о
наилучшее, так как я лежал посреди, и оба соседа грели меня своим телом.
Нилу Васильичу было хуже, он лежал при стенке, которая кишела клопами, и
выносил ночью их главный натиск. За это мы ему уступили целое одеяло и --
пока не было четвертого -- лежали с Николаем Алексеичем вдвоем под другим
одеялом. Хуже всех было крайнему, так как его ночью неизбежно оттесняли на
самый краешек, и он должен был отчаянно цепляться за соседа, чтобы не
скатиться на пол.
Спанье вчетвером на узком пространстве, рассчитанном на двоих, требует
высокой степени социального чувства, такта и самодисциплины. Оно воспитывает
человека и подавляет в нем вредный индивидуализм. До лагеря мысль о том,
чтобы лечь в чужую постель или допустить в свою постель чужого человека,
привела бы меня в содроганье. В 9 корпусе, однако, мы не были брезгливы --
быть может, потому, что нары, где велели нам лечь, не были нашими, и мы все
одинаково были принуждены занимать указанные нам места. Мы "встречались" на
нарах и, естественно, как культурные люди, 372 старались приспособиться друг
к другу. Иные нервные люди каждые несколько минут поворачиваются с боку на
бок, имеют свои любимые позы. Кто спит свернувшись, кто на спине. Здесь это
невозможно. Чтобы поместиться вчетвером, надо каждому лежать боком и вытянув
ноги. Если же один из четырех поворачивается на другой бок, то тем самым вся
четверка принуждена повернуться на тот же бок. Это ведет к тому, что тело
дисциплинируется, автоматически реагирует на движения соседа и в
значительной мере успокаивается. Нет сомнения, что коммунизм имеет в
совместном принудительном тесном спанье взрослых людей прекрасное
воспитательное и "исправительное" средство.
Существует талмудическое изречение, по которому человек познает
человека тремя путями: "bekosso'-bekisso'-bekaaso'". Это значит: "по рюмке,
по карману и по гневу его". Я не знал в то время этого изречения, но если бы
и знал, то не мог бы его применить в лагерных условиях, где люди не пьют и
поэтому не выдают себя во хмелю -- где нет у них денег и нельзя, поэтому,
коснуться их кармана, за неимением такового. Только третий способ остается в
лагере. Лежа между Нилом Васильичем и Николаем Алексеичем, я пришел к
заключению, что есть 3 возможности познать в лагере, с кем имеешь дело:
первая -- совместная работа. Пока ты не работал с зэ-ка, ты не знаешь его.
Вторая (тут я, не зная того, повторил Талмуд) -- это поссориться с ним
хорошенько. Пока мы не поссорились с ближним, наша дружба с ним не прошла
настоящего испытания. Третье же условие, которому научил меня советский
лагерь -- это спать с ним вместе. Пока вы не спали с человеком, вы его не
знаете. Ибо никогда не выдает себя тело так полно, как во сне, когда плоть
касается плоти, когда доходят до нас мельчайшие, укрытые движения, где
проявляется бессознательная природа и характер человека.
На основании этого последнего критерия я могу сказать, что Н. А. Бурак,
с которым я спал под 373 одним одеялом, был прекрасный человек. Не зная его
социальных воззрений и профессиональных способностей, я готов поручиться,
что и то и другое было в полном соответствии с его средой и временем. Мы
идеально применились друг к другу, наши ноги и руки никогда не
перепутывались и не мешали друг другу, и он всегда умел найти такое
положение, чтобы мне было хорошо и необидно лежать с ним. А это было не так
просто в бараке, где люди кишели друг на друге и ссорились грубо и дико
из-за неумения распределить на двоих одно одеяло. -- Это был белорусс,
человек за 50, из окрестностей Мозыря, человек спокойный, деликатный и
кроткий. С таким человеком можно было вместе спать. Он еще не совсем свыкся
со своим новым положением каторжанина. Николаю Алексеевичу дали 15 лет
каторги за то, что он, как старший лесничий, продолжал заниматься своим
делом при немецкой оккупации. У него были 2 дочки, обе комсомолки, маленький
домик, достаток, мирная жизнь полуинтеллигентского, полукрестьянского типа.
Уже она стала клониться к закату, когда в местечко Паричи пришли немцы. Надо
было бросать домик, семью, уходить в лес. Николай Алексеевич остался и
попробовал жить, как до сих пор. Немецкая Гестапо арестовала его дочку, но
выпустила. Немецкий лесничий при встрече ударил его по щеке, чтобы
подчеркнуть расовое отличие... Но по освобождении Паричей пришла настоящая
неприятность. Его арестовали, и НКВД возложило на него ответственность за
порубки, которые были сделаны на его участке. Старик, еще не доехав до
лагеря, свалился с ног по дороге. Он был ошеломлен, не понимал, что такое 15
лет, и думал, что это все страшный сон, от которого он завтра проснется в
уютном домике в Паричах. Целые дни он рассказывал мне о жизни глубокой
белорусской провинции. Ему в самом деле неплохо жилось до войны.
Не менее грозный преступник лежал справа от меня. Нил Васильич Елецкий
был полковник царской службы, который после гражданской войны 374
эмигрировал в прекрасную Францию. Между 1920 и 1943 гг. он вел существование
белого эмигранта, был шофером в Париже и на Ривьере, женился, пережил жену и
под конец был шефом кухни в эмигрантском русском ресторане в Ницце или в
Каннах. Ему было под 60. Франция стала его второй родиной. Вдруг...
