нь напуган. На моих глазах этот страх стал
принимать истерические формы.
Страх Исаака пятого стал сосредоточиваться вокруг одного пункта: он
боялся голода. Едва мы приходили с работы, он бежал в контору, проверить
"рабочее сведение". Для каждой бригады была выложена ведомость, там было
указано, кому какой паек и сколько хлеба на сегодня. Иногда у нас оказывался
первый котел. Тогда он был вне себя от горя. Его лицо темнело. Он ломал
руки. Он не мог перенести такого несчастья, такой неудачи. Я тоже был в этих
случаях огорчен. Но его реакция была необычна, точно черным облаком была
окутана его душа, и глубокое уныние, в которое он впадал, было несоизмеримо
с поводом.
Лежа рядом на наре, он вздыхал так глубоко и тяжко, что я начинал
сердиться. Но я уже не мог утешить его. Наоборот, он приходил в ярость,
когда я хотел его вывести из этого состояния исступленной печали. Он обвинял
меня, что я не хочу видеть, как это страшно, как это непоправимо, что у нас
снова отняли 200 грамм хлеба. Он трепетал от этой обиды и несправедливости,
и от моего преступного легкомыслия, и он отворачивался от меня.
Но почему другие не реагировали так 269 неистово, как он? -- Исаак
пятый был еврейский трусливый мальчик, невротическая, нежная, пугливая
натура. Он с детства боялся входить в темную комнату, а потом боялся собак,
боялся жизни -- потому что вырос в гитлеровском Берлине, и потому что в его
возрасте страх родится беспричинно из неумения приспособиться к жизни на
крутом повороте. А Круглица была не просто крутой поворот, это была яма. И
нельзя было реагировать на одну ненормальность иначе, как другой
ненормальностью.
То, что я видел у Исаака пятого, еще не было неврозом. Это была
душевная предпосылка всех неврозов: поражение, с которым человек не может
справиться -- горесть, которая заливает душу, как соленая волна заливает
ноздри утопающего.
Я не мог с ним долго возиться, потому что неврозы на лагпункте вообще
не подлежат лечению. Их лечат не анализом, а палкой по голове, т. е. таким
грубым потрясением, которое моментально вправляет душевный вывих -- или
окончательно губит человека.
В одно летнее утро повели нас всемером на железнодорожное полотно --
разгружать мешки с крупой. Открытая вагонная платформа с грузом стояла
против деревянной площадки-помоста на столбах. За помостом был склад. Мы
выгружали по трапу с платформы на помост мешки с ячменем и овсом.
Площадка склада была чисто выметена, но всюду между досок и под
стенками были зернышки крупы. Заключенные, перенося мешки, надрезывали их
ножичками и воровали крупу. Крупа высыпалась. Везде были следы ее. Мы уже не
в первый раз работали на этом месте и, первым делом, с утра осматривали
площадку, не осталось ли где просыпанных зерен. Сторож Титов, старый зэ-ка,
с лысой головой Сократа, у которого в карманах полно было краденой крупы
(ему, как сторожу, можно было), зорко следил за тем, чтобы мы не грабили
открыто. Крупы, подобранной под ногами, было слишком мало, 270 чтобы варить:
мы ели ее сырую или поджаривали ее на железном листе на углях костра, пока
она не становилась коричневой, как зерна кофе.
В это утро я нашел целую горсть ячменя под дверью склада. Но меня
поражало, что никто не искал крупы, кроме меня. Даже Стецин, тот ходячий
скелет и бывший фотограф, который варил траву без разбора и уверял, что
может съесть все то, что ест корова, -- тоже не обращал внимания на зерна. Я
не мог понять, в чем дело. -- "Стецин, сюда!" -- Не идет! Меня поставили
подымать мешки на весы. На площадке вертелся смотритель склада.
Это всеобщее равнодушие к крупе не давало мне покоя. Я чувствовал
что-то в воздухе. Люди толпились на платформе, задерживались слишком долго.
Там что-то было. Я, наконец, не выдержал, подкрался, заглянул сзади.
Дух у меня заняло: это была горбуша, прекрасная соленая рыба с розовым
мясом, архангельская "семга" заключенных. Нам ее иногда выдавали по ломтику.
За мешками с крупой были плоские длинные ящики с рыбой, и один уже был
взломан. Отодрали боковую доску. В руках зэка была серебристая рыбина, одна,
другая, -- каждая весом в доброе кило.
По другую сторону полотна был откос и зеленый луг. Серебристые птицы
слетали с платформы в траву. Мы выбросили в траву несколько рыб. Меня тем
временем отправили к весам, чтобы смотритель не беспокоился.
Мы работали до полудня. Потом сошли под откос и собрали рыбу. Отнесли в
сторонку и накрыли бушлатом. Звено было в возбуждении. Еще надо было
поделить рыбу и пронести в барак.
И только один Стецин, травоед с голубыми глазами, уперся: он ждать не
будет, и не надо ему целой рыбы, пусть дадут половину, но зато сейчас. Ему
отрезали кусок, и он пропал. -- "Где Стецин?" -- закричал с насыпи
стрелок-конвойный. -- "Пошел оправиться, гражданин 271 стрелок!" Стецин
зашел за дрова и мгновенно сожрал полкило соленой рыбы.
