Оцените этот текст:


     ---------------------------------------------------------------
     Шопен. Москва, "современник", 1989.
     По  изд.:  Пастернак.  Воздушные  пути.  Проза  разных  лет.  М.:  Сов.
     писатель,1982
     ---------------------------------------------------------------

                                        Памяти Райнера Мария Рильке







     Жарким  летним  утром  1900 года с Курского вокзала  отходит курьерский
поезд.  Перед самой  отправкой к  окну  снаружи  подходит  кто-то  в  черной
тирольской разлетайке.  С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится ему
матерью или  старшей сестрой. Втроем  с отцом они говорят о чем-то одном, во
что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но  женщина перекидывается с
мамой   отрывочными  словами   по-русски,   незнакомец   же  говорят  только
по-немецки. Хотя я знаю  этот  язык в совершенстве, но  таким его никогда не
слыхал. Поэтому тут, на людном  перроне  между двух звонков, этот иностранец
кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности.
     В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. Говорят о
том, что в Козловой  Засеке курьерскому останавливаться  нет положенья и они
не уверены, скажет ли обер-кондуктор машинисту вовремя придержать у Толстых.
Из следующего за тем разговора я заключил, что  им к Софье Андреевне, потому
что она ездит  в Москву  на симфонические и еще недавно  была  у нас, то  же
бесконечно важное, что символизировано буквами гр.  Л. Н. и  играет скрытую,
но  до головоломности  прокуренную  роль  в семье,  никакому  воплощенью  не
поддается.  Оно  видено   в   слишком  раннем  младенчестве.   Его   седина,
впоследствии  подновленная  отцовыми,  репинскими  и  другими   зарисовками,
детским  воображеньем  давно  присвоена  другому старику,  виденному чаще и,
вероятно, позднее, - Николаю Николаевичу Ге.
     Потом они  прощаются  и  уходят в свой вагон.  Немного  спустя  летящую
насыпь  берут разом в тормоза. Мелькают березы. Во весь раскат полотна сопят
и  сталкиваются  тарели  сцеплений.   Из  вихря  певучего  песку  облегченно
вырывается  кучевое небо. Полуповоротом от рощи, распластываясь в русской, к
высадившимся подпархивает порожняя пара пристяжкой. Мгновенно волнующая, как
выстрел, тишина разъезда, ничего о  нас не ведающего. Нам тут не стоять. Нам
машут  на  прощанье  платками. Мы  отвечаем. Еще видно, как  их  подсаживает
ямщик. Вот, отдав барыне фартук, он привстал, краснорукавый, чтобы поправить
кушак  и подобрать  под себя длинные полы поддевки. Сейчас он тронет. В  это
время  нас  подхватывает  закругленье,  и,  медленно   перевертываясь,   как
прочитанная  страница,  полустанок  скрывается из  виду. Лицо и происшествие
забываются, и, как можно предположить, навсегда.




     Проходит три  года, на дворе  зима. Улицу на  треть укоротили сумерки и
шубы. По ней бесшумно носятся  клубы карет и фонарей. Наследованью приличий,
не  раз  прерывавшемуся  и раньше, положен  конец.  Их  смыло  волной  более
могущественной преемственности - лицевой.
     Я не  буду  описывать в  подробностях,  что  ей предшествовало.  Как  в
ощущеньи,  напоминавшем "шестое  чувство"  Гумилева,  десятилетку  открылась
природа".  Как  первой его страстью  в ответ на  пятилепестную пристальность
растенья  явилась ботаника. Как имена, отысканные по определителю, приносили
успокоенье  душистым  зрачкам,  безвопросно  рвавшимся к  Линнею,  точно  из
глухоты к славе.
     Как весной девятьсот первого года в Зоологическом саду показывали отряд
дагомейских  амазонок. Как  первое  ощущенье  женщины  связалось  у  меня  с
ощущеньем обнаженного строя,  сомкнутого страданья,  тропического парада под
барабан. Как раньше, чем надо, стал я невольником  форм, потому что  слишком
рано  увидал  на  них форму невольниц. Как летом  девятьсот третьего года  в
Оболенском, где  по соседству  жили Скрябины,  купаясь,  тонула воспитанница
знакомых, живших за Протвой. Как погиб студент, бросившийся к ней на помощь,
и она затем сошла с  ума, после нескольких покушений  на самоубийство с того
же обрыва. Как потом, когда я сломал себе ногу, в один вечер выбывши из двух
будущих войн, и лежал без движенья в гипсе, горели за рекой эти  знакомые, и
юродствовал,   трясясь   в  лихорадке,   тоненький   сельский  набат.   Как,
натягиваясь, точно запущенный  змей, колотилось косоугольное зарево и вдруг,
свернув  трубою  лучинный  переплет,  кувырком  ныряло  в  кулебячные   слои
серо-малинового дыма.
     Как, скача  в ту ночь с врачом из Малоярославца, поседел мой  отец  при
виде клубившегося отблеска, облаком вставшего  со  второй версты  над лесною
дорогой и  вселявшего убеждение, что это горит близкая  ему женщина с  тремя
детьми и трехпудовой глыбой гипса, которой  не поднять, не боясь навсегда ее
искалечить.
     Я  не  буду  этого описывать,  это сделает за меня читатель.  Он  любит
фабулы  и страхи и  смотрит на историю  как  на  рассказ  с непрекращающимся
продолженьем. Неизвестно,  желает ли  он  ей разумного конца.  Ему  по  душе
места,  дальше  которых  не  простирались  его  прогулки.  Он  весь тонет  в
предисловиях и  введеньях, а для  меня жизнь  открывалась лишь  там, где  он
склонен подводить  итоги. Не говоря  о том, что  внутреннее члененье истории
навязано  моему пониманью в  образе  неминуемой  смерти,  я и в жизни оживал
целиком лишь в тех случаях, когда заканчивалась утомительная варка частей и,
пообедав целым, вырывалось на свободу всей ширью оснащенное чувство.
     Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на
побегушках. За  ней,  отставая  в вихре  снежинок,  гонятся  вихрем  фонари.
Дорогой из  гимназии  имя Скрябина, все в снегу, соскакивает  с афиши мне на
закорки. Я на крышке ранца заношу его домой, от него натекает на подоконник.
Обожанье  это  бьет  меня жесточе и неприкрашеннее лихорадки. Завидя его,  я
бледнею, чтобы вслед за тем  густо покраснеть именно этой бледности. Он,  ко
мне  обращается,  я лишаюсь соображения  и слышу, как под общий смех отвечаю
что-то  невпопад,  но  что  именно  - не  слышу. Я  знаю,  что он  обо  всем
догадывается, но ни разу не пришел мне на помощь.  Значит, он меня не щадит,
и это именно  то безответное,  неразделенное  чувство, которого  я и  жажду.
Только  оно,  и чем оно горячее, тем больше  ограждает меня от  опустошений,
производимых его непередаваемой музыкой.
     Перед отъездом в Италию он заходит к нам  прощаться. Он играет, - этого
не описать,  - он  у  нас ужинает,  пускается в  философию, простодушничает,
шутит. Мне все время кажется,  что он томится скукой. Приступают к прощанью.
Раздаются пожеланья.  Кровавым комком  в общую кучу напутствий падает и мое.
Все  это  говорится  на  ходу, и  возгласы,  теснясь  в  дверях,  постепенно
передвигаются   к  передней.  Тут  все  опять  повторяется   с  резюмирующей
порывистостью и крючком воротника,  долго не попадающим в туго ушитую петлю.
Стучит  дверь,  дважды  поворачивается  ключ.  Проходя   мимо  рояля,   всем
петельчатым  свеченьем  пюпитра  еще  говорящего  о его  игре,  мама садится
просматривать  оставленные им этюды,  и  только  первые  шестнадцать  тактов
слагаются в предложенье, полное какой-то  удивляющейся готовности,  ничем на
земле не вознаградимой, как я без шубы, с непокрытой головой скатываюсь вниз
по  лестнице и  бегу по ночной Мясницкой, чтобы  его  воротить  или еще  раз
увидеть.
     Это испытано каждым. Всем нам  являлась  традиция,  всем обещала  лицо,
всем,  по-разному,  свое обещанье сдержала.  Все мы стали людьми лишь в  той
мере,  в  какой людей  любили  и имели случай  любить. Никогда,  прикрывшись
кличкой среды, не довольствовалась она сочиненным о ней сводным образом,  но
всегда  отряжала  к  нам  какое-нибудь  из решительнейших  своих исключений.
Отчего же большинство ушло в облике  сносной и только терпимой общности? Оно
лицу предпочло  безличье,  испугавшись жертв,  которых традиция  требует  от
детства.  Любить  самоотверженно и  беззаветно,  с  силой,  равной  квадрату
дистанции, - дело наших сердец, пока мы дети.




     Конечно, я не догнал его, да  вряд ли об этом  и  думал. Мы встретились
через шесть лет, по его возвращении из-за границы. Срок этот упал  полностью
на отроческие  годы. А как  необозримо отрочество, каждому известно. Сколько
бы нам потом  ни набегало десятков,  они бессильны  наполнить  этот ангар, в
который они залетают за воспоминаньями, порознь и кучею,  днем и  ночью, как
учебные  аэропланы  за бензином. Другими  словами, эти  годы  в нашей  жизни
составляют часть, превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил
сущую невообразимость, измеримую только математическим парадоксом.
     Он приехал, и  сразу же  пошли репетиции "Экстаза". Как бы мне хотелось
теперь заменить это названье, отдающее тугою мыльною  оберткой, каким-нибудь
более подходящим! Они происходили по утрам. Путь туда лежал разварной мглой.
Фуркасовским  и Кузнецким, тонувшими в  ледяной тюре. Сонной дорогой в туман
погружались висячие  языки  колоколен.  На  каждой  по  разу  ухал  одинокий
колокол. Остальные дружно безмолвствовали всем воздержаньем  говевшей  меди.
На  выезде из  Газетного  Никитская  била яйцо  с  коньяком  в  гулком омуте
перекрестка. Голося, въезжали в  лужи  кованые полозья, и цокал кремень  под
тростями  концертантов. Консерватория  в эти  часы  походила  на цирк  порой
утренней уборки. Пустовали клетки  амфитеатров.  Медленно наполнялся партер.
Насилу загнанная в палки  на зимнюю половину, музыка шлепала оттуда лапой по
деревянной обшивке  органа. Вдруг публика начинала прибывать ровным потоком,
точно  город  очищали  неприятелю.   Музыку  выпускали.   Пестрая,  несметно
ломящаяся, молниеносно множащаяся, она скачками рассыпалась  по эстраде.  Ее
настраивали,  она  с лихорадочной поспешностью  неслась к  согласью и, вдруг
достигнув гула неслыханной слитности, обрывалась на всем басистом вихре, вся
замерев и выровнявшись вдоль рампы.
     Это  было первое поселенье  человека  в мирах,  открытых  Вагнером  для
вымыслов  и  мастодонтов.  На  участке  возводилось  вымышленное  лирическое
жилище, материально  равное  всей ему на кирпич  перемолотой  вселенной. Над
плетнем симфонии  загоралось  солнце Ван Гога.  Ее  подоконники  покрывались
пыльным  архивом Шопена. Жильцы в  эту пыль своего носа  не  совали, но всем
своим укладом осуществляли лучшие заветы предшественника.
     Без  слез я не мог ее слышать.  Она вгравировалась в мою память раньше,
чем  легла  в  цинкографические доски  первых  корректур.  В  этом  не  было
неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед  тем легла на  меня с
не меньшим весом.
     Чем  были  все  эти  годы,  как  не  дальнейшими  превращениями  живого
отпечатка, отданного  на произвол роста?  Не  удивительно,  что в симфонии я
встретил завидно  счастливую ровесницу. Ее соседство  не могло не отозваться
на  близких,  на  моих занятиях,  на  всем  моем  обиходе.  И  вот  как  оно
отозвалось.
     Больше всего на свете  я  любил  музыку, больше  всех в ней - Скрябина.
Музыкально лепетать я стал  незадолго  до  первого  с ним  знакомства. К его
возвращенью  я  был учеником  одного  поныне здравствующего композитора. Мне
оставалось  еще только  пройти оркестровку. Говорили всякое,  впрочем, важно
лишь то, что,  если бы говорили  и противное, все равно жизни  вне музыки  я
себе не  представлял. Но  у меня не  было  абсолютного слуха. Так называется
способность  узнавать  высоту  любой  произвольно  взятой  ноты.  Отсутствие
качества,  ни в какой связи с общею музыкальностью не стоящего, но которым в
полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была  мне
поприщем,  как  казалось  со  стороны,  я  бы   этим  абсолютным  слухом  не
интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и,
как думают,  может быть, и Вагнер, и  Чайковский были его лишены.  Но музыка
была  для  меня  культом, то  есть  той  разрушительной  точкой,  в  которую
собиралось все,  что  было самого суеверного  и самоотреченного  во  мне,  и
потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем  окрылялась моя
воля,  я  утром  спешил  унизить ее,  вновь и  вновь  вспоминая о  названном
недостатке.
     Тем  не  менее  у  меня  было  несколько  серьезных  работ.  Теперь  их
предстояло показать моему кумиру. Устройство встречи, столь естественной при
нашем знакомстве домами, я воспринял с обычной крайностью. Этот шаг, который
при всяких  обстоятельствах  показался бы мне навязчивым, в настоящем случае
вырастал  в  моих  глазах  до  какого-то  кощунства. И в  назначенный  день,
направляясь в  Глазовский, где временно  проживал Скрябин,  я не столько вез
ему  свои сочинения, сколько  давно  превзошедшую  всякое выраженье любовь и
свои  извинения в воображаемой неловкости, невольным поводом к которой  себя
сознавал. Переполненный  номер четвертый тискал  и подкидывал  эти  чувства,
неумолимо  неся  их  к страшно  близившийся цели по  бурому Арбату,  который
волокли к Смоленскому, по  колено в воде, мохнатые и потные вороны, лошади и
пешеходы.