... Спустя 23 года Нила Васильича вдруг потянуло домой. Как умереть, не
видев России? Гитлер занял Украину, подошел к Ленинграду. Нил Васильич
поехал на Восток, прибыл в Ростов. Немцы откатились обратно, и полковник
Елецкий остался.
Он сам явился в советский штаб, представился и предложил свои услуги
Красной Армии. У Нила Васильича были свои глубокие соображения, как надо
воевать с немцами, и, кроме того, он писал труд. Это был труд о "военной
психологии", дело жизни. Выглядел Нил Васильич так: небольшой, но бодрый
старикан, со звучным баском, виски серебрились, очень живые черные глаза, и
человек компанейский, выпить ли, поговорить, но среди людей. Молодые
советские офицеры с любопытством его окружили, заинтересовались, оказали
прямо-таки уважение старому воину. Прежде всего положили его в госпиталь. От
переживаний, волнений и с долгой дороги от Ниццы до предгорий Кавказа, Нил
Васильич несколько ослаб. В госпиталь приходили к нему каждый день,
приносили подарки, вино, расспрашивали. Через 10 дней его выписали и
посадили в машину. Автомобиль помчался прямо в Москву. Нил Васильич думал,
что его везут в главный штаб, к маршалам. По дороге были с ним крайне
любезны и полны внимания. В Москве же отправили его -- прямо на Лубянку.
-- Мы вас не приглашали, -- сказали ему. -- Возможно, что вы очень
симпатичный человек и воодушевлены наилучшими намерениями, а кто вас знает?
Может быть, вы немецкий агент? В Ростов-то вы попали через Берлин. Во всяком
случае мы вас изолируем. Вот, подпишите этот протокол. -- Нил Васильич
подписал и получил 10 лет заключения в лагерь. В 375 Котласе пришлось ему
провести первый год из десяти. Первый и последний. До второго он уже не
дожил.
Нил Васильевич написал заявление в Верховный Совет, что он нуждается в
особых условиях, чтобы написать труд о военной психологии, попробовал быть
дневальным в КВЧ и лег в 9 корпус. Тут он исхудал до того, что и лицом и
телом стал походить на Ганди. Но говорун остался прежний, и в рассказах его
оживала солнечная Франция. Он также объяснил мне, как надо готовить каплуна
в вине и с трюфелями. Однажды я спросил его (это было вечером; мы уже поели
свой ужин из ячменной каши и 100 гр. хлеба и лежали, готовясь ко сну):
-- Нил Васильич, вы столько видели стран и прекрасных мест, побродили
по Европе, двадцать лет жили во Франции. Какое самое красивое место в мире
вы видели? Где бы жить хотели?
Нил Васильич зажмурился, подумал немного и дал ответ:
-- Самое прекрасное место в мире, это, батенька мой, вне всякого
сомнения, город Осташков, над озером Селигер, Новгородской области. Это мои
родные места, должны вы знать. Я там родился. Чем больше разного видел, тем
больше меня домой тянуло. Нигде как дома...
Старик начал расписывать красоту русских лесов, русских озер, и рек, и
рыбной ловли, и я понял, что он никогда не был счастлив в жизни, кроме как в
годы осташковского детства. Это был сон его души. Из лагеря он написал в
Осташков и -- о чудо! -- оказалось, что родной единственный брат его жив и
находится в том же доме и на той же улице, где жили Елецкие испокон века.
Брат ответил ему в скупых, осторожных словах. Нил Васильевич попросил сейчас
же посылочку -- если можно, курева. На это уже ответа не последовало. Но Нил
Васильевич все ждал ответа, и до последнего дня был убежден, что в Осташкове
готовят ему посылку большую, где будет все, что надо старому, усталому
человеку.
День в корпусе начинался с того, что мне 376 сквозь сон становилось
просторно. Значит, сосед уже поднялся на работу. В бараке еще совсем темно.
Спящая громада людей неподвижна. Нил Васильич, набросив одеяло на худые
плечи, с очками на ученом носу (военный психолог!), надев на ноги шлепанцы,
спрятанные с вечера, уже ходит вдоль нар, теребит за ноги, будит и тычет
каждому термометр. Измерив, подходит под окошко и наносит t° на большую
фанерную таблицу. За эту работу полагается ему добавочный суп в обед. Дважды
в день измерить t° 120-ти больным (второй раз мерят в 5 часов пополудни)
-- это часа 4 работы. Больные не любят беспокойства, громко ругаются. Нил
Васильич человек гневный, и не дает спуску. Термометров на всю палату 2 или
3. В раздражении Нил Васильич трясет термометр слишком сильно и ломает его.
За сломанный термометр он отдает полкило своего хлеба, и в результате больше
теряет калорий, чем зарабатывает.