Смотритель хватился совершенно случайно. Початый ящик с рыбой забили,
поставили на самый низ. Но что-то ему подсказало, что надо этот ящик
переносить. Нехватало больше 6 кило. Он ни слова не сказал, спрятался за
вагон и стал наблюдать за нами.
Мы всем звеном лежали у костра. У нас был отдых от 12 до часу. Но мы не
были спокойны. Мы шушукались. Один только Стецин лежал в стороне пузом вверх
и подремывал. Кто-то из нас не выдержал, стал кружить около бушлата,
поглядывать на него. Смотритель выскочил из засады, пошел прямо к бушлату и
поднял: вся рыба лежала под ним. Позвал на помощь конвойного. -- "Чей
бушлат?"
Такого случая довольно в лагере, чтобы приклеили второй срок, т. е. еще
5 или 10 лет. Нас обыскали и нашли за пазухой одного из зэ-ка еще одну
рыбину, которую он утаил от товарищей. Он и владелец бушлата были пойманы с
поличным. Остальные могли вывернуться. Нас немедленно сняли с работы и
отвели на вахту. Составили "акт".
Пока мы сидели на вахте, прошла в лагерь Гордеева, начальник ЧОС'а,
деловитым энергичным шагом, потряхивая седыми стрижеными волосами. Ей
доложили. Гордеева окинула нас холодными глазами. -- "Марголин, вы тоже
воровали рыбу?" -- "Лично рыбы не брал и не ел... не успел..." -- Гордеева
прошла в дверь и на ходу сказала: "Всех в карцер".
Карцер находился в Круглице за лагерем, в отдельном домике, за
отдельной оградой. Хозяином в ШИЗО был Гошка, симпатичный и красивый парень,
с военной выправкой -- бывший милиционер, посаженный в лагерь по пьяному
делу. Он сам рассказал нам свою историю: пришлось ему когда-то арестовать
приятеля. Служба не дружба: арестовал и повел, но по дороге горло у них
пересохло -- "нехай в последний раз выпьем" -- зашли к третьему приятелю и
устроили арестованному проводы -- т. е. втроем напились до потери сознания.
Потом 272 арестованный и другой приятель привели Гошку в милицию,
поддерживая с двух сторон под руки. Ему дали четыре года и, как бывшему
милиционеру, поручили в лагере заведывать карцером.
В карцере было у Гошки чисто, отдельно помещение для женщин, отдельно
для мужчин. Это был лучший карцер, в котором я сидел за все годы, и зимой
там было даже лучше, чем в рабочих бараках Круглицы. Гошка негрубо, но очень
ловко, искусной рукой, обыскал нас, раздел каждого, отобрал разные мелочи,
вытащил у меня спрятанный в подошве ножик (в который уже раз!) -- и
предложил расписаться в "журнале". Я заглянул в журнал: написано "за кражу
рыбы" -- и отказался расписаться.
-- "Рыбы я не воровал и не ел! -- сказал я. -- Все звено посадили! Они
бы еще всю бригаду посадили! Расписываться отказываюсь, и объявляю голодовку
впредь до освобождения!"
Это была неприятность для Гошки, и он на меня осерчал. О случае
голодовки он обязан был довести до сведения начальника лагпункта, но не
брать для меня еды на лагерной кухне он не мог. В 6 часов он принес ведро
баланды для арестованных, отомкнул двери, и через порог каждому подал его
суп и хлеб. Гошка был парень свойский, и на кухне давали ему ведро с
добавкой, так что супу выходило больше, чем по норме. Он поставил мне на
нару чашку супу и положил хлеб. Я их не тронул.
Положение осложнилось тем, что кругом сидели зэ-ка, которые не привыкли
смотреть на чужой хлеб и суп, когда у них бурчало в животе. Вид еды
раздражал их. Голодные люди стали подбираться к моему ужину, кто-то стал
клянчить: "дай, если сам не ешь".
Получалась чепуха, потому что если бы я дал, то для лагерной
администрации было бы все равно, кто съел мой ужин. Раз он принят и съеден,
то никакой голодовки нет, а мое фактическое голодание никого не интересует.
Гошка должен был унести этот ужин нетронутым обратно. Мне пришлось взять 273
этот хлеб и суп к себе на верхнюю нару и сидеть над ним, как сторож, чтобы
не украли.
Не знаю, как долго я бы выдержал голодовку в таких условиях, но утром
следующего дня Гошка звякнул ключами и сказал мне: "Твоя взяла! Одевайся,
иди в лагерь!"
Я вышел с триумфом, но радость сразу увяла, когда в бараке мне
объявили, что я сию же минуту должен собираться с вещами на вахту: меня
отправляют на этап, в Онуфриевку!
На этап! Это известие поразило меня громом. Я привык к Сангородку,
здесь меня знали, здесь был сельхоз и возможность подкормиться. Эта
Онуфриевка -- в 20 километрах -- была лесопункт вроде 48 квадрата, с тяжелой
работой в лесу, и именно на лесоповал меня и отправляли. В партии было 30
человек, и мы шли, как "рабочее пополнение".