     Я оценил  тогда, как вышколены у нас  лицевые мышцы. С перехваченной от
волненья  глоткой,  я мямлил  что-то отсохшим языком  и запивал  свои ответы
частыми глотками чаю, чтобы не задохнуться или не сплоховать как-нибудь еще.
     По  челюстным  мослам и выпуклостям лба ходила кожа,  я двигал бровями,
кивал и улыбался, и всякий  раз, как  я дотрагивался у переносицы до складок
этой  мимики, щекотливой  и садкой,  как паутина, в руке у  меня  оказывался
судорожно зажатый платок,  которым  я вновь и вновь  отирал  со  лба крупные
капли пота. С затылка, связанная занавесями, всем  переулком дымилась весна.
Впереди, промеж хозяев, удвоенной словоохотливостью старавшихся вывести меня
из затруднения, дышал по чашкам чай, шипел пронзенный стрелкой пара самовар,
клубилось  отуманенное  водой   и  навозом  солнце.  Дым  сигарного  окурка,
волокнистый,  как  черепаховая  гребенка,  тянулся  из пепельницы  к  свету,
достигнув которого пресыщено  полз по нему вбок,  как  по суконке.  Не  знаю
отчего,  но  этот  круговорот  ослепленного  воздуха,  испарявшихся  вафель,
курившегося сахару и горевшего, как бумага, серебра нестерпимо усугублял мою
тревогу. Она улеглась, когда, перейдя в залу, я очутился у рояля.
     Первую  вещь  я играл еще с  волнением, вторую - почти справясь  с ним,
третью - поддавшись напору  нового  и  непредвиденного. Случайно  взгляд мой
упал на слушавшего.
     Следуя  постепенности  исполнения, он  сперва  поднял  голову, потом  -
брови, наконец,  весь расцветши,  поднялся  и  сам и, сопровождая  изменения
мелодии неуловимыми  изменениями  улыбки,  поплыл ко  мне по  ее ритмической
перспективе. Все это ему нравилось. Я  поспешил кончить.  Он сразу  пустился
уверять меня, что о музыкальных  способностях  говорить нелепо, когда налицо
несравненно  большее, и мне в музыке дано сказать свое  слово.  В ссылках на
промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его
привлекший.  Оборот  был сложен,  я не  ждал,  чтобы он  воспроизвел  его  в
точности,  но произошла  другая  неожиданность, он  повторил его  не  в  той
тональности, и недостаток, так  меня мучивший все эти  годы, брызнул  из-под
его рук, как его собственный.
     И, опять, предпочтя красноречью факта превратности гаданья, я вздрогнул
и задумал надвое.  Если на признанье он  возразит  мне: "Боря, но ведь этого
нет и у меня", тогда - хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она
сама  суждена мне. Если  же  речь в ответ  зайдет о Вагнере и  Чайковском, о
настройщиках и  так далее, - но  я  уже приступал  к  тревожному предмету и,
перебитый на полуслове, уже глотал  в ответ: "Абсолютный слух? После  всего,
что я  сказал  вам? А Вагнер? А Чайковский?  А  сотни настройщиков,  которые
наделены им?.."
     Мы прохаживались по залу. Он клал  мне руку то  на  плечо, то брал меня
под  руку.  Он говорил о вреде импровизации, о том, когда,  зачем и как надо
писать. В образцы простоты, к  которой всегда следует стремиться,  он ставил
свои  новые сонаты, ославленные за  головоломность. Примеры предосудительной
сложности приводил  из банальнейшей  романсной  литературы. Парадоксальность
сравненья меня не  смущала.  Я  соглашался, что  безличье  сложнее лица. Что
небережливое многословье кажется доступным, потому что оно бессодержательно.
Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность,
являющуюся  к  нам  после долгой  отвычки,  принимаем  за  претензии  формы.
Незаметно  он перешел к более решительным наставленьям. Он  справился о моем
образовании и, узнав,  что я избрал юридический факультет  за  его легкость,
посоветовал     немедленно    перевестись     на    философское    отделение
историко-филологического, что я на другой день  и  исполнил. А тем временем,
как он говорил, я думал о происшедшем. Сделки своей с судьбою я  не нарушал.
О худом выходе  загаданного помнил. Развенчивала ли  эта  случайность  моего
бога? Нет, никогда, - с прежней высоты она подымала его на новую. Отчего  он
отказал мне  в том простейшем ответе, которого я  так ждал? Это  его  тайна.
Когда-нибудь,  когда  уже  будет  поздно, он  подарит  меня  этим  упущенным
признаньем. Как одолел он в юности свои сомненья? Это тоже его тайна, она-то
и возводит  его на новую высоту.  Однако  в комнате  давно темно, в переулке
горят фонари, пора и честь знать.
     Я  не знал, прощаясь,  как благодарить  его. Что-то подымалось  во мне.
Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало.
     Первая же струя  уличной  прохлады отдала  домами и  далями.  Целое  их
столпотворение  поднялось   к  небу,  вынесенное   с  булыжника  единодушием
московской  ночи. Я  вспомнил  о родителях и об их  нетерпеливо  готовящихся
расспросах. Мое сообщение, как бы я его  ни  повел,  никакого смысла,  кроме
радостнейшего, иметь не  могло. Тут только,  подчиняясь логике предстоявшего
рассказа, я впервые как к факту отнесся к счастливым событьям дня. Мне они в
таком  виде  не  принадлежали.  Действительностью  становились  они  лишь  в
предназначеньи для других.  Как ни возбуждала весть, которую я нес домашним,
на душе у меня было неспокойно. Но  все больше походило на радость сознанье,
что  именно этой грусти мне ни  во чьи уши не вложить и,  как и мое будущее,
она останется внизу, на улице, со  всей моею, моей в  этот час, как никогда,
Москвой. Я шел переулками, чаще надобности переходя через дорогу. Совершенно
без моего  ведома во мне  таял и надламывался мир,  еще накануне  казавшийся
навсегда прирожденным. Я шел, с  каждым поворотом все больше прибавляя шагу,
и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой.
     В возрастах отлично разбиралась Греция. Она  остерегалась их смешивать.
Она  умела  мыслить  детство  замкнуто   и  самостоятельно,  как   заглавное
интеграционное ядро. Как высока  у ней эта способность, видно из  ее  мифа о
Ганимеде и  из множества сходных.  Те же  воззрения  вошли  в ее  понятие  о
полубоге и герое. Какая-то доля риска  и трагизма по ее мысли,  должна  быть
собрана достаточно  рано в  наглядную, мгновенно обозримую  горсть. Какие-то
части зданье, и среди  них  основная арка фатальности,  должны быть заложены
разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в
каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть.
     Вот отчего  при гениальном, всегда неожиданном,  сказочно захватывающем
искусстве античность не знала романтизма.
     Воспитанная   на   никем  потом  не  повторенной  требовательности,  на
сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как
личного  аффекта.  От  этого   она  была  застрахована  тем,  что  всю  дозу
необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее
приеме  человек гигантскими шагами  вступал в  гигантскую  действительность,
поступь и обстановка считались обычными.




     В  один  из  ближайших  вечеров,  отправляясь на  собрание  "Сердарды",
пьяного сообщества, основанного десятком поэтов,  музыкантов и художников, я
вспомнил, что обещал принесть Юлиану Анисимову, читавшему перед тем отличные
переводы из Демеля, другого немецкого поэта, которого я предпочитал всем его
современникам. И  опять, как не раз  уже и  раньше,  сборник "Mir zur Feier"
очутился  у  меня  в  руках в  труднейшую мою  пору  и  ушел  по слякоти  на
деревянный  Разгуляй,  в  отсырелое  сплетенье  старины,  наследственности и
молодых обещаний, чтобы, одурев от грачей в мезонине под тополями, вернуться
домой с новой дружбой, то есть с чутьем еще на одну дверь  в  городе, где их
было тогда еще  немного.  Пора рассказать, однако,  как  ко мне  попал  этот
сборник. Дело  в том, что шестью годами раньше,  в  те декабрьские  сумерки,
которые я принимался тут описывать дважды, вместе  с бесшумной улицей, всюду
подстерегавшейся таинственными ужимками  снежинок, ездил  на  коленках  и я,
помогая  маме  в  уборке  отцовских  этажерок.  Уже  пройденная   тряпкой  и
уторканная с  четырех боков печатная требуха правильными рядами возвращалась
на  распотрошенные полки,  как вдруг  из одной стопы,  особенно колышливой и
ослушной,  вывалилась  книжка  в  серой  выгоревшей  обложке. По совершенной
случайности  я не втиснул ее  назад и, подобрав с  полу, взял потом  к себе.
Прошло  много  времени,  и я успел  полюбить  книгу,  как  вскоре и  другую,
присоединившуюся  к  ней и  надписанную  отцу  тою  же рукою.  Но еще больше
времени прошло, пока я  однажды  понял,  что их автор,  Райнер Мария Рильке,
должен  быть тем самым немцем,  которого  давно как-то, летом, мы оставили в
пути  на вертящемся  отрыве забытого лесного  полустанка.  Я побежал  к отцу
проверять догадку, и он ее подтвердил, недоумевая, почему это так могло меня
взволновать.
     Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.
Вместе с ее главным лицом я считаю, что настоящего жизнеописания заслуживает
только герой, но история поэта в  этом виде вовсе непредставима. Ее пришлось
бы собирать из  несущественностей, свидетельствующих об  уступках жалости  и
принужденью. Всей своей жизни поэт придает такой добровольно крутой  наклон,
что  ее не может быть в биографической вертикали, где мы  ждем ее встретить.
Ее  нельзя найти под его именем  и надо  искать под чужим,  в биографическом
столбце его последователей. Чем замкнутее производящая индивидуальность, тем
коллективнее, без  всякого иносказания, ее повесть. Область подсознательного
у  гения  не  поддается  обмеру.  Ее  составляет все,  что  творится  с  его
читателями и чего он  не знает. Я  не дарю своих воспоминаний памяти Рильке.
Наоборот, я сам получил их от него в подарок.




     Хотя к  этому располагал рассказ, я вопроса о том,  что такое музыка  и
что к ней приводит,  не ставил. Я  не  сделал этого не  только  оттого, что,
проснувшись  однажды на третьем году ночью, застал  весь кругозор залитым ею
более чем на пятнадцать лет вперед и, таким образом, не имел случая пережить
ее  проблематику. Но еще  и  оттого,  что она теперь перестает  относиться к
нашей теме. Однако  того же вопроса в  отношении искусства  по преимуществу,
искусства в целом, иными словами  - в отношении поэзии, мне  не обойти. Я не
отвечу на  него ни  теоретически, ни в достаточно общей форме, но многое  из
того, что я  расскажу, будет  на него ответом, который я могу дать за себя и
своего поэта.
     Солнце вставало из-за Почтамта и,  соскальзывая по Кисельному, садилось
на Неглинке. Вызолотив нашу половину, оно  с обеда перебиралось в столовую и
кухню.  Квартира  была  казенная,  с комнатами, переделанными из классов.  Я
учился  в  университете.  Я читал Гегеля и Канта. Времена были  такие, что в
каждую встречу с друзьями  разверзались бездны и то один, то другой выступал
с каким-нибудь новоявленным откровеньем.
     Часто  подымали  друг  друга  глубокой  ночью.  Повод   всегда  казался
неотложным.  Разбуженный  стыдился своего  сна,  как  нечаянно  обнаруженной
слабости.   К   перепугу  несчастных  домочадцев,  считавшихся   поголовными
ничтожествами, отправлялись тут же, точно в смежную комнату, в Сокольники, к
переезду Ярославской железной дороги. Я дружил с девушкой  из богатого дома.
Всем было ясно, что  я ее  люблю. В  этих  прогулках  она участвовала только
отвлеченно, на устах более  бессонных и приспособленных. Я  давал  несколько
грошовых уроков,  чтоб не  брать  денег у отца.  Летами, с отъездом наших, я
оставался в городе на своем иждивеньи. Иллюзия самостоятельности достигалась
такой  умеренностью  в  пище, что  ко  всему  присоединялся еще  и  голод  и
окончательно  превращал  ночь  в  день  в  пустопорожней  квартире.  Музыка,
прощанье с которой  я  только  еще откладывал, уже  переплеталась  у  меня с
литературой. Глубина и прелесть Белого и Блока не могли не открыться мне. Их
влияние  своеобразно сочеталось с силой, превосходившей  простое невежество.
Пятнадцатилетнее  воздержание  от  слова,  приносившегося  в  жертву  звуку,
обрекало на оригинальность, как иное увечье обрекает на акробатику. Вместе с
частью моих знакомых  я имел отношение  к  "Мусагету".  От других я  узнал о
существовании Марбурга: Канта и Гегеля сменили Коген, Наторп и Платон.
     Свою жизнь  тех  лет я характеризую намеренно случайно. Эти признаки  я
мог бы  умножить или заменить другими.  Однако  для моей  цели  достаточно и
приведенных.  Обозначив  ими  вприкидку,  как  на  расчетном   чертеже,  мою
тогдашнюю действительность, я тут же и спрошу себя, где и в силу чего из нее
рождалась поэзия. Обдумывать  ответ мне  долго не придется. Это единственное
чувство, которое память сберегла мне во всей свежести.
     Она  рождалась  из  перебоев  этих  рядов,  из  разности  их  хода,  из
отставанья  более косных и их  нагроможденья позади,  на  глубоком горизонте
воспоминанья.
     Всего порывистее неслась любовь. Иногда, оказываясь  в голове  природы,
она  опережала солнце.  Но  так как это  выдавалось  очень редко,  то  можно
сказать, что с постоянным превосходством, почти всегда соперничая с любовью,
двигалось  вперед то, что, вызолотив один бок дома, принималось бронзировать
другой, что  смывало погодой погоду и вращало  тяжелый  ворот четырех времен
года. А в хвосте, на отступах разной дальности,  плелись  остальные  ряды. Я
часто  слышал  свист  тоски, не с меня начавшейся. Постигая  меня с тылу, он
пугал  и  жалобил.  Он  исходил  из  оторвавшегося обихода  и  не  то грозил
затормозить действительность, не  то молил примкнуть  его  к живому воздуху,
успевшему зайти тем временем далеко вперед. В этой оглядке и заключалось то,
что зовется  вдохновеньем.  К особенной яркости, ввиду  дали своего  отката,
звали  наиболее  отечные,  нетворческие  части  существованья.  Еще  сильнее
действовали неодушевленные предметы. Это были натурщики натюрморта, отрасли,
наиболее  излюбленной  художниками.  Копясь  в  последнем   отдалении  живой
вселенной  и  находясь в неподвижности,  они  давали наиполнейшее  понятие о
движущемся   целом,  как   всякий   кажущийся  нам   контрастом  предел.  Их
расположение обозначало границу,  за  которой удивленью и состраданью нечего
делать. Там работала наука, отыскивая атомные основания реальности.
     Но  так  как не было  второй вселенной,  откуда  можно  было бы поднять
действительность из первой,  взяв  ее  за  вершки,  как за  волоса,  то  для
манипуляций, к  которым она сама взывала, требовалось брать ее  изображенье,
как это делает  алгебра, стесненная такой же  одноплоскостностью в отношении
величины. Однако это изображенье тогда казалось мне выходом  из затруднения,
а не самоцелью. Цель  же я видел всегда  в  пересадке изображения с холодных
осей  на  горячие,  в пуске отжитого  вслед и  в  нагонку  жизни. Без особых
отличий от  того,  что думаю  и сейчас, я  рассуждал  тогда  так.  Людей  мы
изображаем, чтобы  накинуть на  них погоду. Погоду,  или, что одно  и то же,
природу, - чтобы на нее накинуть нашу страсть.  Мы втаскиваем вседневность в
прозу  ради  поэзии.  Мы  вовлекаем  прозу в  поэзию  ради  музыки.  Так,  в
широчайшем  значении слова,  называл  я  искусство,  поставленное  по  часам
живого, бьющего поколеньями, рода.
     Вот  отчего  ощущенье города  никогда  не  отвечало  месту,  где  в нем
протекала  моя  жизнь.  Душевный  напор  всегда  отбрасывал  его  в  глубину
описанной перспективы. Там, отдуваясь, топтались облака,  и,  расталкивая их
толпу, висел поперек неба сплывшийся дым несметных печей. Там линиями, точно
вдоль набережных, окунались подъездами в снег разрушавшиеся  дома. Там утлую
невзрачность  прозябанья  перебирали тихими гитарными щипками  пьянства,  и,
сварясь   за  бутылкой  вкрутую,   раскрасневшиеся   степенницы  выходили  с
качающимися мужьями под ночной прибой извозчиков, точно из гогочущей горячки
шаек в  березовую  прохладу  предбанника. Там травились и  горели,  обливали
разлучниц кислотой, выезжали в атласе к венцу и закладывали меха в ломбарде.
Там втихомолку  перемигивались  лаковые ухмылки  рассыхавшегося  уклада и  в
ожиданьи моего часа усаживались, разложа учебники, мои питомцы-второгодники,
ярко накрашенные малоумьем, как шафраном. Там также сотнею аудиторий гудел и
замирал серо-зеленый, полузаплеванный университет.
     Скользнувши  стеклами  очков по стеклам карманных  часиков,  профессора
поднимали головы в обращении к  хорам и потолочным сводам.  Головы студентов
отделялись  от  тужурок  и на длинных  шнурах  повисали  четными  дружками к
зеленым абажурам.
     За этими побывками в городе, куда я ежедневно попадал точно из другого,
у  меня  неизменно  учащалось  сердцебиенье.  Покажись  я  тогда  врачу,  он
предположил  бы,  что  у  меня  малярия.  Однако  эти  приступы  хронической
нетерпеливости лечению хиной не поддавались. Эту странную испарину  вызывала
упрямая аляповатость этих миров, их  отечная, ничем изнутри в свою пользу не
издержанная наглядность. Они жили и двигались, точно позируя. Объединяя их в
какое-то   поселенье,   среди  них  мысленно   высилась   антенна  повальной
предопределенности.   Лихорадка   нападала   именно    у   основанья   этого
воображаемого  шеста.  Ее  порождали  токи,  которые эта  мачта  посылала на
противоположный полюс. Собеседуя с далекою мачтой гениальности, она вызывала
из  ее краев в свой поселок какого-то нового Бальзака. Однако  стоило отойти
от рокового шеста подальше, как наступало мгновенное успокоенье.
     Так, например, меня не лихорадило на  лекциях Савина,  потому  что этот
профессор  в типы не годился. Он читал с  настоящим талантом, выраставшим по
мере того, как рос  его  предмет. Время не обижалось на него. Оно не рвалось
вон  из  его утверждений, не скакало  в  отдушины, не бросалось  опрометью к
дверям.  Оно  не задувало дыма  назад в  борова  и, сорвавшись  с  крыши, не
хваталось за крюк уносящегося во  вьюгу  трамвайного прицепа. Нет, с головой
уйдя  в английское  средневековье или Робеспьеров  конвент, оно увлекало  за
собой  и нас, а  с нами и все, что нам могло вообразиться живого за высокими
университетскими окнами, выведенными у самых карнизов.
     Я  также оставался здоров в одном из номеров дешевых  меблирашек, где в
числе нескольких студентов вел  занятия с группой взрослых  учеников.  Никто
тут не блистал талантами.  Достаточно было и того,  что,  не ожидая ниоткуда
наследства,  руководители  и  руководимые   объединялись   в  общем   усилии
сдвинуться с мертвой точки, к которой собиралась пригвоздить их жизнь. Как и
преподаватели,  среди которых имелись оставленные при университете, они были
для своих званий малотипичны. Мелкие  чиновники и служащие, рабочие, лакеи и
почтальоны, они ходили сюда затем, чтобы стать однажды чем-нибудь другим.
     Меня не лихорадило  в их деятельной среде, и, в редких ладах с собою, я
часто  заворачивал  отсюда  в  соседний  переулок,  где в одном из  дворовых
флигелей  Златоустинского  монастыря  целыми артелями  проживали цветочники.
Именно здесь  запасались  полною флорой Ривьеры мальчишки, торговавшие ею на
Петровке в разнос. Оптовые мужики  выписывали ее из Ниццы, и  на месте у них
эти сокровища  можно было достать за совершенный бесценок. Особенно тянуло к
ним с  перелома учебного года,  когда,  открыв в один  прекрасный вечер, что
занятья давно ведутся не при огне, светлые сумерки марта все больше и больше
зачащали  в  грязные  номера, а потом и  вовсе уже не отставали и на  пороге
гостиницы  по  окончании уроков.  Не  покрытая,  против  обыкновения, низким
платком зимней ночи, улица как из-под  земли вырастала  у  выхода с какой-то
сухою  и  на  чуть  шевелящихся губах. По  дюжей мостовой  отрывисто  шаркал
весенний  воздух. Точно обтянутые живой  кожицей, очертания переулка дрожали
зябкой  дрожью,  заждавшись  первой  звезды,  появленье  которой  томительно
оттягивало ненасытное, баснословно досужее небо.
     Вонючую галерею до потолка загромождали порожние плетушки в иностранных
марках под звучными итальянскими штемпелями.  В ответ на войлочное кряхтенье
двери  наружу  выкатывалось, как за  нуждой, облако белого  пара,  и  что-то
неслыханно волнующее угадывалось  уже  и  в  нем.  Напролет против  сеней, в
глубине  постепенно  понижавшейся горницы, толпились  у  крепостного  окошка
малолетние  разносчики  и,  приняв  подочтенный товар,  рассовывали  его  по
корзинкам. Там же, за широким  столом, сыновья хозяина молчаливо  вспарывали
новые,  только  что с таможни  привезенные посылки.  Разогнутая надвое,  как
книга, оранжевая подкладка обнажала свежую сердцевину тростниковой  коробки.
Сплотившиеся  путла  похолодевших  фиалок  вынимались  цельным куском, точно
синие слои  вяленой  малаги.  Они наполняли  комнату, похожую на дворницкую,
таким   одуряющим  благоуханьем,  что  и  столбы  предвечернего  сумрака,  и
пластавшиеся  по  полу тени казались  выкроенными из  сырого  темно-лилового
дерна.
     Однако настоящие чудеса  ждали еще впереди. Пройдя в самый конец двора,
хозяин отмыкал одну  из дверей каменного сарая, поднимал за кольцо погребное
творило, и  в этот миг сказка про Али Бабу и сорок  разбойников сбывалась во
всей  своей ослепительности.  На дне сухого подполья разрывчато, как солнце,
горели четыре  репчатые молнии,  и, соперничая  с  лампами, безумствовали  в
огромных  лоханях,  отобранные  по колерам  и породам, жаркие  снопы пионов,
желтых ромашек, тюльпанов и анемон.  Они дышали и волновались, точно тягаясь
друг с  другом.  Нахлынув  с  неожиданной силой,  пыльную  душистость  мимоз
смывала  волна  светлого запаха,  водянистого и  изнизанного  жидкими иглами
аниса. Это ярко, как  до белизны разведенная настойка, пахли нарциссы.  Но и
тут  всю  эту  бурю  ревности  побеждали черные  кокарды фиалок.  Скрытные и
полусумасшедшие,   как   зрачки   без  белка,  они   гипнотизировали   своим
безучастием. Их сладкий, непрокашлянный дух заполняло погребного дна широкую
раму  лаза. От  них закладывало грудь  каким-то деревенистым плевритом. Этот
запах  что-то напоминал и ускользал, оставляя в дураках  сознанье. Казалось,
что представленье о земле,  склоняющее их к ежегодному возвращенью, весенние
месяцы составили  по этому запаху и родники греческих поверий о Деметре были
где-то невдалеке.