Когда Нил Васильич кончает обход, уже светло и готовят завтрак. У
умывальника толпится 10-20 человек. Полотенец нет. Мало кто и моется. К
тяжелым больным подходит санитар с миской. Теперь моя очередь. Уже вышел
из-за перегородки лекпом Давид Маркович. Это немолодой уже, с выпуклыми
светлыми глазами и светлыми бровями, с припухлостями щек коренастый
человек... Давид Маркович -- настоящий отец 9 корпуса. Врачи здесь меняются
часто, а он -- бессменно на месте. Вся энергия, сердце и душа этого человека
-- в его ежедневной работе. По его знаку я устанавливаю столик, выношу
бутыли с лекарствами и рюмочки. Он наливает, мое дело -- разносить
лекарства. Я хватаю по 2-3 рюмочки и бегу по адресам. Больные в лекарства не
верят, и правы. Весь арсенал Давида Марковича -- это 5-6 микстур. Этим
лечатся всевозможные болезни, но и их часто не бывает. -- "Можете лежать, --
говорит мне тогда Давид Маркович, -- сегодня лекарства не прибыли". У
больных все лекарства делятся на горькие и сладкие. Горького никто не хочет,
отталкивают руку или, кто посердитей, берут и тут же 377 выплескивают рюмку
на пол. На "сладкое" же большой спрос, и кто не получает его, обижается. --
"Давид Маркович! -- кричат с места, -- опять меня обошли!" Получив рюмочки,
больные обмениваются, а кто сам не пьет, отдает соседу. Хлопот много. К
иному, лежащему в забытьи, подходят 5 раз: поставить термометр, дать
лекарство, вынуть термометр, снова дать лекарство, уже другое, и наконец
положить на язык пилюльку. Больной не шевелится, не имеет сил подняться и
только глухо мычит. Он разевает рот, и я сам вливаю ему содержание рюмки.
Одна и та же рюмка идет изо рта в рот по всей палате.
Махмуд с санитаром вносят с улицы ведра с завтраком. Палата
настораживается. Кухня выдает на весь корпус. Дело раздатчицы -- приготовить
порции на 120 человек. Сперва идет хлеб. Двое человек выносят из раздаточной
подносы с ломтями хлеба. Большинство получает "пеллагрический" паек, т. е.
400 грамм хлеба, выдаваемых в 3 приема: утром 200, в обед и вечером по 100
грамм. На "общебольничный" паек выдают хлеба побольше -- 550 грамм, но зато
каши и всего прочего -- поменьше. Завтрак для пеллагриков состоит из кусочка
соленой рыбы и кусочка жира 10-18 грамм. Кусочек жира бывает больше и
меньше, смотря по тому, масло ли это, маргарин или "комбижир". Затем раздают
по черпачку "чаю", т.е. горячей воды. Иногда кипяток заварен чем-то темным,
происходящим из отбросов фабрик, изготовляющих повидло. Под конец раздатчица
вносит глиняную миску гороха. Это -- зеленый "конский" горох, сдобренный
постным маслом. Те из больных, которые зачислены на "цынготный" паек --
человек 15 на корпус -- получают по одной столовой ложке гороху. "Цынготный"
получают те, кто исполняет в корпусе какую-нибудь функцию. Мы с Нилом
Васильевичем оба получаем по ложке гороху.
Во время еды больные садятся по-турецки, но не рядом, а вразбивку,
чтобы лучше разместиться на нарах. Я -- у самого окна, Нил Васильич в ногах,
спиной к стенке, Бурак посреди, а четвертый сидит, 378 свесив ноги в
противоположную сторону. Я, как старый зэ-ка, имею кусок фанеры, который
кладу себе на колени -- это вместо стола. Другие кладут свой хлеб и прочее
на подоконник. Тут надо быть осторожным. Со двора подходят люди под окна
нашего барака. Окна низенькие, и им видно не только как больные едят, но и
{что} они едят: они видят на окне за стеклом то, чего им, "здоровым", не
дают. Вид масла и рыбы притягивает их. Заглядывают в окна, смотрят упорно,
жадно, тоскливо. Им с утра ничего не полагается, кроме хлеба и жалкой
лагерной "баланды". Толпятся с худыми и дикими лицами, оборванные, с
горящими глазами. -- Берегись! Вдребезги летит окно. Просунулась рука,
схватила с подоконника хлеб, масло и рыбу, -- и доходяга бежит, на ходу
запихивая в рот. Он не боится ни карцера, ни побоев нашего Махмуда: что он
схватил, то пропало. А в корпусе суматоха. Давид Маркович кричит на
виноватого: зачем на окно положил? -- и виноватый наказан дважды: он не
только лишился завтрака, но и будет мерзнуть с товарищами по нарам весь
день, пока завхоз Махмуд раздобудет где-нибудь кусочек стекла или фанеры,
чтобы вставить в разбитое окно.
Весь день не прекращаются в бараке шум, крики и споры. Беспрерывно
ворочается масса из 120 человек, скученных на тесном пространстве. Оправляют
сенники. Над нами лежат литовцы. Скелетообразный Юнайтис, учитель из Ковно,
беспрерывно шевелится и поправляется. Через щели между досок верхних нар
летит на нас пыль, грязь, солома из сенника. У соседей крик: один обокрал
другого. Еще дальше обыск: зовут Давид Марковича и указывают на больного,
который собирает масло. В самом деле, лежат две несъеденные порции. Больной
-- неисправимый курильщик -- отложил масло, чтобы обменять на махорку. Люди,
меняющие хлеб и продукты на табак, обречены на смерть. Каждая калория,
которой они себя лишают, приближает их конец. Давид Маркович отбирает масло,
кричит: "Ты себя убиваешь, мерзавец!" -- Неисправимых меняльщиков ведут к
379 столу среди барака и заставляют их съесть свои продукты публично под
наблюдением санитара. При каждой раздаче их отсаживают в сторону и смотрят в
рот, чтобы они ни крошки не спрятали. Если же уличают больного, что он купил
чьи-то чужие продукты, то их забирают, и Давид Маркович по своему выбору
отдает их кому-нибудь из особенно слабых.
