя
переписываться. Это -- люди законопослушные и осторожные: "орденоносцы". Но
я и не рассчитывал вовсе на И. Эренбурга, с которым когда-то, -- во времена
давно-прошедшие, -- имел общих знакомых, и который никогда не знал меня
лично. Я хотел только с помощью этого письма закрепить личный контакт с
Гордеевой, начальницей ЧОС'а.
Вот что я написал Эренбургу.
"... Я не советский гражданин. Меня объединяет с Вами литература. В
моих глазах Вы -- посол русской литературы заграницей, один из людей,
представляющих Советский Союз в общественном мнении Запада. Вы не можете
помнить меня и тех времен, когда мы встречались в берлинском "Доме Культуры"
и "Prager Diele". Я зато Вас хорошо знаю: от первых стихов.
"В одежде города синьора -- на сцену выхода я ждал
И по ошибке режиссера -- на пять столетий запоздал...".
и позже, когда Вы так энергично поправили ошибку режиссера, и до "Падения
Парижа" -- последнего, что попало в мои руки.
... Теперь мне нужна Ваша спешная помощь. Судьба привела меня на
крайний север России. Мир полон моих друзей. Но я отрезан от них, и во всем
Советском Союзе нет ни одного человека, к которому я бы мог обратиться с
такой просьбой. Помогите мне, как может помочь один работник пера другому.
Пришлите мне несколько книг (если можно, английских), несколько слов (если
можно, дружеских). Контакт с Вами имеет для меня великое значение... Если
заняты, поручите кому-нибудь другому ответить...
Из головы не выходит у меня одно Ваше четверостишие (кажется, из
"Звериного Тепла"): 238
Молю, о ненависть, пребудь на страже,
Среди камней и рубенсовских тел.
Пошли и мне неслыханную тяжесть,
Чтоб я второй земли не захотел...
Я повторяю часто эти строки, хотя мое окружение очень далеко от Рубенса
и больше напоминает призраки Гойи..."
В оригинале было немножко иначе. И слова "ненависть" не было в
последней цитате, чтобы не смущать цензуру догадкой о том, что за ненависть
такая -- и кому, и зачем посылается неслыханная тяжесть...
Это нелепое письмо, вроде чеховского письма "на деревню дедушке", я
отнес Гордеевой. Во-первых, я поблагодарил ее за рубашку и за "человеческое
участие" (хитрец!), а во-вторых, попросил у нее совета: вот, написано письмо
Эренбургу. Как она думает -- отсылать ли?
Мне хотелось проломить стену, которая отделяет начальство от зэ-ка,
заинтересовать Гордееву, заставить ее видеть во мне {человека,} а не
заключенную "единицу рабсилы". Я знал обычную женскую психологию
(любопытство, инстинкт опекания, интерес к непонятному), но не знал
психологии советской женщины. Гордееву письмо напугало, и первое ее движение
было -- подальше от греха. Никакого совета она мне не дала, а схватила
письмо и немедленно, как только я вышел из ее кабинета, отнесла начальнику
Отделения Богрову, который тогда находился в Круглице. Больше ни я с ней, ни
она со мной ни о чем не разговаривали...
На следующий день я был вызван к Богрову. Начальник Отделения, (т. е.