Всеми силами я держался за Круглицу, только здесь еще я мог надеяться
выжить! До сих пор я изворачивался из всех этапов, благодаря помощи Максика:
он узнавал в Санчасти о всех этапах на день раньше, и если я был в списке,
меня укладывали в стационар на 2-3 дня, пока этап уходил. Но теперь уже было
поздно: этап уходил через полчаса. Я мог еще спрятаться, как это делали
многие. Но если бы я так открыто показал, что боюсь этапа, то меня уже
нарочно включили бы в следующий этап... Лежать где-нибудь на чердаке или под
нарой чужого барака и слушать, как тебя ищут по всему лагерю... нет, этого я
не хотел.
Единственный человек, с которым я успел попрощаться, был Максик. Он дал
мне записку, несколько рекомендательных слов к врачу на Онуфриевке -- как
первую зацепку в новом месте. Через час я уже шел, навьюченный мешком, по
неровной дороге. Прощай, Круглица! Вечером вернется с работы Исаак пятый --
и уже не найдет меня.
Полдороги мы шли пешком. Состав партии был неважный. Всегда, когда
переводят группу рабочих с одного лагпункта на другой, пользуются этим 274
случаем, чтобы избавиться от неприятных людей. На Онуфриевке требовались
здоровые работяги. Но начальник круглицкого ОЛПа не дурак отдавать здоровых
работяг. Они ему самому нужны. В партию были включены доходяги, лодыри,
бунтари, хулиганы и беспокойные элементы. Марголин объявил голодовку? -- в
этап! Пусть голодает на другом лагпункте.
На 10-ом километре, в Медведевке -- иначе "3-ий Лагпункт", место
концентрации инвалидов -- был привал. Отсюда нас должны были подвезти
поездом.
В ожидании поезда заключенные, свалив мешки с плеч, легли на откосе. Я
пошел вдоль лежащих и нашел себе место на досках, где было просторнее. Едва
я лег, чернобородый мужик около меня метнулся как ужаленный.
-- Уходи! -- сказал он. -- Уходи скорей!
-- Что, места нехватает?
Урка встал деловито, поднял струганную белую доску, на которой лежал, и
наотмашь, всей силой, как по неодушевленной вещи, ударил меня доской по
груди.
Дыхание прервалось у меня, и в глазах потемнело. Я задохнулся. Все
"переживания" выпали из меня, кроме физиологического эффекта этого удара.
Меня сводило, тошнило от невыносимой боли... Если бы не ватный бушлат, он бы
мне сломал грудную клетку...
Урка поднял доску во второй раз. Но меня уже оттащили в сторону.
-- Ты с кем связался? Это Афанасьев.
Афанасьев был знаменитый бандит на Круглице -- бешеный пес, который
бросался на лагерных и на стрелков. Услышав это имя, я сейчас же отошел в
сторону.
Через несколько минут я почувствовал, что слезы сами собой льются у
меня из глаз. Я не плакал, но не мог ничего поделать: из меня плакало... Во
мне не было никакой силы для огорчения или обиды... Я только чувствовал, как
это страшно -- быть слабым среди чужих и врагов.
275 Часов в 5 привезли нас в Онуфриевку. Опять тянулся палисад,
остроконечные колья, и та же вахта, и те же лозунги: "Да здравствует... да
здравствует... да здравствует..." -- "Дадим родине как можно больше
леса!"... Начальник лагпункта вышел за вахту посмотреть, какой ему товар
прислали, и, увидев этапных, лежавших на земле вповалку, ахнул:
-- Это что за инвалиды, уроды! Не принимаю! Мне таких не нужно! На
медицинский осмотр!
Прямо с вахты отвели нас в баню, где в раздевалке уже сидели врачи за
отдельным столиком. Я с трудом разделся. Сил не было у меня стаскивать
лохмотья, онучи, рваный бушлат, распутывать веревочки, которыми все было на
мне подвязано, перевязано, связано. Но в баню мне так и не пришлось идти.
Произошло чудо.
В Онуфриевке была особая смесь народов. Уже по дороге в баню зацепил
меня худой и жилистый черный человек с исполинским носом, говоривший
по-французски. Это был эльзасский еврей, по фамилии Леви. Какими судьбами
занесло его в советский трудлагерь, я не успел расспросить. В бане я отдал
записочку Макса адресату, русскому лекпому, но сразу же привлек мое внимание
другой врач при столе Санчасти: нацмен, очевидный, несомненный нацмен, но не
казах, не узбек и не туркмен, а какой-то другой нацмен со странно знакомым
лицом. Я мог поклясться, что я уже видел такие лица где-то, но не в России.
И это лицо улыбалось мне, как лицо друга -- я почувствовал симпатию в его
выражении.
-- "Марголин из Круглицы, да мы о вас слышали... -- сказал странный
нацмен, -- очень приятно. Вы палестинец! Оставайтесь с нами жить в
Онуфриевке. Мы вам выпишем цынготный, найдем работу полегче... оставайтесь с
нами..."