     В то  время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опыты  как на
несчастную  слабость и  ничего хорошего от них  не  ждал. Был человек, С. Н.
Дурылин, уже и  тогда поддерживавший  меня своим одобрением. Объяснялось это
его беспримерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти
ставшим   на  ноги  музыкантом,  я  эти  признаки  нового  несовершеннолетья
тщательно скрывал.
     Зато философией  я занимался  с  основательным  увлеченьем, предполагая
где-то  в ее  близости  зачатки будущего приложения к  делу. Круг предметов,
читавшихся по нашей группе, был так  же  далек  от идеала,  как  и способ их
преподавания.   Это  была  странная   мешанина  из  отжившей  метафизики   и
неоперившегося  просвещенства.  Согласья  ради  оба  направления поступались
последними остатками  смысла, который мог  бы им  еще принадлежать, взятым в
отдельности.  История философии превращалась в  беллетристическую догматику,
психология же вырождалась в ветреную пустяковину брошюрного пошиба.
     Молодые доценты, как Шлет, Самсонов и Кубицкий, порядка этого  изменить
не  могли. Однако и старшие  профессора были не  так уж в нем  виноваты.  Их
связывала необходимость читать популярно до азбучности,  сказавшаяся уже и в
те  времена.  Не  доходя  отчетливо  до  сознания  участников,  кампания  по
ликвидации   неграмотности   была  начата   именно   тогда.   Сколько-нибудь
подготовленные студенты старались работать самостоятельно, все более и более
привязываясь  к  образцовой библиотеке университета. Симпатии распределялись
между  тремя  именами.  Большая  часть  увлекалась   Бергсоном.  Приверженцы
геттингенского  гуссерлианства  находили  поддержку  в  Шлете. Последователи
Марбургской  школы были  лишены руководства и,  представленные  самим  себе,
объединялись случайными разветвлениями личной традиции, шедшей еще от  С. Н.
Трубецкого.
     Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин.  Прямой отпрыск
лучшего русского  прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с
историей самого здания по углам  Никитской, он раза два в семестр  заявлялся
на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую
квартиру в час общего обеденного сбора. Референт прерывал чтенье, дожидаясь,
пока  долговязый  оригинал,  смущенный  тишиной,  которую он  вызвал  и  сам
растягивал выбором места, взберется по трескучему помосту  на крайнюю скамью
дощатого  амфитеатра.  Но  только  начиналось  обсужденье доклада, как  весь
грохот и скрип, втащенный только что с таким трудом под потолок, возвращался
вниз  в  обновленной  и  неузнаваемой  форме.  Придравшись к первой оговорке
докладчика,  Самарин обрушивал  оттуда какой-нибудь  экспромт из Гегеля  или
Когена, скатывая его как шар по ребристым уступам огромного ящичного склада.
Он волновался, проглатывал  слова и говорил  прирожденно  громко, выдерживая
голос на  той ровной, всегда  одной,  с  детства до  могилы  усвоенной ноте,
которая не  знает  шепота  и крика и вместе  с округлой картавостью,  от нее
неотделимой, всегда разом выдает породу. Потеряв его впоследствии из виду, я
невольно вспомнил о нем, когда, перечитывая Толстого, вновь столкнулся с ним
в Нехлюдове.




     Хотя у летней  кофейни  на Тверском бульваре  не было своего  названья,
звали ее  все  Cafe grec. Ее  не  закрывали на  зиму,  и тогда ее назначенье
становилось  странною загадкой.  Однажды не  сговариваясь,  по  случайности,
сошлись в этом голом павильоне Локс, Самарин и я. Мы были единственными  его
посетителями не только  в  тот вечер, но, может  быть, и  за  весь  истекший
сезон. Дело переламывалось к  теплу, потягивало весной.  Только  появился  и
едва  подсел  к  нам  Самарин,  как  зафилософствовал  и,  вооружаясь  сухим
бисквитом, стал отбивать  им, как регентским камертоном, логические члененья
речи.  Поперек  павильона   протянулся   кусок   гегелевской  бесконечности,
составленной из сменяющихся утверждений и отрицаний. Вероятно, я  сказал ему
о теме,  которую избрал  для кандидатского сочинения, вот  он и  соскочил  с
Лейбница   и  математической  бесконечности   на  диалектическую.  Вдруг  он
заговорил о Марбурге. Это был первый  рассказ  о самом городе, а не о школе,
какой я услышал.  Впоследствии  я  убедился, что  о  его  старине  и  поэзии
говорить иначе и нельзя, тогда же, под  стрекотанье вентиляционной вертушки,
мне это влюбленное описанье было в новинку. Внезапно он спохватился, что шел
сюда не кофейничать и только на минуту, вспугнул хозяина,  дремавшего в углу
за газетой, и, узнав, что телефон в неисправности, вывалился из обледенелого
скворешника  еще  шумнее,  чем  ввалился.  Вскоре  поднялись  и  мы.  Погода
переменилась.  Поднявшийся  ветер   стал  шпарить  февральскою  крупою.  Она
ложилась  на  землю правильными  мотками,  восьмеркой.  Было  в ее  яростном
петляньи  что-то  морское.  Так, мах к маху,  волнистыми  слоями  складывают
канаты и сети.  Дорогой Локс  несколько раз  заговаривал на свою излюбленную
тему о Стендале, я же отмалчивался, чему немало  способствовала метель. Я не
мог позабыть  о слышанном, и мне жалко было городка, которого, как  я думал,
мне никогда, как ушей своих, не видать.
     Это было  в феврале, а в апреле  месяце как-то утром мама объявила, что
скопила  из заработков  и сберегла в хозяйстве двести рублей, которые мне  и
дарит  с советом съездить за границу. Не изобразить ни  радости,  ни  полной
неожиданности  подарка,  ни его незаслуженности. Фортепьянного бренчанья  по
такой сумме надо было натерпеться немало. Однако отказываться у меня не было
сил.  Выбирать   маршрут  не  приходилось.  Тогда  европейские  университеты
находились в  постоянной осведомленности друг  о  друге. Начав в тот же день
беготню  по канцеляриям,  я вместе  с немногочисленными  документами  унес с
Моховой некоторое сокровище. Это  был двумя неделями раньше  отпечатанный  в
Марбурге  подробный  перечень  курсов,  предположенных  к чтенью  на  летнем
семестре 1912 года. Изучая проспект с карандашом  в руке, я не расставался с
ним ни на ходу, ни за решетчатыми стойками присутствий. От моей потерянности
за версту  разило  счастьем, и,  заражая им секретарей и  чиновников, я, сам
того не зная, подгонял и без того несложную процедуру.
     Программа у меня, разумеется, была спартанская. Третий, а  за границей,
если  придется,  и четвертый класс,  поезда  последней скорости,  комната  в
какой-нибудь  подгородной  деревушке,   хлеб  с  колбасой   да  чай.  Мамино
самопожертвованье обязывало к удесятеренной жадности. За ее деньги следовало
попасть еще  и в  Италию. Кроме  того, я знал, что очень чувствительную долю
поглотит вступительный взнос  в университет  и оплата отдельных семинариев и
курсов. Но если б у меня денег было и вдесятеро больше, я по тем временам от
этой  росписи не отступил бы.  Я не знаю,  как распорядился бы  остатком, но
ничто бы на свете меня тогда во второй класс не перевело и никаких следов на
ресторанной скатерти оставить не склонило.  Терпимость в отношении удобств и
потребность в  уюте  появились  у  меня  только  в послевоенное  время.  Оно
наставило таких  препятствий тому  миру, который не  допускал в  мою комнату
никаких  прикрас и  поблажек,  что временно не  мог не измениться и весь мой
характер.