серии лагпунктов вокруг Круглицы), заинтересовался странным письмом и его
автором. Письмо содержало явный "крик о помощи в пространство". Пухлощекий и
толстый Богров обошелся со мной очень мило, посадил, угостил из кисета
махорочкой, -- и три часа разговора 239 пролетели как одна минутка. Богров,
конечно, читал Эренбурга, но были в моем письме непонятные места, которые он
попросил объяснить. Что такое "Prager Diele"? А кто это Гойя? Мы
разговаривали, как двое равных, точно я к нему в гости пришел. Разговор
пошел сперва об Эренбурге, потом о том, как я попал в советский
исправительный лагерь, наконец, о жизни в Европе и Польше. Я мог убедиться,
как мало знало наше начальство об обстоятельствах, приведших в их
распоряжение столько иностранцев "западников". Неподдельное удивление
отразилось в глазах Богрова, когда он услышал рассказ о том, как
зарегистрировали полмиллиона беженцев "на возвращение", а потом вывезли их в
противоположную сторону, в лагеря. Если теория марксизма утверждает, что
средний человек в капиталистическом мире обречен на фатальное непонимание
целого, и мир поэтому кажется ему иррациональным и превышающим разумение, --
то здесь сидел предо мной Massenmensch советской системы, который не понимал
даже того, что происходило у него под носом. Наш разговор скоро ушел в
сторону, и Богров начал с наивным любопытством расспрашивать о совершенно
постороннем. Я работал до войны в акционерном обществе, что это такое? --
Хитрый механизм этого капиталистического учреждения просто захватил его. Так
мы переходили от темы к теме, совершенно забыв, где находимся. Наконец,
Богров спохватился. Я спросил о письме. Он его спрятал в карман. -- "Да нет,
знаете, -- все равно, не отошлют ведь". И спросил, как мне живется. Не
стоило спрашивать: вид мой сам за себя говорил. Богров меня утешил: "летом
легче будет", -- и отпустил меня, в повышенном настроении. На этом и
кончилась моя переписка с Эренбургом. Не знаю, было ли это случайным
совпадением, но мне казалось, что после беседы с Богровым отношение ко мне
круглицкой администрации стало лучше, и работа легче. Затем, этот разговор
имел продолжение, о чем позже.
--------
17. "КАВЕЧЕ"
240 От полудюжины людей зависит лагерный распорядок.
Вершина пирамиды власти -- это начальник лагпункта и начальник ВОХР'а.
Командир взвода военизированной охраны не подчиняется начальнику лагпункта.
Это власть параллельная, и часто происходят между ними трения и споры.
Начальник лагпункта -- полновластный хозяин в четырех стенах своего лагеря,
но ключи от его царства переданы другому. Комвзвода отвечает за охрану, и
может в любой момент вернуть в лагерь бригаду з/к, если ему не угодно, чтобы
она оставалась за границами лагеря...
Начальник лагпункта имеет под собою ряд подчиненных:
Прежде всего -- начальник работ. Его дело -- выполнять и перевыполнять
план производства, максимально использовать наличную рабсилу. Его дело --
эксплоатация. Его обязанность: каждое утро выводить зэ-ка на работу и давать
государству конкретные результаты.
Деятельность его, понятно, нуждается в противовесе. Рядом с начальником
работ стоит начальник Санчасти. Дело Санчасти -- следить, чтобы люди
сохраняли трудоспособность и не болели в убыток государству. Санчасть -- не
гуманитарное учреждение. Никто не занимается в лагере филантропией и
милосердием. Не "res sacra miser", как учит христианство, а "res utilis
miser", заключенные работают и приносят пользу заточившему их государству.
Санчасть -- необходимый тормоз в деле беспощадной эксплоатации. Если бы
не было Санчасти, заключенных загоняли бы до смерти, или они бы вымерли от
эпидемий. Санчасть сохраняет фонд рабсилы в состоянии годном для
использования, поскольку это в ее силах. Для этого у нее два средства:
лечение и отдых. Оба в неадэкватной, недостаточной степени. Нельзя забывать,
что Санчасть не лечит свободных людей в их интересах. Санчасть лечит рабов в
241 интересах работодателя, и если число больных подымается в лагере,
начальник Санчасти и медперсонал отвечают не за страдания и смерть людей, а
за расточение рабочей силы, принадлежащей государству.
Кормлением и одеванием зэ-ка', всей материальной частью занимается ООС,
-- отдел особого снабжения -- которому сответствует в каждом лагпункте --
ЧОС: часть особого снабжения. От энергии начальника ЧОС'а зависит, удастся
ли получить для данного лагпункта еще одну бочку капусты, запас круп,
забросят ли растительного масла, махорки и т. п. Если данный лагпункт
перевыполнил план -- туда подбросят, в виде поощрения, больше продуктов.
Если работают плохо -- начальника лагпункта снимут, а заключенные не получат
и того, что полагается по закону. Лагеря снабжаются нерегулярно, с
перебоями, -- и как правило поступают туда продукты наихудшего качества.
Однако, схема лагерной жизни остается неполной, пока не рассказано о
КВЧ -- культурно-воспитательной части. В этом выражается советский гуманизм.