Это был д-р Селям, араб, левантинец, александрийский араб, который,
наверно, бывал и в соседней Палестине. Вот где арабы и евреи были, наконец,
друзьями: в Онуфриевке. Услышав, что меня спрашивают, чего я хочу, я
просиял. Обратно, обратно! И никакие уговоры не 276 помогли. Селям выписал
мне бумажку, форменное удостоверение в том, что я не гожусь на физическую
работу -- разве только "бисквиты перебирать". Эту патентованную лагерную
остроту он повторил раза три, с забавным русским акцентом и ослепительной
улыбкой белых зубов. Таким образом отослали меня обратно, а со мной еще 15
человек, половину всех присланных -- как негодных на тяжелую работу. Нас
немедленно вывели за вахту и погнали по шпалам тем же путем, которым мы
прибыли.
Было уже 11 часов, когда я ввалился в спящий барак в Круглице.
Я был очень доволен тем, что вернулся на старое место. Отдыхать я еще
не мог: мое место на наре уже было занято. Я расположился на полу
переполненного барака. Потом в продстол, где табельщик выписал нам хлеб и
ужин. На кухне дали нам остатки супа. Но больше всех поразил меня Исаак
пятый.
Лицо его горело румянцем, он был вне себя. Только что объявил ему
нарядчик, что пришел на него наряд из Ерцева, и завтра утром отправят его в
Управление ерцевских лагерей. И так как у него не было "срока", то этот
индивидуальный вызов в его воображении сразу превратился в весть об
освобождении. Все кругом поверили сразу, что это освобождение, и он сам
горел, дергался от возбуждения, не мог спать и не понимал, что ему говорили.
Я выслушал эту необыкновенную новость и лег спать на полу. Но Исаак еще
долго сидел на нарах, вертя головой во все стороны, ошеломленный и
испуганный своим счастьем.
На утро я сказал ему, что перед отправкой нам надо серьезно поговорить.
Я думал, что этот юноша когда-нибудь через годы передаст весть обо мне моей
семье, если мне суждено погибнуть. Я очень привязался к нему и считал его
как бы членом своей семьи. Но к моему удивлению и огорчению -- последняя
беседа не состоялась. Исаак пятый, мой лагерный товарищ и духовный сын, с
которым мы провели 277 много часов в задушевной беседе, с которым мы
делились надеждами и мечтами -- забыл меня еще прежде, чем вышел из
Круглицы. Все, что я мог сказать ему на пороге свободы, мгновенно перестало
интересовать его. Я был глубоко уязвлен и обижен, я не мог понять этой
страшной способности забвения или неспособности запоминать, которая отличает
хилое человеческое сердце. Время лечит раны, но не нужно много времени,
довольно одного дня, одного часа, одного поворота судьбы, чтобы сдунуть
прочь бесследно то, чем мы жили, что казалось нам важным, наши печали и
радости, наши намерения, решения и обеты. Я чувствовал себя обманутым. Исаак
побежал к выходу, едва кивнув мне. Я не успел передать ему даже адреса моей
семьи.
Я перегнулся с верхней нары -- я унаследовал его место -- и крикнул
вслед дико:
-- Будь человеком! Помни, будь человеком!
Но эти слова уже не дошли до него.
Никуда не отпустили Исаака, и его сон о свободе развеялся в Ерцеве. Еще
целый год он прожил там, а потом потонул в море лагерной России. И до сих
пор я не знаю, выжил ли он, или погиб, и как пережил разочарование своего
мнимого "освобождения".
--------
19. ЛАГЕРНЫЙ НЕВРОЗ
Человек, пред которым проходит за годы заключения Ниагара несчастья,
бесчисленное количество лагерных судеб, постепенно перестает реагировать на
окружающую ненормальность с остротой первых месяцев. Первое время все его
поражает и потрясает. Потом он перестает удивляться. Он уже не замечает
ненормальности ненормального. Наоборот: на него производит впечатление
ненормальность нормального.
В один зимний день, когда наша бригада возвращалась с работы, мы вдруг
увидели, как летели где-то по боковой дороге санки, запряженные великолепной
лошадью. Крутая шея лошади была красиво выгнута, хвост и грива летели по
ветру, санки 278 были небольшие, изящной работы, в них сидел-тепло и
по-европейски одетый человек. На нем было даже кашне.
И мы остолбенели. Нам казалось, это сон, галлюцинация. Человек, лошадь,
санки -- все выглядело так, как никогда не выглядят люди, животные и вещи в
лагере. Мы отвыкли от вида нормальных вещей. Люди начали смеяться каким-то
глупым смехом, как будто это было немножко смешно.
В лагере были изуродованы все без исключения люди и все вещи. Те же
самые слова русского языка, которые употреблялись на воле, в лагере значили
что-то другое. В лагере говорят: человек - культура - дом - работа - радио -
обед - котлета -- -- -- но ни одно из этих слов не значит того, что на воле
нормально обозначается этими словами.
Под страшным воздействием лагерных условий каждый человек подвергается
деформации. Никто не сохраняет первоначальной формы. Трудность наблюдения в
том, что сам наблюдатель тоже деформирован. Он тоже ненормален. Чтобы
правильно оценить все происходящее, ему следовало бы прежде всего учесть
собственную ненормальность. В лагере нет неповрежденных. Все -- жертвы, все
одели казенный бушлат не только на тело, но и на душу.