     У нас  сходил еще  снег и небо кусками выплывало из-под наста  на воду,
как выскользнувшая из-под кальки переводная картинка, а по всей Польше жарко
цвели яблони, и она неслась с утра на ночь и с запада  на восток, по-летнему
бессонная, какой-то романской частью славянского замысла.
     Берлин показался мне городом подростков, получивших накануне  в подарок
тесаки  и  каски,  трости  и трубки,  настоящие велосипеды и  сюртуки, как у
взрослых. Я  застал их на первом выходе, они не привыкли  еще к перемене,  и
каждый  важничал  тем,  что  ему  вчера  выпало  на   долю.  На   одной   из
превосходнейших улиц меня окликнуло из книжной витрины Наторпово руководство
по логике, и  я вошел за ним с ощущеньем, что увижу завтра автора въяве.  Из
двух  суток  пути я  провел  уже  одну  ночь без сна на немецкой территории,
теперь мне предстояла другая.
     Откидные полати в третьем  классе заведены  только у нас в  России,  за
границей же за дешевое передвиженье приходится отдуваться ночами, клюя носом
вчетвером на глубоко выбранной  и  разделенной подлокотниками скамейке. Хотя
на  этот  раз обе  лавки отделенья были к моим услугам, мне было не  до сна.
Лишь  изредка  с  большими  перерывами входили  на перегон-другой  отдельные
пассажиры,  больше  студенты,  и,  безмолвно  откланявшись,  проваливались в
теплую  ночную  неизвестность.  При  каждой  их  смене  под  крыши  перронов
вкатывались спящие  города. Исконное  средневековье открывалось мне впервые.
Его  подлинность была свежа и страшна, как всякий оригинал. Лязгая знакомыми
именами,  как голой  сталью,  путешествие  вынимало  их одно  за  другим  из
читанных описаний, точно из пыльных ножен, изготовленных историками.
     На подлете к  ним поезд вытягивался кольчужным чудом из десяти клепаных
кузовов. Кожаный напуск переходов вспучивался и  обвисал  кузнечными мехами.
Заляпанное огнями вокзала, в чистых бокалах ясно лучилось пиво. По  каменным
платформам плавно удалялись порожняком  багажные тележки  на толстых и точно
каменных  катках.   Под  сводами  колоссальных   дебаркадеров  потели  торсы
короткорылых локомотивов.  Казалось,  что на такую  высоту их  занесла  игра
низких колес, нежданно замерших на полном заводе.
     Отовсюду  к  пустынному  бетону  тянулись  его  шестисотлетние  предки.
Четвертованные косыми балками трельяжа  стены разминали свою сонную роспись.
На них теснились пажи, рыцари, девушки  и  рыжебородые  людоеды, и клетчатая
дранка  шпалерника  повторялась,  как  орнамент,  на  решетчатых  наличниках
шлемов, в разрезах  шарообразных рукавов и в  крестчатой  шнуровке корсажей.
Дома  подступали  почти  вплотную к  опущенному окну. Вконец  потрясенный, я
лежал  на  его   широком  ребре,   зашептываясь  до  самозабвенья   коротким
восклицанием восторга, теперь устаревшим. Но было еще темно, и скачущие лапы
дикого винограда едва чернелись на штукатурке. Когда же вновь ударял ураган,
отзывавшийся углем,  росой и розами, то, внезапно  обданный горстью искр  из
рук  увлеченно  несшейся  ночи,  я  быстро поднимал  окно  и  задумывался  о
непредвидимостях завтрашнего дня.  Но надо  хоть  как-нибудь сказать  о том,
куда и зачем я ехал.
     Созданье гениального  Когена,  подготовленное его  предшественником  по
кафедре  Фридрихом   Альбертом  Ланге,   известным   у   нас   по   "Истории
материализма",  Марбургское направление покоряло  меня  двумя особенностями.
Во-первых, оно  было  самобытно, перерывало  все до  основанья я  строило на
чистом месте. Оно не разделяло ленивой рутины  всевозможных "измов",  всегда
цепляющихся  за  свое  рентабельное  всезнайство  из  десятых   рук,  всегда
невежественных и всегда, по тем или другим  причинам, боящихся пересмотра на
вольном воздухе вековой  культуры.  Не подчиненная терминологической инерции
Марбургская школа обращалась к первоисточникам, т.  е. к подлинным распискам
мысли, оставленным ею в истории науки. Если ходячая философия говорит о том,
что думает тот или другой писатель, а ходячая психология - о том, как думает
средний человек, если формальная логика учит,  как  надо думать  в булочной,
чтобы не  обсчитаться сдачей, то Марбургскую школу интересовало,  как думает
наука в ее двадцатипятивековом непрекращающемся авторстве, у горячих начал и
исходов  мировых  открытий. В таком, как бы авторизованном  самой  историей,
расположении   философия  вновь  молодела  и   умнела   до   неузнаваемости,
превращаясь   из   проблематической  дисциплины  в   исконную  дисциплину  о
проблемах, каковой ей и надлежит быть.
     Вторая  особенность  Марбургской  школы  прямо  вытекала  из  первой  и
заключалась  в  ее разборчивом  и  взыскательном отношении  к  историческому
наследству.  Школе чужда  была отвратительная  снисходительность к прошлому,
как  к некоторой богадельне, где кучка стариков в  хламидах и сандалиях  или
париках  и  камзолах   врет  непроглядную  отсебятину,  извинимую  причудами
коринфского  ордера,  готики,  барокко  или  какого-нибудь  иного зодческого
стиля.  Однородность научной структуры была для школы таким же правилом, как
анатомическое тождество исторического человека. Историю  в Марбурге  знали в
совершенстве  и  не уставали  тащить  сокровище  за  сокровищем  из  архивов
итальянского Возрождения, французского и  шотландского рационализма и других
плохо  изученных школ.  На историю  в  Марбурге смотрели в оба  гегельянских
глаза, т.е. гениально  обобщенно,  но в  то  же время  и  в точных  границах
здравого правдоподобья. Так, например, школа не говорила о  стадиях мирового
духа, а, предположим, о почтовой  переписке семьи Бернулли, но при этом  она
знала,  что всякая  мысль  сколь угодно отдаленного времени,  застигнутая на
месте и за делом, должна  полностью допускать нашу логическую комментацию. В
противном  случае она  теряет для нас непосредственный интерес и поступает в
ведение   археолога    или    историка    костюмов,    нравов,    литератур,
общественно-политических веяний и прочего.
     Обе  эти  черты  самостоятельности  и историзма  ничего  не  говорят  о
содержании Когеновой системы, но я не собирался, да и не  взялся бы говорить
о ее существе. Однако  обе  они объясняют ее притягательность. Они говорят о
ее оригинальности,  т.  е. о живом месте,  занятом ею  в  живой традиции для
одной из частей современного сознанья.
     Как одна  из его  частиц, я мчался к центру притяжения. Поезд пересекал
Гарц.  Дымным  утром, выскочив из лесу, промелькнул  средневековым углекопом
тысячелетний Гослар. Позже пронесся Геттинген. Имена городов становились все
громче.  Большинство  из них  поезд  отшвыривал  с пути  на  всем  лету,  не
нагибаясь. Я находил  названия этих откатывающихся волчков на карте.  Вокруг
иных подымались стародавние  подробности. Они вовлекались  в их  круговорот,
как звездные спутники  и кольца. Иногда горизонт расширялся, как в "Страшной
мести", и, дымясь сразу в несколько орбит земля в отдельных городах и замках
начинала волновать, как ночное небо.




     Два года, предшествовавших поездке,  слово Марбург не  сходило у меня с
языка. Упоминание о городе в глава о Реформации имелось  в  каждом  учебнике
для  средней школы.  Книжечка  о Елизавете Венгерской, погребенной  в нем  в
начале XIII века,  была "Посредником" издана даже для детей. Любая биография
Джордано  Бруно в числе городов, где  он читал на роковом пути из Лондона на
родину,  называла и Марбург. Между тем, как это ни маловероятно, я ни разу в
Москве  не  догадался  о  тождестве,  существовавшем  между  Марбургом  этих
упоминаний и тем,  ради которого я грыз таблицы производных и дифференциалов
и  с Мак-Лоррена перескакивал  на Максвелла, окончательно мне  недоступного.
Надо  было,  подхватя  чемодан, пройти  мимо  рыцарской  гостиницы и  старой
почтовой станции, чтобы оно встало передо мной впервые.
     Я    стоял,    заломя   голову   и   задыхаясь.   Надо   мной   высился
головокружительный  откос, на котором тремя ярусами  стояли  каменные макеты
университета,  ратуши и восьмисотлетнего  замка. С десятого  шага я перестал
понимать, где  нахожусь. Я  вспомнил, что связь  с остальным миром  забыл  в
вагоне  и ее  теперь  вместе  с крюками,  сетками  и  пепельницами назад  не
воротишь.  Над башенными  часами праздно  стояли облака. Место  казалось  им
знакомым.  Но и они ничего не  объясняли. Было видно, что, как сторожа этого
гнезда,  они  никуда отсюда  не  отлучаются. Царила  полуденная  тишина. Она
сносилась с тишиной простершейся внизу равнины.  Обе как бы  подводили  итог
моему обалденью. Верхняя пересылалась с нижней томительными веяниями сирени.
Выжидательно чирикали птицы. Я почти не замечал людей. Неподвижные очертанья
кровель любопытствовали, чем все это кончится.
     Улицы  готическими карлицами  лепились  по крутизнам. Они располагались
друг под другом и своими подвалами смотрели на чердаки соседних. Их  теснины
были заставлены чудесами  коробчатого зодчества.  Расширяющиеся кверху этажи
лежали на выпущенных  бревнах и,  почти  соприкасаясь кровлями,  протягивали
друг  другу  руки  над мостовой. На  них не было тротуаров. Не на всех можно
было разойтись.
     Вдруг  я понял, что пятилетнему  шарканью Ломоносова  по этим  мостовым
должен  был  предшествовать  день, когда  он входил  в этот город впервые, с
письмом  к Лейбницеву  ученику Христиану  Вольфу, и никого еще тут  не знал.
Мало сказать, что  с  того дня город не изменился.  Надо знать, что таким же
нежданно маленьким и  древним  мог он быть уже и для  тех дней. И,  повернув
голову, можно было  потрястись, повторяя  в точности  одно, страшно далекое,
телодвиженье.  Как и  тогда, при Ломоносове, рассыпавшись  у ног  всем сизым
кишением шиферных  крыш,  город походил на  голубиную стаю, завороженную  на
живом  слете к смененной  кормушке. Я  трепетал, справляя двухсотлетие чужих
шейных мышц. Придя  в себя, я заметил,  что декорация  стала реальностью,  и
отправился разыскивать дешевую гостиницу, указанную Самариным.







     Я снял комнату на краю города. Дом стоял в ряду последних по Гиссенской
дороге. В  этом  месте каштаны, которыми она  была  обсажена, как по команде
заходя друг другу  в  плечо,  всей шеренгой  забирали вправо.  Оглянувшись в
последний раз на хмурую гору со старым городком, шоссе пропадало за лесом.
     При комнате  был  дрянной балкончик, выходивший на соседний огород. Там
стоял снятый с осей вагон старой марбургской конки, превращенный в курятник.
     Комнату сдавала старушка чиновница.  Она жила вдвоем с дочерью на тощую
вдовью пенсию. Мать и дочь были на одно лицо. Как бывает всегда с женщинами,
пораженными  базедовой  болезнью, они  перехватывали  мой  взгляд,  воровски
устремленный  на  их воротнички.  В эти  мгновенья мне  воображались детские
воздушные шары, собранные к кончику ухом и  натуго перевязанные. Может быть,
они об этом догадывались.
     Их  глазами, из которых хотелось  выпустить немного воздуху, положив им
ладонь на горло, смотрел в мир старый прусский пиетизм.
     Однако для  данной  части Германии этот  тип  был  не характерен. Здесь
господствовал  другой,  среднегерманский,  и  даже  в  природу закрадывались
первые подозренья  о  юге и западе, о  существовании Швейцарии и  Франции. И
было  очень кстати  перед лицом ее лиственных  догадок,  зеленевших в  окне,
перелистывать французские томы Лейбница и Декарта.
     За  полями,  подступавшими  к  мудреному  птичнику,  виднелась  деревня
Окерсгаузен.  Это  было  длинное  становище  длинных  риг,  длинных телег  и
здоровенных першеронов. Оттуда вдоль по горизонту тащилась другая дорога. По
вступлении  в город  она  скрещивалась  Barfusserstrasse.  Босомыгами  же  в
средние века звали монахов францисканцев.
     Вероятно,  по ней именно  каждый год приходила сюда  зима. Потому  что,
глядя в ту сторону с балкона, можно было представить себе много подходящего.
Ганса   Сакса.  Тридцатилетнюю  войну.  Сонную,   а   не  волнующую  природу
исторического  бедствия,  когда оно измеряется  десятилетьями, а  не часами.
Зимы,  зимы, зимы,  и потом,  по  прошествии  века,  пустынного,  как  зевок
людоеда,  первое  возникновенье  новых  поселений  под  бродячими  небесами,
где-нибудь в  дали одичавшего Гарца, с черными, как пожарища, именами, вроде
Elend, Sorge* и тому подобными.
     ___________________
     *Горе, забота (нем)

     Сзади,  в  стороне  от  дома,  подминая  под  себя  кусты  и отраженья,
протекала  река  Лан. За  ней  тянулось полотно  железной дороги. Вечерами в
глухое   сопенье  кухонной   спиртовки   врывалось  учащенное   позвякиванье
механического   колокола,   под    звон   которого   сам   собою   опускался
железнодорожный  шлагбаум. Тогда  в  темноте  у переезда вырастал человек  в
мундире, в предупрежденье пыли быстро опрыскивавший его из лейки, и в тот же
миг поезд проносился мимо, судорожно  бросаясь вверх, вниз и  во все стороны
сразу.  Снопы его барабанного света попадали  в хозяйские кастрюли. И всегда
пригорало молоко.
     На речное масло Лана соскальзывала звезда-другая.  В Окерсгаузене ревел
только что пригнанный скот. На  горе по-оперному  вспыхивал Марбург. Если бы
могло  так случиться, что  братья Гримм опять,  как сто  лет назад, приехали
сюда изучать  право у  знаменитого  юриста  Савиньи,  они  сызнова уехали бы
отсюда собирателями сказок. Удостоверившись, что ключ  от входных дверей при
мне, я отправлялся в город.
     Исконные горожане  уже  спали. Навстречу попадались  одни студенты. Все
точно  выступали   в   вагнеровских  "Мейстерзингерах".   Дома,   казавшиеся
декорациями уже и днем, сближались еще  теснее. Висячим фонарям, перекинутым
над мостовой со стены на стену, негде было разгуляться. Их свет изо всех сил
обрушивался на  звуки. Он  обливал  гул удалявшихся  пяток  и взрывы громкой
немецкой  речи лилиевидными  бликами.  Точно электричество  знало  преданье,
сложенное об этом месте.
     Давно-давно, лет за полтысячи до Ломоносова, когда новым  годом,  годом
повседневности,  был  на  земле  тысяча  двести  тридцатый год,  сверху,  из
Марбургского  замка, по этим  склонам спускалось  живое историческое  лицо -
Елизавета Венгерская.
     Это  такая даль,  что если ее достигнуть воображеньем, в точке прибытья
сама собой  подымется снежная  буря.  Она возникнет от охлажденья, по закону
побежденной недосягаемости. Там наступит ночь,  горы оденутся лесом, в лесах
заведутся дикие звери. Людские же нравы и обычаи покроются ледяной корой.
     У будущей святой,  канонизованной спустя три  года  после  смерти,  был
духовником  тиран, то есть человек без воображенья.  Трезвый  практик видел,
что   истязанья,  налагаемые  на  исповедницу,   приводят  ее   в  состоянье
восхищенья.  В  поисках  мучений,  которые были  бы  ей  в истинную муку, он
запретил ей помогать бедным и больным. Тут историю сменяет легенда. Будто бы
это было ей  не под силу. Будто, чтобы обелить грех ослушанья, снежная вьюга
заслоняла ее своим  телом на пути в нижний город, превращая  хлеб в цветы на
срок ее ночных переходов.
     Так  приходится  иногда  природе  отступать  от  своих  законов,  когда
убежденный изувер чересчур  настаивает на исполненьи  своих. Это ничего, что
голос  естественного  права   облечен  тут  в  форму  чуда.  Таков  критерий
достоверности в религиозную эпоху.  У нас - свой, но нашей защитницей против
казуистики природа быть не перестанет.
     По мере приближенья к университету улица, летевшая под гору, все больше
кривела и суживалась. В одном из  фасадов, испекшихся в золе  веков, подобно
картошке, имелась стеклянная дверь. Она открывалась в коридор, выводивший на
один из северных обрывов. Там  была терраса, уставленная столиками и залитая
электрическим  светом.  Терраса висела  над  низиной, доставлявшей  когда-то
столько  беспокойства ландграфине. С тех пор город, расположившийся по  пути
ее ночных вылазок, застыл на возвышеньи  в том виде, какой принял к середине
шестнадцатого  столетья. Низина же, растравлявшая ее душевный покой, низина,
заставлявшая ее  нарушать устав, низина,  по-прежнему приводимая в  движенье
чудесами, шагала в полную ногу с временем.
     С  нее тянуло ночной  сыростью.  На  ней  бессонно громыхало железо, и,
стекаясь  и растекаясь, мызгали взад  и вперед запасные пути.  Что-то шумное
поминутно падало  и  подымалось.  Водяной  грохот плотины до утра додерживал
ровную ноту, оглушительно взятую с вечера. Режущий визг лесопильни  в терцию
подтягивал быкам на бойне.  Что-то  поминутно лопалось  и озарялось, пускало
пары и опрокидывалось. Что-то ерзало и заволакивалось крашеным дымом.
     Кафе  посещалось преимущественно философами.  У  других  были  свои. На
террасе сидели Г-в и Л-ц и немцы, впоследствии получившие кафедры  у себя  и
за границей. Среди датчан, англичанок, японцев и всех  тех, что съехались со
всех концов света  послушать  Когена, уже раздавался знакомый, разгоряченною
певучий голос. Это адвокат из Барселоны, ученик Штаммлера,  деятель недавней
испанской  революции,  второй   год   пополнявший  здесь  свое  образованье,
декламировал своим знакомым Верлена.
     Уже  я  тут многих  знал  и никого не  дичился.  Уже увязив язык в двух
обещаньях,  я  с  тревогой  готовился к дням,  когда  буду  отчитываться  по
Лейбницу у Гартмана  и по одной из частей "Критики практического  разума"  у
главы школы. Уже образ  последнего, давно  угаданный, но оказавшийся страшно
недостаточным при первом знакомстве, стал моей собственностью, то есть повел
во мне произвольное существованье, меняясь  сообразно тому, погружался ли он
на дно моего бескорыстного восхищенья, или же всплывал на поверхность, когда
я  с бредовым честолюбьем  новичка гадал о  том,  буду ли  я им когда-нибудь
замечен и приглашен  на  один  из  его воскресных  обедов.  Последнее  сразу
подымало человека в  здешнем мненьи,  потому  что  знаменовало  собою начало
новой философской карьеры.
     Уже я  успел на нем проверить,  как драматизируется  большой внутренний
мир в подаче большого  человека.  Уже я знал, как подымет  голову и отступит
назад хохлатый  старик в очках, повествуя о  греческом понятьи бессмертия, и
поведет рукой  по воздуху в сторону марбургской пожарной части, толкуя образ
Елисейских полей.  Уже я  знал, как в другом каком-нибудь  случае, вкрадчиво
подъехав к  докантовой метафизике, разворкуется он, ферлякурничая с  ней, да
вдруг  как гаркнет, закатив  ей  страшный  нагоняй с цитатами из  Юма.  Как,
раскашлявшись и  выдержав  долгую  паузу,  протянет  он  затем  утомленно  и
миролюбиво: "Und  nun, meine Herrn..."*. И это  будет  значить,  что выговор
веку сделан, представленье кончилось и можно перейти к предмету курса.
     __________________________
     * Итак, милостивые государи... (нем)