Царская каторга не имела культурно-воспитательной части, там не воспитывали
и не употребляли высоких слов. Подобно тому как Санчасть противодействует
физическому упадку зэ-ка', КВЧ противодействует их духовному упадку. День,
когда будут уничтожены лагеря вместе с их Санчастью и КВЧ, будет днем победы
действительного гуманизма, но пока они существуют, -- КВЧ исполняет роль
киоска с прохладительными напитками в зале публичного дома.
Уже на 48-ом квадрате мы имели "воспитателя", но работа была там
слишком тяжела, воспитатель слишком малограмотен, а человеческий материал
(западники) -- слишком труден для воздействия. Влияние лагерной культуры
выразилось, главным образом, в усвоении российского "лексикона", который 242
западники переняли с легкостью. Зато в сангородке Круглица КВЧ была
поставлена прекрасно. Это бросалось в глаза уже при входе на территорию
лагпункта: громкоговорители радио на открытом воздухе, стенгазета, плакаты,
лозунги, надписи!
Утром гармонист играет на разводе: сел на ступеньку вахты, закрыл
измученные старческие глаза, -- венгерец, занесенный войной в Польшу -- и
наяривает вальс "На сопках Манчжурии". Гармонь звучит жидко, зэ-ка ежатся от
холода, никому не весело, и меньше всего музыканту, который боится, что
пройдет причуда начальства, и придется ему снова выходить на общие работы.
Построили трибуну у ворот вахты, и на разводе задерживают бригады на
лишнюю четверть часа. Каждое утро подымается на трибуну начальник КВЧ --
парень тупой и не умеющий связать двух слов, -- и держит, заикаясь, речь о
необходимости поднять темп весеннего сева. Откуда они берут в КВЧ таких
беспросветно-нелепых людей? Ответ прост: кто поумнее, пристроился на лучшей
работе, места в лагерях вообще для неудачников, а из всех лагерных функций
самая неблагодарная -- именно культурно-воспитательная: тут ничем не
поживишься, это не производство и не кухня. За пять лет я не встретил в КВЧ
ни одного интеллигентного человека -- из вольных. Заключенные -- другое
дело: они охотно отсиживаются в КВЧ от тяжелой физической работы.
За годы войны работали в круглицкой КВЧ вольные женщины из поселка,
молоденькие, невежественные и запуганные, все мысли которых были при детях,
оставленных дома без присмотра. Тяжкая была у них жизнь, не много лучше
нашей.. Мужья на фронте, хлеба нехватало... Каждая сменила бы охотно
культурно-воспитательную работу в лагере на теплое местечко при столовке или
складе... Во всем круглицком поселке вряд ли можно было найти дюжину
человек, умевших грамотно писать и выражаться по-русски. Среди зэ-ка не было
недостатка в высокообразованных людях -- но чем образованнее они 243 были,
тем подозрительнее к ним относились и понятно, не было речи о том, чтобы
поручить им ответственную функцию в КВЧ. На 48-ом квадрате русские люди
советовали мне скрыть знание иностранных языков. "За каждый иностранный язык
-- лишний год прибавят!" -- говорили они. Однако, лагерная администрация
была недостаточна понятлива даже для того, чтобы последовательно провести
отстранение заключенной интеллигенции от участия в работе КВЧ. Нормально,
политические исключались из списков "чтецов", т. е. людей, которым
передавались нумера газет для чтения вслух по баракам. На 48-ом квадрате
меня лишили права читать вслух газету, но это не помешало тому, что в
Круглице, в мае 1943 г., я был несколько недель... инспектором КВЧ, и сбежал
с этой работы только когда возложили на меня непосильное бремя: во время
развода, пока гармонист настраивал лады, а начальник КВЧ произносил речь с
трибуны, полагалось мне выходить с красным знаменем в руках и стоять под
трибуной в качестве живой декорации.
Гармонист, речь с трубуны, инспектор КВЧ с красным знаменем -- все это
был даровой театр для зэ-ка. Прежде всего, это оттягивало на несколько минут
выход на работу. Затем это нарушало обычный порядок развода, вносило
развлечение. К самой речи толпа зэ-ка прислушивалась с каменной
серьезностью, ничем не выдавая своих чувств: никто не рукоплескал в конце и
не смеялся, когда оратор, запутавшись в середине, плел вздор. Выслушивали --
и шли. Привычка долгих лет создает в лагере своеобразное равнодушие и
иммунитет ко всякого рода словам: агитировать зэ-ка -- напрасный труд. Они
все знают. Разница между красивой и неудачной речью для них равна нулю.