И, однако, есть в лагере люди, которым живется хорошо, и они довольны.
По крайней мере, они говорят так. Эти люди интересовали меня в особенности,
потому что в них исполнялось одно из назначений лагеря. Лагерная система
существует для того, чтобы сломить душевное сопротивление -- и либо
уничтожить человека, либо идеально приспособить его. А первый знак
приспособления -- это, когда лагерь становится домом, естественной формой
существования.
-- Чем здесь плохо? -- говорили некоторые бывшие колхозники, -- каждый
день пайка готовая, заботятся: одевают, обувают, лечат, кормят. Только
работай. Да я и на воле не жил лучше.
279 Масса зэ-ка относилась к таким энтузиастам лагеря с некоторой
насмешливостью, с презрительным оттенком собственного превосходства. Но,
во-первых, никогда нельзя было понять, действительно ли они серьезно это
говорят. Во-вторых, мне казалось, что это, в самом деле, самый здоровый
элемент лагерного населения: люди абсолютного послушания и безропотности,
ничего им не нужно, и они себя хорошо чувствуют в лагере. Идеальные
советские зэ-ка: их мысли и желания, их функции и реакции целиком определены
извне, можно их освободить -- на таких советская власть может целиком
положиться. Даже и на воле невидимая стена лагеря будет окружать их.
Все же остальные в большей или меньшей степени подлежат лагерному
неврозу. Если принять во внимание, что за время существования Советской
власти через лагеря прошли десятки миллионов, то выйдет, что в мире еще не
было такого гигантского психологического процесса, такой глубокой борозды
через душу и характер мирового народа.
Под "лагерным неврозом" я понимаю болезненное искривление, которое
возникает в человеческой психике в результате долговременного пребывания в
лагерных условиях. Лагерная "изоляция" насквозь искусственна, противна
человеческой природе и навязывается ей силой. Надо быть чудовищем тупости
или сверхчеловеком, чтобы в этих условиях не измениться. Обыкновенный же
человек реагирует тем болезненнее, чем острее нанесенная ему рана, и чем
глубже подавляемый им протест. Мало того, что обитатели лагеря терпят
известные лишения, т. е. голод, разлуку с семьей, родиной, материальную и
всякую иную нужду в степени, приводящей их в подчеловеческое состояние, --
все они душевно ранены, и каждый по-своему внутренне обеспокоен. Несмотря на
то, что лагеря выросли в 20-м веке, -- существует классический пример
"лагерного невроза" в 19-ом веке. Этот классический и знаменитый пример:
Федор Михайлович Достоевский, человек, который 4 года 280 просидел на
царской каторге и никогда не был в состоянии преодолеть в себе травмы тех
лет.
Достоевский прибыл на каторгу молодым человеком прогрессивных
воззрений, типичным российским интеллигентом, а вышел сломленным, тяжким
невротиком. Эти 4 года его сломали, опрокинули все его предшествовавшие
представления об обществе и человеке. То, что он там увидел и пережил --
оказалось ему не под силу. Как стекляшки, брякнули его "петербургские идеи"
об эту громаду зла и разбились. Все дальнейшее его развитие -- было
чудовищной попыткой каторжанина побороть свой невроз. Причем существенно то,
что он никогда не освободился из плена каторги {внутренне} -- он {принял}
каторгу, смирился пред ней и еще послал туда своего Раскольникова. Он не
вынес с каторги ненависти к палачам, а убеждение, что палачество и мучение
принадлежат к сущности мира -- и в дальнейшей своей жизни он стал
мистическим союзником тех, кто распоряжался российской каторгой. Книга, в
которой зафиксирован "лагерный невроз" Достоевского -- это его "Записки из
мертвого дома".
Пусть перечтут эту книгу читатели настоящей работы, уже не о Мертвом
Доме, а о целом Мертвом Царстве. Как различны масштабы царской и советской
каторги! В остроге Достоевского сидело 250 человек, и это все, что он видел.
Четыре года он провел в условиях, которым позавидует каждый советский зэ-ка.
Достаточно сказать, что он имел на каторге своего слугу, который за 30
копеек в месяц варил ему, ставил самовар и ухаживал за ним. Достоевский за
все 4 года не ел казенного -- у него была возможность питаться за свой счет.
-- "Обыкновенно я покупал кусок говядины по фунту в день"... -- "Осип
стряпал мне несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной
говядины". -- О таких вещах, как хлеб, каша, калачи -- не говорят, этого
было в остроге вдоволь. Работа не была нормирована, никто не надорвался на
работе, и все ели одинаково. Были на царской каторге плети и розги. Прошло
281 сто лет -- и их заменили {расстрелы} за отказ от работы. Унижение
телесного наказания не более страшно, чем то, которому мы были подвергнуты в
советских лагерях, где нас заставили лгать, притворяться и отрицать то, что
нам было свято. Каждый, прошедший школу обезличения в советских лагерях,
подтвердит, что неуважение к человеку там далеко превзошло все, что
существовало на царской каторге. Это неуважение к человеку выражается уже в
самой цифре лагерного населения. Место тысяч, как во времена Достоевского,
заняли {миллионы.}
На четвертом году заключения я раздобыл в лагере "Записки из мертвого
дома" Достоевского и прочел их, сравнивая эволюцию каторги со времен Николая
I. Сравнение это не в пользу Советской власти. Я читал отрывки из этой книги
своим соседям зэ-ка: люди эти смеялись и... завидовали. Я прочел описание
праздника из "Записок" (у нас праздников не было). Когда я дошел до слов: "К
вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с
собой много всякой всячины из съестного: говядину, поросят, даже гусей..."