     Между  тем  на  террасе  никого  почти  не оставалось.  На  ней  гасили
электричество.  Обнаруживалось, что уже утро. Взглянув вниз,  за перила,  мы
убеждались,  что ночной низины как не бывало.  Замещавшая ее панорама ничего
не знала о своей ночной предшественнице




     В это время в Марбург приехали сестры В-е. Они были из богатого дома. Я
в Москве еще в гимназические годы дружил со старшей  и давал ей нерегулярные
уроки  неведомо  чего.  Вернее,  в  доме  оплачивали  мои  беседы  на  самые
непредвиденные темы.
     Но  весной  1908  года  совпали  сроки  нашего  окончанья  гимназии,  и
одновременно  с  собственной подготовкой  я  взялся  готовить  к экзаменам и
старшую В-ю.
     Большинство моих  билетов содержало  отделы,  легкомысленно упущенные в
свое  время,  когда их проходили  в  классе.  Мне  не  хватало  ночей на  их
прохожденье. Однако урывками, не  разбирая часов и чаще всего на рассвете, я
забегал к В-й для занятий  предметами, всегда расходившимися с моими, потому
что  порядок наших  испытаний  в разных гимназиях, естественно, не совпадал.
Эта  путаница осложняла мое положенье.  Я  ее не замечал. О своем  чувстве к
В-й, уже не новом, я знал с четырнадцати лет.
     Это была красивая, милая  девушка,  прекрасно  воспитанная и  с  самого
младенчества избалованная старухой  француженкой,  не  чаявшей в  ней  души.
Последняя лучше моего  понимала, что геометрия,  которую я ни  свет  ни заря
проносил со  двора ее любимице,  скорее Абелярова, чем Эвклидова.  И, весело
подчеркивая свою догадливость, она  не  отлучалась с наших уроков.  Втайне я
благодарил  ее   за  вмешательство.  В  ее  присутствии  чувство  мое  могло
оставаться в неприкосновенности. Я не судил его и не был  ему  подсуден. Мне
было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не
осмелился бы дать ему волю.
     Это было то время года, когда в горшочках с кипятком распускают краску,
а   на   солнце,  предоставленные   себе   самим,   праздно  греются   сады,
загроможденные сваленным отовсюду снегом.  Они до краев  налиты тихою, яркою
водой.  А  за  их  бортами,  по  ту сторону заборов,  стоят шеренгами  вдоль
горизонта  садовники,  грачи и  колокольни  и  обмениваются  на  весь  город
громкими замечаньями слова по два, по три в сутки. О створку форточки трется
мокрое, шерстисто-серое небо. Оно полно  неушедшей ночи.  Оно молчит часами,
молчит,  молчит,  да  вдруг  возьмет  и  вкотит в комнату  круглый  грохоток
тележного колеса.  Он обрывается так внезапно, точно это палочка-ручалочка и
у телеги другого дела не было,  как с мостовой в форточку. Так что теперь ей
больше не  водить. И еще  загадочнее праздная  тишина, ключами вливающаяся в
дыру, вырубленную звуком.
     Не знаю, отчего  все это запечатлелось у меня  в образе классной доски,
не дочиста оттертой от мела. О, если бы остановили нас  тогда и, отмыв доску
от влажного блеска, вместо теорем о равновеликих пирамидах, каллиграфически,
с нажимами изложили то, что нам предстояло обоим. О, как бы мы обомлели!
     Откуда  же  это соображенье и отчего оно  мне  тут явилось? Оттого, что
была весна,  вчерне заканчивавшая выселенье холодного полугодья, и кругом на
земле,  как   неразвешанные  зеркала  лицом  вверх,  лежали  озера  и  лужи,
говорившие  о том, что безумно емкий  мир очищен и помещенье готово к новому
найму. Оттого, что первому, кто пожелал  бы тогда,  дано было вновь обнять и
пережить всю, какая только есть на свете, жизнь. Оттого, что я любил В-ю.
     Оттого, что уже одна  заметность  настоящего  есть будущее, будущее  же
человека есть любовь.




     Но  на свете  есть  так  называемое возвышенное  отношенье к женщине. Я
скажу о  нем  несколько  слов.  Есть  необозримый круг  явлений,  вызывающий
самоубийства  в  отрочестве.  Есть  круг ошибок  младенческого  воображенья,
детских  извращений,  юношеских  голодовок, круг Крейцеровых  сонат и сонат,
пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом  кругу и  в нем позорно
долго пробыл. Что же это такое?
     Он истерзывает,  и,  кроме вреда, от него ничего не  бывает. И, однако,
освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю  всегда
будут проходить  через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к
единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые  и Ведекинды, а их
руками  -  сама природа.  И  только  в  их взаимопротиворечьи  - полнота  ее
замысла.
     Основав материю на сопротивленьи и  отделив факт  от мнимости плотиной,
называемой любовью, она, как о целости мира, заботится о ее прочности. Здесь
пункт ее помешательства, ее болезненных  преувеличений. Тут, поистине  можно
сказать, она, что ни шаг, делает из мухи слона.
     Но,  виноват,  слонов-то  ведь она производит  взаправду!  Говорят, это
главное ее занятье.  Или это фраза?  А история видов? А история человеческих
имен?  И  ведь  изготовляет-то она их  именно тут, в  зашлюзованных отрезках
живой   эволюции,   у   плотин,  где  так  разыгрывается  ее   встревоженное
воображенье!
     Нельзя  ли в таком случае сказать, что в детстве мы преувеличиваем  и у
нас расстраивается воображенье,  потому что в это время, как из мух, природа
делает из нас слонов?
     Держась той философии,  что только почти невозможное действительно, она
до крайности  затруднила чувство всему живому. Она  по-одному затруднила его
животному,  по-другому  -  растенью.  В  том, как  она затруднила  его  нам,
сказалось ее захватывающе высокое мненье о человеке. Она затруднила  его нам
не  какими-нибудь автоматическими  хитростями,  но  тем, что  на  ее  взгляд
обладает для нас абсолютной  силой. Она затруднила его  нам ощущеньем  нашей
мушиной  пошлости,  которое  охватывает каждого  из нас тем сильнее, чем  мы
дальше от мухи. Это гениально изложено Андерсеном в "Гадком утенке".
     Всякая литература о  поле, как и самое  слово  "пол",  отдают несносной
пошлостью,  и в  этом их назначенье.  Именно только  в  этой омерзительности
пригодны они  природе,  потому что как раз  на страхе пошлости  построен  ее
контакт с нами, и ничто не пошлое ее контрольных средств бы не пополняло.
     Какой  бы  матерьял ни  поставляла  наша мысль по этому  поводу, судьба
этого   матерьяла   в  ее  руках.  И  с   помощью  инстинкта,   который  она
прикомандировала к нам ото всего своего целого, природа всегда распоряжается
этим  матерьялом  так,  что все  усилья педагогов, направленные к облегченью
естественности, ее неизменно отягощают, и так это и надо.
     Это надо для того,  чтобы  самому  чувству было  что  побеждать. Не эту
оторопь,  так другую. И  безразлично, из  какой мерзости  или  ерунды  будет
сложен барьер. Движенье, приводящее  к зачатью, есть самое  чистое из всего,
что  знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках,
было  бы достаточно, чтобы по контрасту все то,  что  не есть оно,  отдавало
бездонной грязью.
     И есть  искусство. Оно интересуется не человеком, но  образом человека.
Образ же  человека, как оказывается,  - больше человека. Он может зародиться
только на  ходу,  и  притом  не на всяком.  Он  может  зародиться  только на
переходе от мухи к слону.
     Что делает  честный человек, когда говорит только правду? За говореньем
правды  проходит время,  этим  временем  жизнь  уходит  вперед.  Его  правда
отстает, она обманывает. Так ли надо, чтобы всегда и везде говорил человек?
     И вот  в  искусстве ему зажат  рот.  В  искусстве  человек  смолкает  и
заговаривает  образ.  И  оказывается:  только  образ  поспевает за  успехами
природы.
     По-русски врать  значит  скорее нести  лишнее, чем обманывать.  В таком
смысле и  врет  искусство. Его образ обнимает жизнь, а  не ищет зрителя. Его
истины не изобразительны, а способны к вечному развитью.
     Только  искусство, твердя на  протяженьи веков  о любви, не поступает в
распоряженье  инстинкта для  пополненья средств, затрудняющих чувство.  Взяв
барьер нового душевного развитья, поколенье  сохраняет лирическую  истину, а
не отбрасывает, так что с очень большого  расстоянья можно вообразить, будто
именно  в  лице лирической  истины постепенно  складывается  человечество из
поколений.
     Все это необыкновенно Все это захватывающе трудно.
     Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила.




     Сестры  проводили  лето  в  Бельгии.  Стороной  они узнали,  что я  - в
Марбурге.  В это время  их вызвали на семейный сбор в Берлин.  Проездом туда
они пожелали меня проведать. Они остановились в  лучшей гостинице городка, в
древнейшей его части. Три  дня, проведенные с ними неотлучно, были не похожи
на  мою  обычную  жизнь,  как  праздники  на  будни.  Без  конца  им  что-то
рассказывая,  я упивался их смехом и знаками пониманья случайных окружающих.
Я их куда-то водил. Обеих видели вместе со мной  на лекциях в  университете.
Так пришел день их отъезда.
     Накануне,  накрывая к  ужину,  кельнер  сказал  мне: "Das ist  wohl ihr
Henkersmahl, nicht  wahr?", то есть:  "Покушайте напоследок, ведь завтра вам
на виселицу, не правда ли?"
     Утром, войдя в гостиницу, я столкнулся с младшей из сестер  в коридоре.
Взглянув на меня  и что-то  сообразив, она  не  здороваясь отступила назад и
заперлась  у себя в  номере. Я прошел к старшей и, страшно волнуясь, сказал,
что дальше так продолжаться не может и я  прошу ее решить мою судьбу. Нового
в этом, кроме одной настоятельности, ничего не было. Она поднялась со стула,
пятясь назад перед явностью моего волнения, которое как бы наступало на нее.
Вдруг  у стены она  вспомнила, что есть на свете способ  прекратить  все это
разом,  и  -  отказала  мне. Вскоре в коридоре поднялся  шум. Это  поволокли
сундук из соседнего  номера. Затем постучались к нам. Я быстро привел себя в
порядок. Пора была отправляться на вокзал. До него было пять минут ходу.
     Так уменье прощаться совсем  оставило  меня.  Лишь только  я понял, что
простился  с одной младшей, со старшей же еще и  не начинал, у перрона вырос
плавно движущийся курьерский из Франкфурта. Почти в том  же движеньи, быстро
приняв пассажиров, он  быстро взял с места. Я побежал вдоль поезда и у конца
перрона, разбежавшись, вскочил на вагонную ступеньку. Тяжелая дверца не была
захлопнута. Разъяренный кондуктор преградил мне дорогу, в то  же время держа
меня  за  плечо,  чтобы я,  чего  доброго,  не  вздумал  жертвовать  жизнью,
устыдившись его резонов. Изнутри  на площадку  выбежали мои путешественницы.
Кондуктору стали совать кредитки мне  в избавленье  и на покупку  билета. Он
смилостивился, я прошел за сестрами  в вагон. Мы мчались в Берлин. Сказочный
праздник,   едва  не  прервавшийся,  продолжался,  удесятеренный  бешенством
движенья и блаженной головной болью от всего только что испытанного.
     Я вспрыгнул на  ходу  только для того, чтобы проститься, и снова  забыл
обо всем, и опять  вспомнил, когда  было уже поздно. Не успел я  опомниться,
как прошел день, настал вечер и, прижав нас к земле, на нас надвинулся гулко
дышащий навес берлинского  дебаркадера. Сестер должны были  встретить.  Было
нежелательно,  чтобы при моих  расстроенных  чувствах  их увидели вместе  со
мною. Меня убедили, что прощанье  наше состоялось и только я его не заметил.
Я потонул в толпе, сжатой газообразными гулами вокзала.
     Была ночь,  моросил скверный дождик. До  Берлина мне  не  было никакого
дела. Ближайший  поезд в нужном мне  направленьи  отходил поутру. Я свободно
мог бы дождаться его на вокзале. Но мне невозможно было оставаться на людях.
Лицо мое  подергивала  судорога, к  глазам  поминутно подступали  слезы. Моя
жажда последнего, до конца опустошающего прощанья  осталась неутоленной. Она
была подобна потребности в большой каденции, расшатывающей больную музыку до
корня, с тем чтобы вдруг удалить ее всю  одним рывком последнего аккорда. Но
в этом облегченьи мне было отказано.
     Была ночь, моросил скверный дождик. На  привокзальном асфальте было так
же дымно, как на дебаркадере, где мячом в веревочной сетке пучилось в железе
стекло  шатра. Перецокиванье  улиц походило на  углекислые взрывы.  Все было
затянуто тихим броженьем дождя. По непредвиденности оказии я был в чем вышел
из  дому, то есть без пальто,  без  вещей,  без  документов. Из номеров меня
выпроваживали с одного  взгляда,  вежливо отговариваясь их переполненностью.
Нашлось наконец место, где легкость моего хода не составила препятствий. Это
были  номера последнего разбора. Оставшись один  в комнате,  я сел  боком на
стул, стоявший у окна. Рядом был столик. Я уронил на него голову.
     Зачем я так подробно обозначаю  свою позу? Потому, что я  пробыл  в ней
всю  ночь.  Изредка, точно  от  чьего-то прикосновенья, я  подымал  голову и
что-то делал со стеной, широко  уходившей вкось от меня  под темный потолок.
Я, как  саженью, промерял  ее  снизу  своей неглядящей пристальностью. Тогда
рыданья возобновлялись. Я вновь падал лицом на руки.
     Я обозначил положенье моего тела с такой точностью, потому что это было
его утреннее положенье на  ступеньке летевшего поезда и оно ему запомнилось:
Это была поза человека, отвалившегося от чего-то высокого, что долго держало
его и несло, а потом упустило и, с шумом пронесясь над его головой, скрылось
навеки за поворотом.
     Наконец я  стал на  ноги.  Я  оглядел  комнату и  распахнул  окно. Ночь
прошла, дождь повис туманной пылью. Нельзя  было сказать, идет ли он или уже
перестал. За номер было уплачено вперед. В вестибюле не было ни души. Я ушел
никому не сказавшись.