Круглица -- очаг лагерной культуры. Здесь можно ее изучать в высшем
проявлении. От времени до времени КВЧ выпускает стенную газету. Она
называется "За Темпы" или "Выше Знамя" или "Стахановец" и пишется от руки
наилучшим 244 рисовальщиком лагпункта. В заголовке цветная картинка: поле,
над которым подымается восходящее солнце, пахарь идет за плугом, могучий и
широкоплечий, как былинный Микула. Со стороны смотрят на него с обожанием:
девушка с длинными косами и дети. Потом передовая статья: "перевыполним
программу весеннего сева!" -- Потом корреспонденция о непорядках в 10-ой
бригаде: нарисован отказчик, спящий под кустом во время работы. -- Потом
заметка о людях, которые не соблюдают правил гигиены и оправляются за углом
барака. -- Потом таблица КВЧ о результатах трудсоревнования на лагпункте. --
Потом большими буквами: "Честь и слава отличникам производства!" и фамилии 5
человек, дающих от 150 до 200% на косьбе и строительстве. -- В сельхозе
поймали заключенного на краже нескольких картошек. Нарисован этот
заключенный в виде Петрушки-Паяца, рука правосудия, которая вытягивает у
него краденую картошку из кармана, и подписано: "любитель печеной картошки
будет иметь время в штрафизоляторе подумать о результатах своих действий".
Эта газета вывешивается у вахты на доске за проволочной сеткой. За
проволочной же сеткой раз в неделю или в 2 недели можно видеть номер "Правды
Севера" -- газеты, выходящей в Архангельске, или даже номер "Правды" или
"Известий", 10-дневной давности. Проволочная сетка необходима -- иначе
газеты были бы немедленно содраны и раскурены.
Помещение КВЧ состоит из 2 комнаток: кабинет начальника, всегда
запертый в его отсутствие, и комната, где стоит шкафчик с книгами, стол,
скамьи по стенам. На стене -- большая карта Сов. Союза. Это большая
драгоценность, и имеется не на каждом лагпункте. Заключенным вообще не
разрешается держать географических карт, и мы, западники, с трудом
ориентировались в том, куда нас завезли. За 3 года на Круглице я наизусть
выучил эту карту. Прибалтийские государства лежали еще на ней за пределами
России, а половина Польши входила в состав Германии. Карта эта кочевала:
иногда ее забирали 245 в кабинет к начальнику, иногда она висела в столовке
зэ-ка, сияя красным цветом на пол Азии и Европы.
Библиотека состояла из случайных книжек и брошюр, вроде "Курс
свиноводства" и "Речь Молотова на 18 съезде Советов". Читать было нечего, и,
что было, выдавалось только особо надежным людям, которые не раскурят книги.
"Читающих" было в лагере человек 20, из числа хронических больных в
стационаре, и они раздобывали себе книги через посредство вольных из
поселка. Среди вольных книга тоже была редкостью. Каждая книга, которую
завозили в Круглицу, обходила весь круг читателей, и мы иногда месяцами
ждали своей очереди. -- Отдельно стояли в шкафчике КВЧ "Вопросы ленинизма"
Сталина в 3 разных изданиях, второй том популярного издания Маркса и томов
20 полного собрания сочинений Ленина. Этих книг никому не показывали и я был
их единственным читателем в Круглице. Я не помню чтобы за это время хотя бы
один человек заинтересовался ими. В бараке я заботливо прятал эти толстые
томы, чтобы соседи-курящие не вырывали страниц. Выдавали их мне
полуофициально и неохотно. Одно время уполномоченный совсем запретил
выдавать их мне. Почему? КВЧ в лагере не занимается политическим
образованием заключенных, и всякий интерес с их стороны к теории и классикам
марксизма принимается с недоверием. Книги Ленина и Сталина очень святы, но
это не предмет для критического изучения. Обыкновенный советский смертный
относится к ним с некоторым испугом. Для них нужна подготовка; их читают в
кружках с партийными инструкторами, а для массы существует минимум и
канонические руководства, выходить за их пределы является признаком
нездорового любопытства.