раздался хохот: "Вот так каторга! на базар ходили!.." -- "Поросенок Акима
Акимыча был зажарен превосходно". Поразительно, на какие мелочи обращали
внимание зэ-ка при чтении. Описание госпиталя: "Больной арестант обыкновенно
брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что в тот день не мог ожидать
себе в госпитале порции, крошечную трубку и кисет с табаком, кремнем и
огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги..." Тут
меня прервали слушавшие: "Табак был! -- сказал с завистью один -- и в сапоги
прятали..." И все засмеялись, потому что сапоги в советском лагере это вещь,
которая имеется только у единиц.
Всем очевидно было, что на каторге, о которой рассказал Достоевский (а
это еще была самая тяжелая из разных видов царской каторги) кормили досыта и
не замучивали на работе. С точки зрения советского зэ-ка - доходяги все
остальное уже не так 282 важно. Наконец, сидевшие там были уверены, что с
концом срока выйдут на свободу, тогда как самую ужасную черту советских
лагерей составляет отсутствие этой уверенности до самого последнего момента.
И однако, именно на этой каторге, которая нам казалась такой негрозной,
Достоевский надорвался душевно. Каждый, читающий его книгу, сразу видит в
чем дело, видит "больное место" -- описания сцен мучительства,
детализованные описания наказаний плетьми и розгами (которым сам автор
никогда не подвергался), сладострастное и уже гениальное раскапывание
психологии палача и жертвы, безграничный ужас припертого к стенке человека,
не знающего выхода. И чтобы не думали, что это все от доброты и обиды за
человека -- рядом удивительное по контрасту {бесчеловечие} в знаменитом
описании жида и "полячишек" -- без умения и без желания сочувственно
проникнуть в их чужую и рядом протекающую жизнь, -- как будто это существа с
другой планеты или только плоские картинки на стене, а не живые люди.
"Лагерный невроз" Достоевского, который в будущем исказил все его
восприятие мира и тенью лег на все его творчество -- разумеется, не
результат особой "деликатности", а сильного ожога, содранной кожи,
обнаженной раны. В лагере люди теряют деликатность, грубеют. Неженок нет в
лагере, и зубы там рвут без кокаина. Явления, которые сверхчувствительных
людей Запада выводят из равновесия, нам из-за ограды лагеря представляются
совсем в другом свете. Мне удалось в лагере прочесть книгу Стейнбека
"Гроздья гнева", очень популярную в Советском Союзе. Она изображает процесс
пауперизации американских фермеров, но в самых сильных местах я не
чувствовал ни сострадания, ни особого ужаса их положения. Я видел только то,
что их "голод" был лучше, чем наша "сытость", и что они были свободны
передвигаться по стране, протестовать, бороться. К их услугам было перо
Стейнбека, а у нас был во рту кляп. Если бы Стейнбек пожил немного в нашем
лагере, он бы менее нервно реагировал на 283 американские непорядки. -- Нет,
мы не были слабонервными людьми. "Лагерный невроз" не был следствием нашей
"утонченности" или "нервности", а необходимой, иногда фантастической
гримасой, уловкой или защитным приспособлением души.
Мера нашего внутреннего сопротивления и отклонения лагерной жизни
выражалась в том, каковы были наши сны. В течение всего первого года в
заключении я неизменно каждую ночь видел себя свободным. Мое отвращение к
лагерю было так велико, что подсознание как бы выталкивало всякий след
лагеря. Ничто лагерное не проникало в мои сны, хотя бы в форме радости, что
я уже не зэ-ка. Я просто ничего не помнил о лагере, как будто его никогда и
не было ни в мире, ни в моей жизни. Я гордился тем, что остаюсь свободным в
глубине подсознания, и ждал с нетерпением ночи, чтобы хоть во сне выйти из
лагеря. Я вообразил себе, что так будет всегда, и видел в этом
доказательство своей душевной стойкости.
Но постепенно лагерь стал брать верх. Год прошел, и я так далеко отплыл
от берега свободы, что даже в сонном видении не мог уже перелететь через
все, что было между нами. Теперь лагерь стал примешиваться ко всему, что мне
снилось, -- и сны мои стали продолжением лагерной дневной жизни. Я даже во
сне носил арестантский бушлат, озирался во все стороны и был полон страха
или других лагерных эмоций. Душа моя не могла выйти из лагеря. Иногда мне
снилось, что я в далекой стране, среди моих близких и родных, но, говоря с
ними, я был полон безотчетного горя, которое совсем не вытекало из
содержания сна. Во сне у меня было странное ощущение, что меня что-то
отделяет от них, и я как собака привязан невидимой цепью.