К нарушителям дисциплины, упорным ворам, хулиганам и драчунам,
применяются два наказания. Либо выдают им еду на 2 часа позже других, либо
раздевают до нага. В последнем случае призывается Махмуд, дикий татарин с
сумрачным лицом. Он сдирает кальсоны и рубаху, забирает одеяло, и нарушитель
порядка остается лежать голый среди товарищей. Понятно, он не молчит. Дикая
ругань, истерический плач, жалкие попытки сопротивления. Даже угроза
выписать из барака не останавливает обиженного, который бежит за перегородку
к врачу с криком: "Выпиши! Сию минуту выпиши! Не желаю здесь оставаться!"
Бывают случаи, что действительно выписывают хулиганов, с которыми невозможно
иначе справиться. Это жестокая мера. Через 2-3 дня они снова попадают в
больницу, в этот или другой корпус. На этот раз они уже тихи и спокойны:
несколько дней в общем бараке среди здоровых сломили их и укротили буйство.
По мере приближения к обеду и ужину растет напряжение. Можно сказать,
что больные вообще не выходят из состояния ожидания еды. В этом ожидании
проходит вся их жизнь. В обед выдается суп из капусты или брюквы и 250 грамм
жидкой кашицы на "общий" паек. Пеллагрикам дают 300 грамм кашицы с
каким-нибудь добавлением в виде "подливки" или "тютельки" из крупы или рыбы.
Вечером мы получаем немного кашицы и молоко: 200 гр. на "общий", 300 грамм
на пеллагрический паек. Молоко заменяется кусочком жира или сыра. Наконец,
вечером же выдается 200 гр. "сладкого чаю" (если на перпункте есть сахар).
Этот "сладкий чай" совсем не сладок и ничего общего с чаем не имеет, но все
380 же отличается от простого кипятка, и больные ждут его с нетерпением.
Когда обед уже роздан, выносят по мисочке супа для "работающих":
получают раздатчик лекарств, измеритель температуры, портной, весь день
латающий белье для больных, и др.
Порции до смешного малы. -- "Как для котенка!" -- говорит больной,
принимая кашицу на донышке миски, куда бросили ему крошечную крупяную
котлетку или картофельный блин. Полсотни таких пришлись бы ему на один зуб.
Поев, люди злы, точно их обманули. Так кормят больных и истощенных.
Восстановить силы на этом питании невозможно: оно только задерживает
неизбежный процесс алиментарной дистрофии. Где-то заграницей, в сытой
Америке, или даже в Европе, которая считает себя "голодной", находятся люди,
которые все это объясняют войной. У этих людей отнялся бы язык в 9-ом
корпусе. В самом деле, что можно сказать зэ-ка, которые уверены, что на
свободе они бы себе нашли, что есть? Государство, которое не в состоянии
кормить своих пленников, по крайней мере не должно было бы отрезать их от
всякой помощи извне, из-за границы. Для миллионов советских заключенных
война не началась в 1941 году и не кончилась в 1945 году. Во внутренних
отношениях этого государства война -- в соответствии с доктриной
ленинизма-сталинизма -- не прекращается никогда.
Кроме еды, немного сенсаций в бараке. Раз в неделю происходит
"санобработка". После завтрака вносят жестяную ванну, ставят посреди
корпуса. Двое санитаров без устали тащат из кипятилки ведра с горячей водой.
Двое помощников из больных становятся с мочалкой и тряпкой. Мыла нет.
Поперек ванны кладется доска. Больные выстраиваются в очередь. Каждый
подходит и садится -- не в ванну, а на доску. В ванне он только держит ноги.
Ему подают один-два котелка с водой, он окатывается с головы до ног, трут
ему спину -- и дело с концом. Некоторых под руки ведут к ванне -- это те,
381 которые без посторонней помощи уже не встают с места. Наконец, есть
умирающие: "корабль смерти" посреди барака. Этих не беспокоят. Санитар
подходит к ним с миской воды и умывает на месте.
После первых 20-30 человек вода в ванне становится желто-серой и
вонючей. Больные не без страха опускают в нее ноги и стараются уйти
поскорее. Каждого моют 2 минуты, но т.к. больных 120, то операция
затягивается на полдня. Ни больных ни персонал не интересует чистота,
которая в условиях 9 корпуса технически недостижима. Надо исполнить
повинность. Вечером будет отправлен в Санчасть рапорт: "проведена
санобработка на 120 человек" -- это все, что нужно начальству.
Прежде чем пройти к ванне, больной садится на табурет, где лагерный
парикмахер стрижет и бреет. Одному не справиться: ему помогают добровольцы
из больных (все за миску супу). Это -- тяжелая и неприятная операция. Каждый
сам намыливается из общей мыльницы. Из одной мыльницы -- лицо, из другой
лобок и подмышки.