     Тут только бросилось мне в глаза то, что началось, вероятно, раньше, но
все время заслонялось близостью случившегося и уродливостью того, как плачет
взрослый человек.
     Меня окружили изменившиеся вещи. В существо  действительности закралось
что-то неиспытанное.  Утро знало меня в лицо  и  явилось точно  затем, чтобы
быть при мне и меня никогда не оставить.
     Туман рассеялся, обещая жаркий день. Мало-помалу город стал приходить в
движенье. По всем  направленьям заскользили  тележки,  велосипеды, фургоны и
поезда. Над  ними  незримыми султанами змеились  людские планы и вожделенья.
Они  дымились  и  двигались  со сжатостью близких и  без объяснения понятных
притч. Птицы, дома и собаки, деревья и лошади, тюльпаны и люди стали  короче
и  отрывистей, чем  их знало детство. Свежий лаконизм  жизни  открылся  мне,
перешел через дорогу, взял за руку и повел по тротуару. Менее чем когда-либо
я  заслуживал  братства с  этим огромным летним небом.  Но об  этом  пока не
говорилось. Временно  мне  все прощалось.  Я  должен  был где-то  в  будущем
отработать утру  его доверье. И  все кругом было до  головокруженья надежно,
как закон, согласно которому по таким ссудам никогда в долгу не остаются.
     Достав  без труда билет, я занял место в поезде. Ждать  отхода пришлось
недолго. И вот я вновь катил из Берлина в Марбург, но на этот раз, в отличье
от первого,  ехал днем, на готовое и - совершенно другим человеком. Я ехал с
удобством  на  деньги,  заимообразно  взятые  у В., и образ моей марбургской
комнаты то и дело мысленно вставал предо мною.
     Против  меня, задом  к цели  движенья, куря, качались  в ряд: человек в
пенсне,  норовившем  соскользнуть  с носу  в  близко  подставленную  газету,
чиновник лесного департамента с ягдташем через плечо и ружьем на дне вещевой
сетки, и  еще кто-то, и кто-то еще. Они  стесняли меня не больше марбургской
комнаты,  мысленно  видевшейся мне. Род  моего молчанья  их  гипнотизировал.
Изредка я намеренно  его нарушал, чтобы проверить его  власть над  ними. Его
понимали. Оно ехало со  мной, я состоял  в  пути  при  его особе и носил его
форму,  каждому  знакомую  по собственному  опыту,  каждым  любимую.  А  то,
разумеется, соседи не платили бы мне безмолвным участьем за то, что я скорее
любезно третировал  их, чем  с ними  общался,  и скорее  без  позы позировал
отделенью, чем в нем  сидел. Ласки и собачьего чутья в купе было больше, чем
сигарного и паровозного дыму, навстречу  мчались старые города, и обстановка
моей  марбургской комнаты от  времени до времени мысленно виделась  мне.  По
какой же именно причине?
     Недели  за две  до  наезда сестер произошла безделица, для  меня  тогда
немаловажная.  Я  выступил  докладчиком  в обоих семинариях. Доклады удались
мне. Они получили одобренье.
     Меня уговорили подробнее развить свои положенья  и представить их еще в
исходе  летнего  семестра. Я ухватился за эту мысль  и заработал с удвоенным
жаром.
     Но  именно  по  этому  пылу искушенный  наблюдатель определил  бы,  что
ученого из меня никогда не  выйдет. Я переживал  изученье науки сильнее, чем
это требуется предметом. Какое-то растительное мышленье сидело во  мне.  Его
особенностью   было   то,  что   любое   второстепенное   понятье,  безмерно
развертываясь в моем толкованьи, начинало требовать для себя пищи и ухода, и
когда  я  под  его  влияньем  обращался  к книгам, я  тянулся  к  ним не  из
бескорыстного  интереса к знанью, а за литературными ссылками в его  пользу.
Несмотря на то, что работа моя осуществлялась с помощью логики, воображенья,
бумаги и чернил,  больше всего  я  любил ее за  то,  что по мере писанья она
обрастала все сгущавшимся убором  книжных цитат  и сопоставлений. А  так как
при  ограниченности  срока мне  в известную  минуту  пришлось отказаться  от
выписок,  взамен  которых  я  просто  стал оставлять авторов  на нужных  мне
разгибах, то наступил  момент,  когда тема  моей работы матерьялизовалась  и
стала  обозрима  простым глазом  с порога  комнаты. Она  вытянулась  поперек
помещенья  подобьем  древовидного  папоротника,  налегая своими  лиственными
разворотами на стол, диван и подоконник. Разрознить их значило разорвать ход
моей  аргументации,   полная  же  их   уборка   была   равносильна  сожженью
неперебеленной  рукописи.  Хозяйке  было  строго-настрого  запрещено  к  ним
прикасаться. В последнее время  у меня не убирали. И когда дорогой я видел в
воображеньи мою комнату, я, собственно говоря, видел во плоти свою философию
и ее вероятную судьбу.




     По приезде я не узнал Марбурга. Гора выросла и втянулась, город исхудал
и почернел.
     Мне  отворила хозяйка.  С головы до ног оглядев  меня,  она  попросила,
чтобы  впредь в таких  случаях  я заблаговременно извещал ее или  ее дочь. Я
сказал, что не мог их предупредить заранее, потому что  встретил надобность,
не  заходя к себе, срочно побывать  в Берлине.  Она посмотрела на  меня  еще
насмешливей.  Мое быстрое  появленье  налегке,  как с  вечерней  прогулки, с
другого  конца  Германии  не  укладывалось в ее  понятья. Это показалось  ей
неудачной выдумкой.  Все время покачивая головой, она подала мне два письма.
Одно  было  закрытое,  другое  -  местною   открыткой.  Закрытое   было   от
петербургской двоюродной сестры, неожиданно очутившейся во  Франкфурте.  Она
сообщала,  что направляется в Швейцарию  и во Франкфурте  пробудет  три дня.
Открытка,  на треть исписанная  безлично аккуратным почерком, была подписана
другою,  слишком  знакомою по подписям  под  университетскими  объявленьями,
рукой Когена. Она содержала приглашенье на обед в ближайшее воскресенье.
     Между  мной и  хозяйкой произошел по-немецки  такой примерно  разговор.
"Какой  нынче день?" "Суббота".  - "Я чаю пить не буду.  Да, чтоб не забыть.
Мне завтра  во  Франкфурт.  Разбудите меня, пожалуйста, к первому поезду". -
"Но ведь, если  не ошибаюсь, г-н тайный  советник..." - "Пустяки, успею".  -
"Но это невозможно. У г-на тайного советника садятся за стол в двенадцать, а
вы..."  Но в этом  попеченьи обо мне было что-то  неприличное.  Выразительно
взглянув на старушку, я прошел к себе в комнату.
     Я присел на кровать в состояньи рассеянности, вряд ли  длившейся больше
минуты, после чего, справясь  с волной ненужного сожаленья,  сходил на кухню
за щеткой и совком. Скинув пиджак и засучив рукава, я приступил к разработке
коленчатого растенья.  Спустя полчаса комната была как в день въезда, и даже
книги  из  фундаментальной не  нарушали ее порядка.  Аккуратно увязав  их  в
четыре тючка,  чтобы  были  под рукою,  как будет  случай  в  библиотеку,  я
задвинул их ногою  глубоко  под  кровать. В  это  время  ко  мне постучалась
хозяйка. Она шла сообщить по указателю точный час отхода завтрашнего поезда.
При  виде  происшедшей  перемены она вся  замерла  и  вдруг, тряхнув юбками,
кофтой  и  наколкой,  как  шарообразно  вспыренным  опереньем,  в  состояньи
трепещущего  окочененья поплыла мне навстречу  по воздуху. Она протянула мне
руку  и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Мне
не  хотелось разочаровывать ее в другой раз.  Я оставил ее  в ее благородном
заблужденьи.
     Потом я умылся  и,  утираясь, вышел на  балкон. Вечерело.  Растирая шею
полотенцем, я смотрел  вдаль, на  дорогу, соединявшую Окерсгаузен и Марбург.
Уже  нельзя  было  вспомнить, как  смотрел я  в  ту  сторону  в вечер своего
приезда.  Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о
ней.
     Как и соседям  в купе, ей придется считаться с тем,  что  всякая любовь
есть переход в новую веру.




     Удивительно, что я не тогда  же уехал на родину. Ценность города была в
его  философской  школе.  Я в ней больше не нуждался.  Но  у него объявилась
другая.
     Существует психология творчества, проблемы поэтики. Между тем изо всего
искусства именно его происхожденье  переживается всего непосредственнее, и о
нем не приходится строить догадок.
     Мы перестаем узнавать действительность.  Она предстает в какой-то новой
категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим, состояньем.
Помимо этого  состоянья все на свете названо.  Не названо и ново только оно.
Мы пробуем его назвать. Получается искусство.
     Самое   ясное,   запоминающееся  и  важное   в   искусстве   есть   его
возникновенье,  и лучшие произведенья мира, повествуя  о наиразличнейшем, на
самом деле рассказывают о своем рожденьи. Впервые во всем объеме я это понял
в описываемое время.
     Хотя за объясненьями с В-ой не произошло ничего такого, что изменяло бы
мое положенье, они сопровождались  неожиданностями, похожими на  счастье.  Я
приходил в  отчаянье, она меня утешала.  Но одно ее прикосновенье было таким
благом,  что смывало  волной ликованья  отчетливую горечь  услышанного  и не
подлежавшего отмене.
     Обстоятельства дня походили на  шибкую  и шумную беготню. Все время  мы
точно влетали с разбега во  мрак  и, не переводя дыханья,  стрелой  выбегали
наружу.  Так, ни разу  не  присмотревшись,  мы раз двадцать  в  теченье  дня
побывали в трюме, полном народу, откуда приводится в движенье гребная галера
времени. Это был именно тот взрослый мир, к которому я с детских лет так яро
ревновал В-ую, по-гимназически любив гимназистку.
     Вернувшись в Марбург, я оказался в разлуке не с девочкой, которую  знал
в продолженье шести лет, а с женщиной, виденной несколько мгновений после ее
отказа.  Мои  плечи  и  руки  больше не принадлежали  мне.  Они,  как чужие,
просились  от  меня в цепи,  которыми человека  приковывают  к  общему делу.
Потому что вне железа я не  мог теперь думать  уже и о ней и любил  только в
железе, только пленницею, только за холодный пот, в котором красота отбывает
свою  повинность.  Всякая  мысль  о  ней  моментально  смыкала  меня  с  тем
артельно-хоровым, что полнит мир лесом вдохновенно-затверженных  движений  и
похоже на сраженье, на каторгу, на средневековый ад и мастерство.  Я разумею
то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего.
     В начале  "Охранной грамоты" я сказал,  что  временами  любовь обгоняла
солнце. Я имел в виду ту очевидность чувства, которая каждое  утро опережала
все  окружающее с  достоверностью  вести, только  что  в  сотый  раз  наново
подтвержденной.  В  сравненьи с ней даже восход  солнца приобретал  характер
городской  новости,  еще требующей поверки.  Другими словами, я имел в  виду
очевидность силы, перевешивающую очевидность света.
     Если бы при  знаньях,  способностях и  досуге я  задумал  теперь писать
творческую  эстетику, я построил бы ее  на двух понятьях, на понятьях силы и
символа. Я  показал бы, что,  отличье от  науки,  берущей  природу в разрезе
светового столба, искусство  интересуется жизнью при  прохожденьи сквозь нее
луча силового. Понятье силы я  взял  бы в том же  широчайшем смысле, в каком
берет  его теоретическая физика, с той только разницей, что речь шла бы не о
принципе силы а  о ее  голосе,  о ее присутствии. Я пояснил бы, что в рамках
самосознанья сила называется чувством.
     Когда  мы воображаем, будто  в Тристане, Ромео и Юлии других памятниках
изображается сильная страсть, мы недооцениваем содержанья. Их тема шире, чем
эта сильная тема. Тема их - тема силы.
     И этой темы и рождается искусство. Оно более одностороннее, чем думают,
Его  нельзя  направить  по   произволу  -  куда  захочется,  как   телескоп.
Наставленное на  действительность, смещаемую чувством, искусство есть запись
этого  смещенья. Оно  его  списывает с  натуры. Как  же  смещается  натура ?
Подробности выигрывают  в яркости, проигрывая  а самостоятельности значенья.
Каждую можно  заменить  другою. Любая драгоценна. Любая  на выбор годится  в
свидетельства   ее   состоянья,   которым   охвачена   вся   переместившаяся
действительность.
     Когда признаки этого состоянья перенесены на  бумагу, особенности жизни
становятся особенностями творчества. Вторые бросаются в глаза резче  первых.
Они лучше изучены. Для них имеются термины. Их называют приемами.
     Искусство  реалистично  как  деятельность и  символично как  факт.  Оно
реалистично тем, что не само выдумало метафору, а нашло ее в природе и свято
воспроизвело. Переносный смысл так же точно не  значит ничего в отдельности,
а отсылает к общему духу всего искусства, как не значат ничего порознь части
смещенной действительности.
     Фигурой всей своей тяги и символично искусство. Его единственный символ
в   яркости   и   необязательности   образов,    свойственной   ему   всему.
Взаимозаменяемость  образов  есть  признак  положенья,  при  котором   части
действительности взаимно  безразличны.  Взаимозаменимость образов,  то  есть
искусство, есть символ силы.
     Собственно, только сила и нуждается в языке вещественных доказательств.
Остальные стороны  сознанья  долговечны  без замет. У  них прямая  дорога  к
воззрительным аналогиям света: к числу, к точному понятью, к идее. Но ничем,
кроме движущегося  языка образов, то  есть языка сопроводительных признаков,
не выразить себя силе, факту силы, силе, деятельной лишь в момент явленья.
     Прямая речь чувства иносказательна, и ее нечем заменить.*
     _________________________________
     *Опасаясь недоразумений, напомню. Я говорю не о материальном содержании
искусства, не о сторонах его наполненья, а о смысле его явленья, о его месте
в жизни. Отдельные образы сами по себе - воззрительны и зиждутся на световой
аналогии. Отдельные слова искусства, как к понятья,  живут  познаньем. Но не
поддающееся  цитированью  слово  всего искусства  состоит в  движенья самого
иносказанья, и это слово символически говорит о силе.