Потом начались голодные сны. Типичные и массовые, у всех одинаковые сны
зэ-ка. Еда снится во всех видах и вариантах, каждую ночь, в каждом сне, в
совершенно неожиданных моментах сна. Снятся гастрономические дворцы и пышные
приемы, снятся 284 оброненные кем-то кульки, хлеб лежит по дороге, на столе
лежит что-то, и вдруг, в средине сна на совсем другую тему, холод проходит
по сердцу: то, что лежит на столе от начала сна -- это шоколад, никем не
замеченный, и можно так просто взять его...
Один из снов я помню особенно отчетливо: я был на улице, и это была
пестрая, оживленная торговая улица Лодзи, но магазины на ней были величавые,
берлинские времен моего студенчества. Я выбежал на улицу, как бы спасаясь от
погони, и знал, что у меня очень мало времени. Я должен был очень
торопиться. Но я растерялся среди витрин и не знал, куда мне кинуться: в
молочную, где масло и сыры? или в колбасную, где было столько ветчины, что я
даже во сне услышал ее свежий запах? или в кондитерскую, где было печенье?..
Я обезумел во сне и метался по улице, и не знал, в какую дверь войти сперва.
Все эти сны неизбежно кончались катастрофой. Сколько раз я ни набирал
полные пригоршни всякой еды, -- ни разу мне не удалось ее отведать. Всегда
что-то случалось, что мне мешало, и я просыпался разочарованный и
раздраженный. Даже во сне я лишен был возможности испытать призрачную
сытость. Неумолимый цензор в подсознании обрывал все голодные экстазы в
последнюю минуту, не допуская их до осуществления. Почему? Здесь "нельзя"
диктовалось очевидным отказом нервной системы, таким истощением нервной
системы, которое даже в воображении не позволяло уже реализовать того, что
так страшно превышало реальные возможности. Людям снится полет, и не умеющим
играть снится, что они играют на рояли, как виртуозы. Во сне плавают
неумеющие плавать, и ездят верхом те, кто никогда не пробовал сесть на
лошадь. Но я в лагере никогда не мог положить себе в рот тех замечательных
вещей, которые мне снились, и я все откладывал и откладывал, собирался и
медлил -- пока не просыпался.
Потом пришли бесстыдные воровские сны. Не было среди нас ни одного,
кому бы не снилось, что он ворует, так как это был в лагере единственный 285
способ обмануть судьбу, и все задерживающие центры рухнули во сне еще
раньше, чем в действительности. Мы воровали во сне с увлечением и
торжеством. Это были яркие сны, и я выслушал о них сто отчетов от зэ-ка всех
возрастов и положений, и сам видел такие же сны. Мы крали во сне, потому что
нам случалось красть и днем.
Эти голодные и эксцентричные сны миновали со временем, когда голод
вошел в норму, до того, что мы уже не реагировали, а просто хирели и умирали
от него. Голодный сон означает, что в нас что-то бунтует, томится,
дергается, тянется за удовлетворением. Но люди, умирающие от алиментарной
дистрофии, уже не имеют голодных снов. Они лежат тихо.
Наше борение с судьбой приняло другую форму. Тогда стали возникать
маниакальные чудачества в приеме пищи. Массовое нежелание есть пищу в таком
виде, как ее давали. Непременно мы должны были манипулировать ею, поступать
с нею каким-то особенным образом. Нельзя было просто съесть приготовленную
чужими, равнодушными руками пищу. Мы не доверяли, что ее приготовили
наилучшим для нас образом. Непременно надо было поправить, переделать. Эта
"мания поправки" принимала разные чудаческие формы. Не ели ничего, не
разогрев до кипения, доливали воды, пекли соленую рыбу на огне. Возились без
конца и тратили драгоценные часы отдыха. Это были мученики своего невроза, о
чем я имею представление, так как сам принадлежал к их числу. Теперь мне
странно вспомнить, что я проделывал.
Вместо того, чтобы быстро поужинать и лечь спать, я метался по
лагпункту, в поисках печки, где бы позволили подогреть. Проходил час и два,
пока я находил летом возможность приставить свой котелок на огонь где-нибудь
в кипятилке, дезокамере или другом месте, где топилась печь. Мысль о том,
чтобы съесть, как получено, приводила меня в ужас. Это было бы несчастием,
катастрофой, позорным провалом. Меня и таких как я -- знали, и куда бы я ни
286 приходил ткнуть свой ржавый котелок, везде я имел врагов, которые гнали
меня от огня. Как только "подогревальщик" показывается в чужом бараке,
подымается крик: "не пускайте его!.." Зимой в каждом бараке есть огонь. Но
тогда война идет с дневальным, который немилосердно выбрасывает котелки,
потому что они гасят ему огонь и не дают разгореться дровам. А летом вообще
запрещено разводить огонь в бараках. И сколько надо тогда изобретательности
и сложных протекций, чтобы пробиться к чужому огню, или, в крайнем случае,
найти приятеля, который от своего имени поставит твой котелок там, куда тебя
не пускают.