В КВЧ обыкновенно работает какой-нибудь смирный и неспособный к
физическому труду заключенный, делающий фактическую работу за своих
полуграмотных "вольных" начальников. Все на нем: библиотека, раздача и
отправка писем, 246 распределение газет для чтения по баракам, контроль
процентного выполнения плана отдельными бригадами, картотека дисциплинарных
взысканий, т. е. запись, кто, когда и за что сидел в карцере, составление
характеристик, прилагаемых к каждому заявлению или ходатайству зэ-ка,
составление газеты, развешивание плакатов, составление отчетов, заполняемых
фантастическими сведениями о культурной жизни лагпункта. Он не только
почтальон, редактор и культорганизатор, он, кроме того, еще и дневальный в
помещении КВЧ, т. е. спит в нем, топит, моет пол и подметает. В промежутке
между подметанием и разноской писем он пишет "характеристику" приблизительно
такого рода:
-- "з/к такой-то, срок и статья такие-то, работает 6 месяцев возчиком,
работу выполняет на 70%, в быту поведения хорошего, дисциплинарным
взысканиям не подвергался".
Эту "характеристику" подписывает начальник КВЧ и от нее часто зависит
судьба заявления, направляемого в правление Лаг'а, или в отделение.
За столом КВЧ, заваленным кистями и красками, работает двое-трое
маляров, изготовляющих без конца плакаты и лозунги. Они пишут на досках и
потом вывешивают их всюду, где можно. Лагпункт облеплен лозунгами до того,
что их уже не замечают: если бы сняли, заключенные заметили бы перемену.
Лозунги приходят готовые из центра. Нельзя изменить в них ни буквы, но можно
сделать выбор из нескольких десятков лозунгов: выбирают покороче, чтобы
писать не надо было много. Впрочем, художники КВЧ не заинтересованы в том,
чтобы быстрее кончать работу. Наоборот, в их интересах тянуть и размазывать,
так как их работа не нормирована и оплачивается, как всякая ненормированная
работа -- 2-ым котлом и 500 гр. хлеба в день.
Содержание плакатов патриотическое- "Родина зовет!" -- "Все на борьбу с
фашистскими захватчиками" -- Родина рассчитывает на патриотизм людей в
заключении, изолированных и лишенных права употреблять слово "товарищ". Эти
люди участвуют 247 в освободительной войне России, сидя в концлагерях под
охраной! До лета 1941 года родина их рассматривала, как рабочий скот и
опасность для государства. Теперь, после военной катастрофы, когда немцы
проникли в глубь России, родина попрежнему держит их в лагерях, но ждет от
них патриотизма! И все мы, конечно, великие патриоты.
После начала войны поток прошений полился из лагерей с просьбой об
освобождении и отправке на фронт. Но Советская власть даже в самые тяжелые
моменты войны не рисковала включить заключенных в ряды армии.
Другие плакаты -- производственные "Подымем темпы!" -- "Беспощадно
уничтожим отказчиков и бракоделов" -- "Сегодня работать хорошо -- завтра еще
лучше!" -- Внутри бараков -- еще другие плакаты "Соблюдай чистоту и следи за
чистотой соседа" -- "Веди себя культурно!" -- "Не пей сырой воды!" -- От
плакатов спрятаться некуда. Засыпаешь в переполненном бараке, читая надпись
на противоположной стене: "Кто не работает, тот не ест!" -- а первое, что
видишь, пробуждаясь, это лозунг "Да здравствует братство народов СССР!" --
Лучшей иллюстрацией этого братства была наша нара, где тесно прижавшись один
к другому спали впятером: Хассан Оглы Худай Берды, Юлиус Марголин,
украинский рыбак Беловченко, финн-художник Котро и китаец Ван Чан-лу,
который слово "рубашка" выговаривал не иначе, как "луба'шика".
Основной культурно-воспитательный дивертисмент Круглицы -- это кино и
радио. Круглица в этом смысле была оборудована образцово. Первый и пятый год
заключения я провел в лагерях, лишенных этих удобств. Зато 3 круглицких года
были сдобрены обильно музыкой и киносеансами.
Кино для заключенных устраивалось летом на открытом воздухе, а зимой в
помещении столовки, выстроенном в 43 году, а до того в одном из бараков. От
времени до времени устраивались сеансы для больных, составлявших половину
населения 248 сангородка. Тогда сносились скамейки в коридор первого
стационара, и из окружающих больничных бараков