     Я ездил к сестре во Франкфурт  и к  своим, к  тому времени приехавшим в
Баварию. Ко мне наезжал брат, а потом отец. Но ничего  этого я не замечал. Я
основательно занялся стихописаньем. Днем и ночью  и когда придется я писал о
море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца.
     Однажды я особенно увлекся.  Была ночь  из тех, что с трудом добираются
до ближайшего забора и, выбившись из сил, в угаре  усталости свешиваются над
землей. Полнейшее безветрие. Единственный признак  жизни - это именно черный
профиль неба, бессильно прислонившегося  к плетню.  И  другой. Крепкий запах
цветущего  табака и  левкоя, которым в ответ на это изнеможенье  откликается
земля.  С чем только не  сравнимо небо  в  такую ночь!  Крупные звезды - как
званый вечер. Млечный Путь - как большое  общество. Но еще больше напоминает
меловая мазня диагонально  протянутых пространств ночную садовую грядку. Тут
гелиотроп и  маттиолы. Их вечером  поливали и свалили набок. Цветы  и звезды
так  сближены,  что  похоже,  и  небо  попало  под  лейку,  и  теперь звезды
белокрапчатой травки не расцепить.
     Я  увлеченно писал,  и другая, нежели раньше, пыль покрывала мой  стол.
Та, прежняя, философская,  скоплялась из  отщепенчества. Я дрожал за целость
моего труда. Нынешней  я  не стирал солидарности  ради,  симпатизируя  щебню
Гиссенской дороги. И на дальнем  конце столовой клеенки, как звезда на небе,
блистал давно не мытый чайный стакан.
     Вдруг я встал, пронятый потом этого дурацкого всерастворенья, и зашагал
по комнате. "Что за свинство! - подумал я.  - Разве он не останется для меня
гением? Разве это с ним я разрываю? Его открытке  и моим подлым  пряткам  от
него уже третья неделя. Надо объясниться. Но как это сделать?"
     И я  вспомнил,  что он  педантичен и  строг. "Was  ist Apperzepzion?" -
спрашивает  он у экзаменующего неспециалиста, и на  его перевод с латинского
что   это  означает...  durchfassen  (прощупать),   -   "Nein,   das  heisst
durchfallen, mein herr" (Нет, это значит провалиться, - раздается в ответ.
     У  него  в  семинариях  читали  классиков. Он обрывал  среди  чтенья  и
спрашивал,  к  чему  клонит  автор.  Назвать  понятье  требовалось  наотруб,
существительным,  по-солдатски. Не  только  расплывчатости, но и близости  к
истине взамен ее самой он не терпел.
     Он  был туг  на  правое ухо.  Именно  с этой  стороны подсел  я к  нему
разбирать  свой  урок  из Канта. Он дал мне разойтись и  забыться и, когда я
меньше  всего этого ожидал, огорошил  своим обычным: "Was  meint  der Alte?"
(Что разумеет старик?)
     Я не помню, что это  было такое, но допустим, что по таблице  умноженья
идей на  это  полагалось ответить как  на пятью пять, - "Двадцать  пять",  -
ответил  я.  Он поморщился и  махнул  рукой в  сторону.  Последовало  легкое
видоизмененье  ответа,  не  удовлетворившее  его  своей  несмелостью.  Легко
догадаться,  что, пока он тыкал  в пространство, вызывая  знающих, мой ответ
варьировался со все возрастающей сложностью. Все же пока говорилось о двух с
половиной  десятках или примерно о  полусотне, разделенной надвое. Но именно
увеличивающаяся   нескладность   ответов   приводила  его  во   все  большее
раздраженье. Повторить же то, что сказал я, после его  брезгливой мины никто
не решался.  Тогда  с  движеньем, понятым  как, дескать,  выручай,  Камчатка
колыхнулся  к   другим.   И:   шестьдесят  два,  девяносто  восемь,   двести
четырнадцать  -  радостно загремело кругом.  Подняв  руки, он еле унял  бурю
разликовавшегося вранья и,  повернувшись в мою сторону, тихо и сухо повторил
мне мой собственный ответ. Последовала новая буря, мне  в  защиту. Когда  он
взял все  в толк, то оглядел меня, потрепал по плечу и спросил, откуда я и с
какого у них семестра. Затем, сопя и хмурясь, попросил продолжать, все время
приговаривая: "Sehr echr, sehr  richtig; Sie  merken wohl? Ja, ja; ach, ach,
der  Alte!"  (Правильно,  правильно; вы догадываетесь? Ах,  старик!) И много
чего еще вспомнил я.
     Ну как подступишься к такому? Что я скажу ему? "  Verse?"- протянет он.
"Verse!" Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки? "Verse".




     Вероятно, все это было в июле, потому что цвели липы. Продираясь сквозь
алмазины  восковых  соцветий,  сквозь  зажигательные  стекла, солнце черными
кружочками прожигало пыльные листья.
     Я уже  и раньше часто проходил мимо учебной площадки. В полдень на  ней
трамбовочным хопром ходила пыль и слышалось глухое,  содрогающееся бряцанье.
Там учили солдат, и в час ученья перед плацем застаивались зеваки - мальчики
из колбасных  с лотками на  плечах и  городские школьники. И правда, было на
что  поглядеть. Врассыпную по всему полю попарно подскакивали и клевали друг
друга шарообразные истуканы, похожие  на петухов  в мешках. На солдатах были
стеганые ватники и наголовники из железной сетки. Их обучали фехтованью.
     Зрелище не представляло для меня ничего нового. Я вдоволь нагляделся на
него в течение лета.
     Однако утром  после  описанной ночи,  будучи  в городе и поравнявшись с
полем, я вдруг вспомнил, что не дальше года назад видел это поле во сне.
     Так  и не решив ничего  ночью насчет Когена, я лег на рассвете, проспал
утро, и вот перед самым пробужденьем мне приснилось. Это был сон  о  будущей
войне, достаточный, как говорят математики, - и необходимый.
     Давно замечено, что  как  много  ни твердит о  военном  времени  устав,
вдалбливаемый в  ротах  и эскадронах, перехода от  посылок  к выводу  мирная
мысль  не  в силах произвести.  Ежедневно  Марбург, строем не проходимый  по
причине его тесноты, обходили низом  бледные и до  лбов  запыленные егеря  в
выгоревших мундирах.  Но самое  большее,  что могло  прийти в голову  при их
виде,  так это  писчебумажные лавки, где тех же егерей  продавали листами, с
гуммиарабиком в премию к каждой закупленной дюжине.
     Другое  дело во  сне. Тут  впечатленья  не ограничивались  надобностями
привычки. Тут двигались и умозаключали краски.
     Мне снилось пустынное поле, и  что-то подсказывало, что это - Марбург в
осаде.  Мимо   проходили,  гуськом  подталкивая  тачки,  бледные  долговязые
Неттельбеки. Был какой-то темный час дня, какого не бывает на свете. Сон был
во фридерицианском стиле, с шанцами и земляными укрепленьями.  На батарейных
высотах чуть  отличимо рисовались люди с подзорными трубами. Их с физической
осязательностью  обнимала  тишина,  какой  не  бывает  на свете. Она  рыхлою
земляною вьюгой пульсировала в воздухе и не стояла, а совершалась. Точно  ее
все  время подкидывали  с лопат. Это было самое грустное сновиденье из всех,
какие мне когда-либо являлись. Вероятно, я плакал во сне.
     Во мне глубоко сидела история с В-ой. У меня было здоровое сердце.  Оно
хорошо работало. Работая ночью, оно подцепляло случайнейшие и самые бросовые
из впечатлений  дня.  И  вот оно задело  за  экзерцирплац, и его толчка было
достаточно,   чтобы  механизм  учебного  поля  пришел  в  движение   и  само
сновиденье, на своем круглом ходу, тихо пробило: "Я - сновиденье о войне".
     Я не знаю,  зачем я направлялся  в город,  но с такой тяжестью  в душе,
точно и  голова у  меня  была набита  землей  для  каких-то фортификационных
целей.
     Было обеденное время. В университете знакомых в этот час  не оказалось.
Семинарская  читальня  пустовала.  К  ней  снизу  подступали частные  здания
городка. Жара  была  немилосердная.  Там  и  сям  у  подоконников  возникали
утопленники  с  отжеванными  набок  воротниками.  За  ними дымился  полумрак
парадных  комнат. Изнутри входили  испитые мученицы в капотах, проварившихся
на  груди, как в прачешных котлах. Я повернул домой, решив идти верхом,  где
под замковой стеной было много тенистых вилл.
     Их сады пластом лежали на кузничном  зное,  и только стебли  роз, точно
сейчас с  наковальни, горделиво гнулись на синем медленном  огне. Я мечтал о
переулочке, круто спускавшемся вниз за одной из таких вилл. Там была тень. Я
это знал. Я  решил свернуть в него и немного отдышаться. Каково же было  мое
изумление, когда в том же обалденьи, в каком я собрался в нем расположиться,
я в нем увидел профессора Германа Когена. Он меня  заметил. Отступленье было
отрезано.
     Моему  сыну седьмой  год.  Когда,  не  поняв французской фразы, он лишь
догадывается  о ее  смысле  по  ситуации,  среди которой  ее произносят,  он
говорит: я  это понял  не из слов,  а по  причине.  И  точка. Не  по причине
того-то и того-то, а понял по причине.
     Я воспользуюсь его терминологией, чтобы ум,  которым доходят, в отличье
от ума, который прогуливают ради манежной гигиены, назвать умом причинным.
     Такой  причинный ум  был у Когена. Беседовать  с ним  было страшновато,
прогуливаться  -  нешуточно.  Опираясь  на  палку, рядом  с  вами с  частыми
остановками подвигался  реальный  дух математической физики,  приблизительно
путем   такой   же  поступи,   шаг   за   шагом   подобравшей  свои  главные
основоположенья. Этот университетский  профессор в широком сюртуке  и мягкой
шляпе был в известном градусе налит драгоценною эссенцией, укупоривавшейся в
старину по головам Галилеев, Ньютонов, Лейбницев и Паскалей.
     Он  не  любил говорить  на  ходу,  а  только слушал болтовню спутников,
всегда  негладкую  ввиду  ступенчатости  марбургских  тротуаров.  Он  шагал,
слушал,   внезапно  останавливался,  изрекал  что-нибудь  едкое  по   поводу
выслушанного  и,  оттолкнувшись  палкой  от тротуара,  продолжал  шествие до
следующей афористической передышки.
     В таких чертах и шел наш разговор.  Упоминание о моей оплошности только
ее усугубило, - он дал мне  это понять убийственным образом без слов, ничего
не прибавив к насмешливому молчанью упертой в камень палки. Его интересовали
мои  планы.  Он их не  одобрял. По его мненью, следовало остаться у  них  до
докторского экзамена, сдать его и  лишь  после того  возвращаться домой  для
сдачи государственного, с таким расчетом,  чтобы, может  быть,  впоследствии
вернуться на Запад и там обосноваться. Я благодарил его со всей пылкостью за
это гостеприимство. Но моя признательность говорила ему гораздо  меньше, чем
моя тяга  в Москву.  В том,  как я  преподносил ее, он без ошибки  улавливал
какую-то  фальшь  и  бестолочь,  которые  его  оскорбляли,  потому  что  при
загадочной   непродолжительности  жизни  он  терпеть   не  мог  искусственно
укорачивающих  ее  загадок.  И,  сдерживая  свое  раздражение,  он  медленно
спускался  с плиты на  плиту, дожидаясь, не скажет ли, наконец, человек дело
после столь явных и томительных пустяков.
     Но  как  мог  я  сказать ему,  что  философию забрасываю  бесповоротно,
кончать  же  в Москве собираюсь, как  большинство,  лишь  бы  кончить,  а  о
последующем возвращении в  Марбург даже не помышляю?  Ему, прощальные  слова
которого  перед  выходом  на  пенсию  были  о  верности  большой  философии,
сказанные  университету  так,  что  по  скамьям,  где   было  много  молодых
слушательниц, замелькали носовые платочки.




     В начале  августа  наши перебрались  из Баварии в Италию и звали меня в
Пизу. Мои средства  истощились, их  едва  хватало на  возвращение  в Москву.
Как-то  вечером,  каких  впереди  предвиделось немало,  сидел я  с  Г-вым на
исконной нашей террасе и жаловался на  печальное состояние моих финансов. Он
его обсуждал. Ему в разные времена довелось бедствовать всерьез, и как раз в
эти  периоды он много пошатался по  свету. Он побывал в Англии  и в Италии и
знал способы прожить в путешествии почти задаром. Его план был таков, что на
остаток денег  мне следовало бы  съездить в Венецию и Флоренцию, а  потом  к
родителям на поправочный прикорм и за новой субсидией на обратную поездку, в
чем,  при  скупом  расходовании  остатка,  может  быть,  и не встретилось бы
надобности. Он стал наносить на бумагу цифры,  давшие  и правда  прескромный
итог.
     В  кафе  со всеми  нами дружил старший  кельнер.  Он  знал  подноготную
каждого из нас. Когда в разгар моих испытаний в гости  ко мне приехал брат и
стал стеснять  днем в работе, чудак открыл у него редкие данные для бильярда
и так  приохотил к игре,  что тот с утра уходил к  нему  совершенствоваться,
оставляя комнату на весь день в мое распоряженье.
     Он принял живейшее участие в обсужденьи  итальянского  плана. Поминутно
отлучаясь, он возвращался и,  стуча карандашом по Г-ской смете, находил даже
и ее недостаточно экономной.
     Прибежав с одной из таких отлучек с толстым справочником под мышкой, он
поставил на стол  поднос с тремя  бокалами клубничного  пунша и,  раскорячив
справочник,  дважды прогнал его весь, с  начала  и до конца.  Найдя  в вихре
страниц какую хотел, он объявил, что ехать мне надо этой же ночью курьерским
в три с минутами, в  ознаменованье чего предложил выпить вместе с ним за мою
поездку.
     Я  недолго  колебался.  В  самом  деле, думал я,  следя  за  ходом  его
рассуждений. Отписка из университета  получена.  Зачетные отметки в порядке.
Сейчас половина  одиннадцатого. Разбудить хозяйку -  грех небольшой. Времени
на укладку за глаза. Решено - еду.
     Он  пришел  в  такой восторг, точно ему самому на другой день предстоял
Базель. "Послушайте, - сказал он, облизнувшись и  собрав  пустые  бокалы.  -
Вглядимтесь друг  в  друга попристальней,  такой у  нас  обычай.  Это  может
пригодиться, ничего нельзя  знать наперед". Я рассмеялся  в  ответ и уверил,
что это излишне, потому что давно уже сделано и что я никогда его не забуду.
     Мы простились, я вышел  вслед за  Г-вым, и смутный  звон никелированных
приборов смолк за нами, как мне тогда казалось, - навсегда.
     Спустя несколько часов, изговорившись в лоск  и до одури нашагавшись по
городку,   быстро  истощившему  небольшой  запас  своих  улиц,  мы  с  Г-вым
спустились  в  прилегавшее  к  вокзалу  предместье.  Нас  окружал  туман. Мы
неподвижно  стояли  в нем,  как скот  на  водопое,  и  упорно курили  с  тем
молчаливым тупоумием, от которого то и дело тухнут папиросы.
     Мало-помалу стал брезжить день. Огороды гусиной кожей стянула  роса. Из
мглы вырвались грядки атласной рассады. Вдруг  на этой стадии светанья город
вырисовался весь разом на  присущей ему  высоте. Там спали. Там были церкви,
замок и университет. Но они еще сливались с серым небом, как клок паутины на
сырой   швабре.  Мне  даже  показалось,  что,   едва  выступив,  город  стал
расплываться, как след дыханья, прерванного на полушаге от окна. "Ну, пора",
- сказал Г-в.
     Светало. Мы быстро расхаживали по  каменному перрону.  В лицо нам,  как
камни,  летели  из  тумана  куски близившегося  грохота.  Подлетел поезд,  я
обнялся с  товарищем и, вскинув  кверху чемодан, вскочил на площадку. Криком
раскатились кремни бетона, щелкнула дверца, я прижался к окну. Поезд по дуге
срезал  все  пережитое,  и  раньше, чем я  ждал, пронеслись, налетая друг на
друга,  - Лан, переезд, шоссе и мой недавний дом. Я рвал книзу оконную раму.
Она не подавалась. Вдруг она со стуком опустилась сама. Я высунулся что было
мочи наружу. Вагон шатало  на стремительном повороте,  ничего не было видно.
Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия!