Выйдя из ванны, спешат к натопленной печке и сушатся, обступив трубу.
Тем временем вносят белье, и сестра раздает свежую смену. Это -- серое,
неотмытое, без пуговиц, заношенное и латаное лагерное белье с клеймом "9
корпус". Со старой пары белья больной спорол пуговицы, которые составляют
его собственность, и пришивает их теперь, на неделю, к новой паре.
Одновременно с санобработкой сиделки перетряхивают сенники и одеяла, выносят
их проветрить на двор. Все они одинаковые, и после проветривания уже нельзя
получить своей бывшей постели: все перепутано, кладут обратно, как придется.
Вся эта работа производится с помощью больных. Полдня барак являет образ
полного разгрома и беспорядка, как палуба корабля во время шторма. К обеду
все принимает нормальный вид. Больные лежат в изнеможении, отдыхая, как
после тяжелой встряски.
После обеда наступает очередь банок, клистиров и т. п. манипуляций. В
особо сложных случаях 382 вызываются в помощь врачи из соседних корпусов.
Среди врачей не мало больших специалистов -- рижан, литовцев, поляков с
европейскими дипломами, привезенных из территорий, занятых Красной Армией, и
отбывающих десятилетние сроки. -- Бух! сорвался с нар больной в припадке
падучей. Таких у нас несколько, и надо за ними следить, чтобы они, падая, не
разбили себе головы и не поранили себя. На человека, который бьется в
конвульсиях, наваливаются его соседи по нарам, подминают под себя, держат
крепко руки и ноги. Через несколько минут все прошло. Больной лежит,
вытянувшись как струна, с закрытыми глазами и закушенными губами.
Рано темнеет в бараке, и зажигается тусклая лампочка при входе. Сразу
после ужина барак затихает. Всю ночь дежурят сестра и ночной санитар.
Человеческая громада спит. Но сон ее -- беспокойный и тревожный, полный
шопота, вздохов, гневных окриков "Сестра' -- Дежурный! -- Дайте воды!" --
Воды так мало, что ее подносят в рюмке самым тяжелым больным. В тесноте не
холодно, но клопы заставляют людей срываться с места и не дают заснуть.
Давить клопов нельзя, от этого они звереют. То и дело встают, садятся, идут
в темный конец барака, к параше. Вокруг сестры всегда двое-трое
полуночников, которые маются без сна и не могут дождаться утра. Только
появление в дверях стрелка в солдатской шинели и фуражке с пятиконечной
звездой заставляет их разойтись по нарам.
Из всех переживаний и сенсаций корпуса основное -- это смерть. Люди
кругом лежат месяцами. Болезнь их -- просто голодное истощение. Поправиться
не с чего. Все, что 9 корпус может им дать -- это физический отдых,
спокойное лежание под присмотром врача. Они и лежат -- до смерти. Все в них
неверно, обманчиво и хрупко. Юнайтис, беспокойный сосед сверху, не долго нам
докучает. Он, еще недавно говорливый и суетливый, охотник поработать,
постепенно бросает все работы, становится все смирней и тише и умирает так
же незаметно, как 383 гаснет свет сумерек в окошке. От него остается только
эта одна строка в книге случайного свидетеля жизни и смерти. От других и
того не остается. Всех не вспомнишь.
Одно время лежит с нами четвертым молодой украинский парень лет 22,
мордастый, неповоротливый и смирный. Он, повидимому, здоров, и его
выписывают на работу. Через несколько дней он возвращается в корпус -- уже
на другое место. На этот раз он еще смирнее и тише. Раздавая лекарства, я с
ним здороваюсь, как со старым соседом:
-- Полно дурить, Гаврюшка, вставай, работать надо.
-- А надо, -- говорит Гаврюшка, -- таки надо.
На другой день то же: -- Как себя чувствуешь, Гаврило? -- Да ничего,
хорошо. -- На третий день он уже ничего не отвечает. Умер ночью, и лежит на
спине, третий с краю, очень спокойный, как при жизни, с таким видом, точно
ему это не в первый раз. Соседи подвинулись в сторону, но не очень. Уже
несут носилки, ставят в проходе.
-- Второй на этой неделе, -- говорит с огорчением Давид Маркович.
В 9 бараке людям не полагается слишком часто умирать. Это барак для
несложных случаев. Когда больному требуется серьезное лечение, его отсюда
забирают куда-нибудь в более подходящее место.
--------
26. ПЯТЫЙ КОРПУС
Через 3 месяца пришло мое время уходить из 9 корпуса. Моя болезнь
приняла неприятный оборот. Призванный хирург предложил перевод в 3 корпус --
на операцию я не согласился. После операции требуется усиленное питание.
Этого мне хирург не обещал. Он был готов меня резать, а не кормить. Итак,
было принято компромиссное решение: меня перевели в 5-ый корпус.