С течением времени это нагревание, доливание, кипячение стало для меня
пунктом форменного помешательства. Напряжение разрешалось в тот момент,
когда я добивался своего. В упорстве, с которым я настаивал на своем способе
питания, уже не было ничего нормального. С полным и дымящимся котелком я
забирался на верхнюю нару, и там, вне досягаемости от взоров посторонних,
лежа, как зверь, заползший в берлогу, насыщался. К этой минуте вели нити
целого дня. Я не ел полдника, чтобы вечером получить больше. Весь почти хлеб
я оставлял на вечер. То, что я ел, лежа на наре, а не за столом,
восстанавливало против меня соседей, но я уже не владел собой. Я
патологически ненавидел совместное "общественное" питание.
В 1944 году построили в Круглице столовку и прекратили выдавать нам еду
через окошечко кухни. До того времени мы стояли во дворе под окном, получали
в свою посуду, несли еду в барак и там ели. Теперь порядок стал другой:
каждый, войдя в столовку, отдавал талон, и ему подавали его ужин. Это было
"культурно". Но в действительности это значило, что ели спешно, понукаемые,
в мокрых бушлатах, в давке, -- вместо того, чтобы у себя в бараке раздеться,
не спеша, обсушиться, и не торопясь похлебать горячее. Для маниаков,
подобных мне, это была беда: конец всех манипуляций! Ешь как подали, вставай
и уходи.
287 Но мы не сдались, и началась война. Каждый, приходя на ужин,
приносил контрабандой котелок под бушлатом. Потом, под столом, улучив
момент, переливали суп из глиняной миски в котелок. Но при дверях стоял
сторож, и следил, чтобы никто не выносил котелков. Надо было незаметно
проскочить мимо него. Иногда становился в дверях дежурный стрелок, и мы
терпеливо ждали, чтоб он ушел. Люди пускались на невероятные ухищрения,
чтобы вынести ужин из столовой. Например, разливали его по кружкам, а кружки
рассовывали в карманы, чтобы не было видно, а когда выходили за порог
столовки, карманы у них были мокрые от пролившегося супа.
Другая ненормальность была в том, чтобы не есть свежего хлеба, а сушить
его. За последние 2 года я почти не ел хлеба иначе, как в форме сухарей. В
условия-х лагеря это мучительно усложняло жизнь. Заключенному не так просто
высушить хлеб.
Когда я ложился в стационар, Максик или другой врач сразу выписывали
мне сухари (из расчета 400 гр. хлеба == 200 гр. сухарей), чтобы не
раздражать меня, а иногда потому, что невыпеченный хлеб и в самом деле был
для меня тяжел. Если же этого не делали, то я сам себе сушил хлеб,
нелегально, украдкой, со страхом, что украдут или обругают. Пока хлеб не был
высушен, я его не касался. 200 грамм, принесенных с утра из больничной
кухни, представляли 7--8 сухариков. Один я съедал утром, два -- в обед, а
остальное на ночь. Ржаной сухарик, твердый как камень -- грызется долго и
медленно, -- не то, что свежая пайка, которая так быстро тает во рту, что и
не спохватишься, как нет ее. Это -- "объяснение" сухарной мании, но не
объясняет дикого упорства, с которым мы ее отстаивали, ни искусства, с
которым пайку в 380 грамм разрезывали на 44 части. В этой истерической и
смешной форме мы защищали что-то другое -- свою индивидуальность, свое право
устраиваться, как нам нравится, и распоряжаться своим хлебом. И чем больше
нас зажимали в клещи лагерной 288 регламентации, тем более нелепые формы
принимал этот "индивидуальный" протест.
Лагерник, проживший годы в заключении -- а есть такие, которые сидят с
молоду до смерти -- может быть как угодно тих, смирен и спокоен. Но есть в
нем "укрытый" пункт, который от времени до времени дает о себе знать.
Например, хороший работяга вдруг ни с того ни с сего отказывается работать.
-- "Сегодня ничего не буду делать!" -- "Почему?" -- "Не хочу, и все!" --
Лучше всего оставить его в покое. Иначе будет хуже. На воле человек в этом
состоянии напивается. Но в лагере нет водки, и нет денег на водку. Пьяный
зэ-ка -- величайшая редкость. Но он и без водки всегда полупьян, оглушен и
не до конца вменяем. Зэ-ка -- как дрессированные звери -- нет-нет и
огрызнутся.
...Сосед мой был самый безобидный и тихий человек, который посидел в
лагерях от Забайкалья до Белого Моря. Сидел он раз за ужином, когда пришли
нас гнать в баню -- после дня работы, голодных и неотдохнувших. Он
заупрямился, хотел раньше съесть. Тут припуталась в барак Марья Иванна из
КВЧ, курносая вольная бабенка в ситцевой блузке. Прилипла: "Сию минуту иди в
баню!" -- И вдруг старик побагровел и взревел как бешеный: "Прошу не тыкать!
Я вам не "ты", а "вы"!" -- Сколько лет он слышал со всех сторон "ты", и еще
с прибавлением словечек покрепче, и вдруг именно от Марьи Иванны он не мог
этого вынести. Марья Иванна растерялась и струсила. Тут выскочил из-за
перегородки "хозяйский пес", нарядчик Ласкин, с перекошенным лицом, кинулся
как зверь, вырвал из рук котелок и миску, и унес к себе под ключ. -- "Ты как
с начальством разговариваешь? Вот не получишь ужина, пока