Только несколько шагов отделяли 5-ый корпус от 9-го -- но это были 2
мира. Пятый корпус был в Котласском перпункте оазисом -- местом, куда 384
все больные мечтали попасть, но только избранные попадали. Туда посылались
больные с осложнениями, больные, нуждавшиеся в великой школе медицинского
искусства. Заведывал этим корпусом Доктор: человек Запада, лицом
напоминавший старика Анатоля Франса. Под его ведением был небольшой барак
человек на 50. Здесь не было нар. Вдоль стен стояли больничные кровати, сияя
белизной. Спинки их в ногах больного были завешаны белыми простынями. Корпус
выглядел как настоящая больничная палата. Это было -- святилище. Медперсонал
весь в белом. Больные, подавленные величием и торжественностью обстановки,
вели себя приличнее и тише, чем во всех других корпусах. Они тоже, как
могли, старались "соответствовать". Даже случаи кражи были редки. Здесь
можно было на ночь оставить хлеб в шкафчике между кроватей, не опасаясь ни
двуногих, ни четвероногих крыс.
Серебряные седины и осанка доктора производили на больных должное
впечатление. Доктор был воплощением Науки и морального авторитета, не только
среди больных. В процедурной 5 корпуса раз в неделю происходили собрания
врачей со всех корпусов перпункта. Только главврач был вольный (т. е. уже
отбывший наказание), а остальные все -- со сроками. На собрании этого
"медицинского общества" читались рефераты и обсуждались проблемы лагерной
медицины. Наш доктор был признанным авторитетом в медицинском мире
котласского перпункта.
Совещания медперсонала происходили в послеобеденные часы, во время
поверки. Дежурный стрелок входил в палату в сопровождении учетчика, который
называл ему число больных и персонала. Дежурный проходил по фронту кроватей,
тыча пальцем. Просчитав, он деликатно отворял дверь в процедурку, где сидело
человек 20 врачей. Не прерывая ученого заседания, он с порога считал людей в
белых халатах. Так гармонически сочетались Наука и Госбезопасность.
385 Все было в 5 корпусе необыкновенно. За раздаточной находились две
кельи. Нельзя их иначе назвать. Эти кельи пристроил к бараку на свой счет
тот врач, который отбывал наказание в 5 корпусе до нашего доктора. Теперь в
первой келье жил лекпом, во второй доктор. В этой второй, как и в каморке
Максика, где висели на стене акварели Котро, я испытывал, заглядывая туда,
особое чувство: присутствие индивидуальности, т. е. того, что начисто
изгнано, уничтожено, умерщвлено в лагере. Здесь жил человек. Над кроватью с
совершенно невероятным, неправдоподобным, потусторонним желтым стеганным
одеялом висела полочка с книгами. Кроме медицинских книг, здесь была
карманная Библия в оригинале и несколько книг математического содержания. В
свободное время доктор занимался высшей математикой.
Первое, что со мной сделали в 5 корпусе, было -- восстановление
инвалидности. Это сделал главный врач, вольный. Он пришел в одно утро в
палату, сел за столик посреди, и пред ним продефилировало человек 20. Им
всем писали "А-Д" и таинственный значок, как потом оказалось: "инвалид".
Переход в новый корпус, где мне дали отдельную койку, сделал чудо. Я
сразу почувствовал себя лучше. Тогда назначили меня ночным санитаром. На
этой работе я мог подкормиться. В 9 корпусе я не мог быть ночным санитаром,
там было 120 человек. Но в 5-ом было только 40-50 человек. На это меня
хватало. Дневным санитаром я также не мог быть: тут надо было работать
одетым, выходить на двор, носить воду, дрова и ходить на кухню за едой. Я
мог работать только в пределах корпуса: ноги мне служили слабо.
Ночному санитару не полагалось жить в палате. Меня выдворили в сени.
Там за загородкой были устроены нары на троих. Со мной помещался завхоз Иван
Иванович, маленький строгий старичок, и дневной санитар Коля (инженер по
образованию). Работал я от 11 вечера до 8 утра. Днем я спал. 386 Подымался я
только к завтраку, обеду и ужину. Меня обильно кормили, как полагается
ночному санитару. Наконец я перестал чувствовать звериный голод. Я поедал
огромные количества супу и каши, сидя на своих нарах за перегородкой. Ночью
дежурная сестра отдавала мне свою часть. Доктор отдавал мне соевую кашу,
которую он не переносил. В первый год в лагере я тоже не мог есть соевой
каши. Теперь я ел все. Моя прожорливость приводила в изумление раздатчицу
Соню.
Раздатчица Соня, от щедрости которой я зависел, была маленькая,
черненькая и напоминала еврейку. На самом же деле это была мусульманка,
карачаевка. Карачаи -- маленький народец на Северном Кавказе. В 1942 году с
ними случилось несчастье: они подарили белого коня Гитлеру, когда немецкая
армия заняла их район. Когда же вернулась законная власть, карачаев посадили
в товарные вагоны и вывезли в наказание все племя в Центральную Азию. А
Соню, учительницу народной школы, отправили в лагерь. Когда летом 44 года
доставили ее в 5 корпус, это был жалкий заморыш, худой цыпленок при
последнем издыхании. Но доктор ее вылечил и сделал раздатчицей. Теперь Соня
держала в руках черпак, как скипетр. Она округлилась, ела мало и умеренно,
держала себя с достоинством и с безграничным благоговением смотрела на
доктора миндалевидными черными глазами.
11 часов вечера. Сиделки, уходя, будят меня. Я запираю за ними наружную
дверь. Все спят уже и только дежурная сестра сидит среди палаты за столиком,
но скоро и она исчезает в "процедурную". Я один с больными. Начинаю с того,
что приношу дров из чулана, всяких палок, досок и поленьев, которые завхоз
Иван Иванович сложил под своими нарами. Ставлю на печку бак с водой, а дрова
вокруг печки, чтобы высохли. Стругаю ножичком щепки и развожу огонь. Надо
топить расчетливо, чтобы хватило скудного запаса до утра.
Из холодной уборной я выношу большое ведро с деревянным сиденьем. У
коек тяжело больных 387 я ставлю глиняные миски. Это -- такие же миски, как
и те, из которых мы едим. Всю ночь я их выливаю в ведро и ставлю обратно, и
не допускаю к ним тех, кто в состоянии подойти к ведру. Каждый час или два
-- параша полна, и я выношу ее в холодную и темную уборную. На гвоздике у
входа в уборную висит старый рваный бушлат, шапка и стоят разъехавшиеся
туфли. Идя в уборную, надо одеться, как на двор: там мороз, и на полу
грязно. По палате же ходят босиком в одном белье.
Человек 50 лежит на койках вдоль стен и посредине. Средина палаты
занята койками, где как в 9-ом -- лежат втроем на двух сдвинутых койках.
Кроме этого, имеются в палате: железная печка и столик с двумя табуретами.
...Тихо в палате... сильная электрическая лампочка горит ярким светом
над столиком в центре, но в углах -- тень... Под койками начинают метаться
крысы... Одна из них вскочила на столик между койками, и я подхожу проверить
-- не осталось ли там хлеба или полотенца, в которое был завернут хлеб. Уже
за полночь. Больной пошевелился и позвал меня. Это украинец, которому уже
недолго осталось жить. Я приволакиваю ведро с сиденьем, ставлю в ногах его
койки. Больной лежит на спине, отбросил серое солдатское одеяло, согнул
костлявые колени. Он беспомощен как ребенок. Все ребра его тела проступили
наружу. Я наклоняюсь к нему: "Возьми за шею!", правой обнимаю плечи, левой
под колени, и как дитя приподымаю с постели. Я, инвалид, качающийся от
слабости -- герой в сравнении с ним. Я чувствую в своих руках этот
бессильный мешок костей, и мне страшно, чтобы эти кости не переломились в
моих руках, чтобы не отпала высохшая голень, чтоб он не умер на этой параше,
на которую я его сажаю. Он сидит на ней долго, обвиснув всем телом, пока я
не прихожу уложить его и закутать в одеяло. Он что-то брюзжит, тихо ноет про
себя... "тяжело, тяжело"... слова бессвязной жалобы и упрека. И прежде 388
чем я успеваю положить его, меня зовет второй такой же, и третий.
У дверей в отхожее лежит умирающий. Его положили на самое плохое место,
потому что ему уже все равно. Уже 2 дня все ждут его смерти. Этот уже ничего
не говорит и не стонет -- он только смотрит пустыми глазами. Дурной запах
идет от него. Соседи зовут меня. Я осторожно снимаю с него одеяло и
вытаскиваю из под него загаженную простыню. Белья для него больше нет. Я
подкладываю под него клеенку, прямо на тюфяк. Он лежит голый. Соседи клянут
его вполголоса "Не виноват я, братцы, -- шепчет умирающий, -- потерпите
маленько"... Под утро начинается у него агония.
В это время тухнет свет, и палата погружается в мрак. Это бывает очень
часто, и на этот случай заготовляется с вечера керосиновая лампочка. Сегодня
в ней нет керосина. И это бывает. А больные сегодня беспокойны -- нужен
свет. Я иду в чулан за тонкими смолистыми щепками -- толщиной в палец,
длиной сентиметров в 70. Это лучина. Та самая, о которой у Пушкина сказано:
...В избушке, распевая, дева
Прядет -- и зимних друг ночей
Трещит лучина перед ней...
Вот она -- лучина, зимних друг ночей -- в 5 корпусе Котласского
перпункта, в 1945 году. Коммунизм -- не только "электрофикация + советы",
как сказал Ленин. 28 лет после октябрьской революции это также: лучина +
лагерь. Старый друг лучше новых двух. Лучина надежнее электричества и
керосина. Восемнадцатилетний Витя зажигает лучину об уголек из печки опытной
рукой и затыкает ее наискось на деревянном столбе среди палаты.
Лучина горит желтым дымным светом, ей не дают выгореть до конца и
каждые 10 минут заменяют ее свежей, а остаток старой бросают в кадушку с
песком на полу. Несколько десятков лучин лежит 389 наготове. Но через час
снова зажигается электричество, и мы возвращаемся из 18-го века в 20-ый.
Энергично стучат в дверь. Это идет ночной обход. Прежде чем открыть, я
предупреждаю дежурную сестру, которая прилегла в процедурной. Она поспешно
выходит в палату, садится к столу. Охранник ВОХР'а обходит корпус,
заглядывает к врачу, проверяет, все ли спят согласно с инструкцией, и что у
кого лежит на столике. Потом подходит к термометру среди палаты. Если ниже
16° -- завхоз отвечает пред начальством, а я -- пред завхозом. Я
показываю стрелку, что нет больше дров -- топить нечем.
Стрелок выходит, и через полчаса стучит в дверь:
-- Выходи! За 16-ым бараком лежат две доски. Бери и топи!
Легко ему сказать: "выходи". А я уже месяца 4 не выходил из корпуса.
Это для меня -- большая экспедиция! Я одеваюсь в чужие ватные брюки, чужой
бушлат, чужие валенки и выползаю за порог.
Снаружи -- глухая зимняя ночь. Бреду в глубоком снегу по колено. Ни
души. Только дым валит из труб низеньких госпитальных бараков, и мигает
электрическая лампочка на столбе по ту сторону лагерной ограды с колючей
проволокой. И далеко-далеко на путях свистят паровозы. Это -- станция
Котлас, пункт, через который проходят поезда. А мы здесь лежим -- сотни,
тысячи людей -- зачем? Я чувствую себя, как крот, который поднялся из
подземной норы. С изумлением гляжу на чужой и странный мир зимней ночи.
Звезды горят в высоте. Куда я попал? Скорей взять доски, скорей обратно, в
палату, в теплое, логово, где у меня есть место и звание ночного санитара.
Здесь, на этом суровом морозе, в ночном безмолвии под куполом северного
неба, я только привидение, тень -- фантом в чужом бушлате.
Вернувшись и оживив огонь в печке, я сажусь у ее железной стенки
поговорить с сестрой и Витей... Витя -- мальчик с круглой головой,
стриженый, очень вежливый и старательный помощник в корпусе. У Вити --
трехлетний срок за немалое 390 преступление: он с компанией товарищей украл
барана. Барана съели моментально -- давно мяса не видели. Грех попутал -- и
голод не тетка. Он, собственно, только увязался за старшими парнями, и те
получили сроки побольше, а ему, Вите, по молодости -- только три года.
В два часа ночи стучат снова. На этот раз входят двое-трое с вахты,
неся зашитые в полотно ящички: это -- посылки. Больным в корпусе передают
посылки не днем, а ночью, во избежание лишних глаз. Никто из больных не
рассердится, если разбудят его ночью со словами: "принимай посылку". На 50
человек в корпусе есть всего 2-3 получающих. Разбуженные садятся в волнении.
Посылка -- переворот в их жизни. С завтрашнего дня несколько дней подряд они
не будут голодны... Вспарывают полотно, сбивают крышку с ящика и в
присутствии адресата вынимают по порядку, что внутри. Одна посылка --
обычная колхозная из Центральной России: ржаные сухари, сушеная картошка,
лук. Лук мерзлый, но в лагере и он не пропадет. На самом дне -- кусочек
сала, грамм в 200, завернутый в тряпочку. Если посылка из Средней Азии -- в
ней мешочек сушеных фруктов (изюм, урюк) и курдюк, т. е. жирный овечий
хвост, особенно любимый нацменами. Самую лучшую посылку получает Попов. Ему
шлет жена из Сочи, с Кавказской Ривьеры. Там бывает не только масло, мед и
сахар, но и то волшебное, от чего глаза Вити загораются восхищением:
несколько мандаринок.
Мандаринки в лагере! Мандаринки на севере, где люди годами не видят в
глаза обыкновенного яблока и доживают до старости, не узнав вкуса груши.
Витя получает у Попова кожицу от мандаринок. Эту кожицу он кладет в кипяток
и уверяет, что "чай" от этого приобретает особый аромат. Ночная конспирация
не помогает Попову. На утро весь корпус будет точно знать, что именно было в
посылке. Ближайших соседей придется ему угостить, а всю посылку отдать на
хранение в раздаточную, чтобы не вводить в искушение 391 ближних. В 6 часов
бьет за окном гонг. Ночь кончена. Подъем! -- Нас, больных, подъем не
касается. Я бужу дневного санитара Колю, приношу воды в ведре для умывания.
Первые больные начинают шевелиться. Мое дежурство идет к концу. К 7 часам
является Соня и обе сиделки. Я ухожу спать -- в холодные сени, на "северный
полюс". Сплю я одетый и мерзну даже во сне. Как я завидую больным, которые
лежат в теплой палате и ни о чем не заботятся! Но нельзя все вместе: и быть
сытым и лежать в тепле.
Только один месяц я работал ночным санитаром. За это время я много ел,
и мой вес поднялся с 45 кило до 51. Это был мой максимальный вес в лагере.
Под конец я не выдержал, и меня перевели в палату к больным. Моим преемником
стал Витя...
Шел 45-ый год, и война подходила к концу. Советские войска вошли в
Восточную Пруссию, и мы следили с волнением за их наступлением. Каждый номер
"Известий" или "Правды", который попадал "на полчаса" в руки медперсонала,
жадно прочитывался и обсуждался в тесном кругу... В конце зимы через Котлас
прошел первый эшелон -- женщин из гражданского населения Восточной Пруссии.
Начинался массовый вывоз немцев, по испытанной системе НКВД. В одно утро
пропустили через баню котласского перпункта партию немок -- в легких платьях
и туфлях, не подготовленных к суровой зиме крайнего русского севера. --
"Kalt, kalt ist in Russland!" повторяли они и жались друг к другу. Эшелон
был в пути 4 суток из Москвы. За это время замерзло и умерло 80 человек из
партии. Хоронить их в пути не позволили. В конце состава шел вагон с
трупами. -- "Половина вымрет в дороге -- половина на месте" -- оценили
котласские люди,