     Прошло  шесть лет.  Когда  все  забылось. Когда протянулась и кончилась
война и разразилась  революция.  Когда  пространство, прежде бывшее  родиной
материи,  заболело  гангреной   тыловых  фикций  и  пошло   линючими  дырами
отвлеченного  несуществованья.  Когда нас  развезло  жидкою  тундрой и  душу
обложил затяжной  дребезжащий, государственный дождик. Когда вода стала есть
кость  и  времени  не   стало  чем  мерить.   Когда   после  уже   вкушенной
самостоятельности пришлось от нее  отказаться и по властному  внушенью вещей
впасть в новое детство, задолго до старости. Когда я впал в него, по просьбе
своих  поселясь  первым  вольным  уплотнителем  у  них  в  доме,   в  низкие
полутораэтажные сумерки  приполз  по снегу  из  тьмы  и  раздался в квартире
вневременный звонок по телефону. "Кто  у  телефона?" -  спросил я. "Г-в",  -
последовал ответ. Я даже не удивился, так это было  удивительно. "Где вы?" -
вневременно выдавил я из себя. Он  ответил. Новая нелепость. Место оказалось
у нас  под  боком,  перейдя  двор.  Он звонил  из бывшей  гостиницы, занятой
общежитьем  Наркомпроса. Через  минуту я сидел у  него. Жена  его ничуть  не
изменилась. Детей я раньше не знал.
     Но вот  что было неожиданно.  Оказалось, что он все эти  годы прожил на
земле, как все, и хотя за границей, но все  под  той  же пасмурной войной за
освобожденье малых народностей. Я узнал, что он недавно из  Лондона. И не то
в партии,  не то  ярый ее сочувственник. Служит. С переездом правительства в
Москву  автоматически   переведен  при  подлежащей  части  наркомпросовского
аппарата. Оттого и сосед. Вот и все.
     А я бежал к нему как  к  марбуржцу.  Не для того, конечно, чтобы с  его
помощью  начать жизнь сызнова, с того  туманного далекого рассвета, когда мы
стояли во  мгле, точно скот на коровьем броде, - и на этот раз поосторожнее,
без войны,  по возможности. О, конечно, не  для того. Но, зная  наперед, что
подобная реприза немыслима, я бежал удостовериться, чем она немыслима в моей
жизни.  Я  бежал взглянуть  на  цвет  моей  безвыходности,  на несправедливо
частный ее  оттенок,  потому  что  безвыходность  общая, и по справедливости
принятая наравне со всеми, бесцветна и в выходы не годится.
     Так вот, на такую  живую безвыходность,  сознанье которой  было бы  мне
выходом, и бежал взглянуть я. Но глядеть было не на что. Этот человек не мог
помочь мне.  Он  был поврежден сыростью  еще  больше, чем я. Впоследствии не
посчастливилось  еще  раз  наведаться  в Марбург. Я провел в  нем два  дня в
феврале 23-го года. Я ездил туда с женой, но не догадался его ей приблизить.
Этим я провинился  перед обоими. Однако и мне было трудно. Я  видел Германию
до войны и вот увидел после нее.  То, что произошло на свете, явилось  мне в
самом страшном ракурсе.  Это был период рурской оккупации. Германия голодала
и  холодала,  ничем  не  обманываясь,  никого  не  обманывая,  с  протянутой
временам,  как  за  подаяньем,  рукой  (жест  для нее несвойственный) и  вся
поголовно на костылях. К моему удивленью, хозяйку я застал в живых. При виде
меня она  и  дочь  всплеснули руками. Обе  сидели на  тех  же местах,  что и
одиннадцать лет назад, и шили, когда я явился. Комната сдавалась внаймы. Мне
ее открыли. Я  бы ее не узнал, если бы не дорога из Окерсгаузена  в Марбург.
Она,  как  прежде,  виделась  в  окне. И  была  зима.  Неопрятность  пустой,
захоложенной  комнаты, голые ветлы  на  горизонте  - все  это было необычно.
Ландшафт, когда-то  слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что
сам ее  себе  напророчил.  Уезжая, я  зашел в  кондитерскую  и послал  обеим
женщинам большой ореховый торт.
     А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер.




     Итак  -  станции,  станции,  станции.  Станции,   каменными  мотыльками
пролетающие в хвост поезда.
     В Базеле  была  воскресная тишина,  так что слышно  было, как ласточки,
снуя,  оцарапывали  крыльями  карнизы.   Пылающие  стены  глазными  яблоками
закатывались под навесы черно-вишневых  черепичных  крыш. Весь город щурил и
топырил  их, как  ресницы.  И  тем же гончарным  пожаром, каким  горел дикий
виноград на  особняках,  горело  горшечное  золото  примитивов  в  чистом  и
прохладном музее.
     "Zwei francs vierzig  centimes", - изумительно чисто произносит в лавке
крестьянка в костюме кантона,  но место слиянья обоих  речевых бассейнов еще
не тут, а направо, за низко нависшую крышу, на юг от нее,  по жаркой, вольно
раздавшейся   федеральной  лазури,  и   все  время  в   гору.   Где-то   под
St-Gothard'ом, и - глубокой ночью, говорят.
     И  такое-то место я проспал, утомленный  ночными бденьями  двухсуточной
дороги!  Единственную  ночь  жизни,  когда не  подобало спать, -  почти  как
какое-то  "Симон, ты  спишь?"  -  да  простится  мне. И  все  же мгновеньями
пробуждался,  стойком у окна, на позорно короткие минуты, "ибо  глаза  у них
отяжелели". И тогда...
     Кругом галдел мирской  сход недвижно столпившихся вершин. Ага,  значит,
пока  я  дремал  и,  давая свисток  за свистком, мы винтом в  холодном  дыму
ввинчивались из  туннеля  в  туннель,  нас успело обступить дыханье, на  три
тысячи метров превосходящее наше природное?
     Была непрогляднейшая  тьма, но эхо наполняло  ее  выпуклою  скульптурой
звуков. Беззастенчиво  громко  разговаривали пропасти, по-кумовски перемывая
косточки  земле. Всюду, всюду, всюду судачили, сплетничали и сочились ручьи.
Легко  было угадать,  как  развешаны  они по  крутизнам и  спущены  сучеными
нитками  вниз, в  долину.  А  сверху на  поезд соскакивали  висячие  отвесы,
рассаживаясь   на   крышах  вагонов,  и,  перекрикиваясь  и  болтая  ногами,
предавались бесплатному катанью.
     Но  сон  одолевал  меня, и я  впадал  в недопустимую  дремоту у  порога
снегов,  под  слепыми  Эдиповыми  белками Альпов, на  вершине  демонического
совершенства планеты.  На  высоте поцелуя,  который она, как  Микеланджелова
ночь, самовлюбленно кладет здесь на свое собственное плечо.
     Когда я  проснулся,  чистое альпийское утро смотрело в  окна.  Какое-то
препятствие,  вроде  обвала,  остановило  поезд. Нам  предложили  перейти  в
другой. Мы пошли по рельсам горной дороги. Лента полотна вилась разобщенными
панорамами, точно дорогу все время совали  за угол, как краденое.  Мои  вещи
нес  босой   мальчик-итальянец,  совершенно   такой,   каких  изображают  на
шоколадных обертках. Где-то  неподалеку  музицировало  его  стадо.  Звяканье
колокольчиков падало  ленивыми встрясками и отмашками. Музыку сосали слепни.
Вероятно, на ней дергом ходила кожа.  Благоухали ромашки, и  ни на минуту не
прекращалось переливанье из пустого в порожнее незримо  шлепавшихся отовсюду
вод.
     Следствия недосыпанья не замедлили сказаться. Я был  в Милане  полдня и
не запомнил  его.  Только собор, все  время менявшийся в  лице, пока я шел к
нему  городом в  зависимости от  перекрестков, с  которых он последовательно
открывался,  смутно  запечатлелся  мне.  Он  тающим  глетчером  неоднократно
вырастал  на синем отвесе августовской жары  и  словно питал  льдом  и водой
многочисленные  кофейни  Милана. Когда  наконец неширокая  площадь поставила
меня к его подошве и я задрал голову, он съехал в меня всем  хором и шорохом
своих  пилястр  и  башенок,  как  снежная  пробка  по  коленчатому  голенищу
водосточной трубы.
     Однако я едва держался на ногах, и первое, что обещал себе  по прибытьи
в Венецию, так это основательно отоспаться.




     Когда я вышел из вокзального зданья с провинциальным навесом в каком-то
акцизно-таможенном  стиле,  что-то  плавное  тихо  скользнуло мне под  ноги.
Что-то  злокачественно-темное, как помои, и  тронутое  двумя-тремя блестками
звезд.  Оно  почти  неразличимо опускалось и  подымалось  и было  похоже  на
почерневшую от времени живопись в качающейся раме. Я не сразу понял, что это
изображенье Венеции и есть Венеция. Что я - в ней, что это не снится мне.
     Привокзальный канал слепой кишкой уходил за угол,  к дальнейшим чудесам
этой плавучей галереи на клоаке.  Я поспешил  к стоянке дешевых пароходиков,
заменяющих тут трамвай.
     Катер  потел  и   задыхался,  утирал  нос  и  захлебывался,  и  тою  же
невозмутимой  гладью,  по  которой  тащились  его  затонувшие усы,  плыли по
полукругу,  постепенно  от нас отставая, дворцы  Большого канала.  Их  зовут
дворцами и  могли бы звать чертогами, но  все  равно никакие слова  не могут
дать  понятья о  коврах  из  цветного  мрамора, отвесно  спущенных в  ночную
лагуну, как на арену средневекового турнира.
     Есть особый елочный восток, восток прерафаэлитов. Есть  представленье о
звездной ночи по легенде о поклоненьи волхвов. Есть  извечный рождественский
рельеф: забрызганная синим парафином поверхность золоченого грецкого  ореха.
Есть слова:  халва  и  Халдея,  маги  и  магний,  Индия и индиго. К ним надо
отнести и колорит ночной Венеции и ее водных отражений.
     Как бы для того, чтобы тем прочней утвердить в русском ухе его ореховую
гамму, на катере, пристающем то к одному берегу, то к другому, выкрикивают к
сведенью едущих: "Fondaco dei Turchi!  Fondaco dei Turchi!". Но, разумеется,
названья  кварталов  ничего  общего   с  фундуками  не  имеют,  а  заключают
воспоминанья о караван-сараях, когда-то основанных тут турецкими и немецкими
купцами.
     Я  не  помню, перед  каким  именно  из  этих бесчисленных  Вендраминов,
Гримани,   Корнеров,  Фоскари  и  Лореданов  увидел  я  первую,  или  первую
поразившую  меня,  гондолу.  Но это было уже  по  ту  сторону  Риальто.  Она
бесшумно вышла на канал из бокового проулка и, легши наперерез, стала чалить
к ближайшему  дворцовому порталу. Ее как  бы подали со двора  на парадное на
круглой  брюшине  медленно  выкатившейся  волны.   За  ней  осталась  темная
расселина,   полная  дохлых  крыс  и  пляшущих  арбузных  корок.  Перед  ней
разбежалось  лунное  безлюдье широкой  водной  мостовой.  Она была по-женски
огромна, как  огромно  все, что совершенно по форме и несоизмеримо с местом,
занимаемым  телом  в пространстве.  Ее светлая  гребенчатая  алебарда  легко
летела по  небу, высоко  несомая  круглым затылком волны. С той же легкостью
бежал по звездам  черный силуэт гондольера.  А клобучок кабины пропадал, как
бы вдавленный в воду в седловине между кормой и носом.
     Уже и раньше, по рассказам Г-ва о Венеции,  я рассудил, что всего лучше
будет  поселиться  в районе  близ  Академии.  Тут я  и высадился. Не  помню,
перешел ли я по мосту  на левый берег или остался на правом. Помню крошечную
площадь. Ее  обступали  такие  же дворцы, как  и на канале,  только  серее и
строже. И они упирались в сушу.
     На залитой  луной площади стояли,  прохаживались и полулежали люди.  Их
было  немного, и они  точно  ее  драпирировали движущимися, малоподвижными и
неподвижными телами.  Был необыкновенно тихий вечер. Мне  бросилась  в глаза
одна  пара.  Не  поворачивая друг  к  другу  голов  и  наслаждаясь  обоюдным
отмалчиваньем,  они   напряженно  всматривались   в   противобережную  даль.
Вероятно,  это  была  отдыхавшая  прислуга  палаццо.  Сперва  меня привлекла
спокойная осанка лакея, его стриженая проседь, серый  цвет его куртки. В них
было что-то  неитальянское. От них  веяло  севером. Затем я увидал его лицо.
Оно показалось мне  когда-то уже виденным, и только  я не мог вспомнить, где
это было.
     Подойдя  к нему с чемоданом, я выложил ему  свою заботу о пристанище на
несуществующем наречьи,  сложившемся  у  меня  после  былых попыток почитать
Данте  в оригинале. Он вежливо  меня выслушал,  задумался и о чем-то спросил
стоявшую  рядом горничную. Та отрицательно покачала головой. Он вынул часы с
крышкой,  поглядел  время,  защелкнул,  сунул  в   жилет  и,  не  выходя  из
задумчивости, наклоном головы пригласил следовать за собою. Мы загнули из-за
залитого луною фасада за угол, где был полный мрак.
     Мы шли по каменным переулочкам не шире квартирных коридоров. От времени
до времени они подымали  нас на короткие мосты из горбатого камня.  Тогда по
обе  стороны вытягивались  грязные  рукава  лагуны, где вода  стояла в такой
тесноте, что казалась  персидским ковром в трубчатом свертке, едва втиснутым
на дно кривого ящика.
     По  горбатым  мостам  проходили встречные, и задолго до ее  появленья о
приближении  венецианки  предупреждал  частый  стук  ее туфель  по  каменным
лещадкам квартала.
     В высоте поперек  черных, как  деготь,  щелей,  по которым мы блуждали,
светлело ночное небо, и  все куда-то  уходило. Точно по всему  Млечному Пути
тянул пух семенившегося одуванчика, и будто ради того лишь, чтобы пропустить
колонну-другую этого движущегося света, расступались порою переулки, образуя
площади и перекрестки.  И, удивляясь  странной знакомости своего спутника, я
беседовал с ним на несуществующем наречьи и переваливался из дегтя в пух, из
пуха в деготь, ища с его помощью наидешевейшего ночлега.
     Но на  набережных, у выходов к  широкой  воде, царили другие краски,  и
тишину  сменяла  сутолока. На прибывавших  и  отходивших  катерах  толпилась
публика,  и  маслянисто-черная  вода  вспыхивала снежной  пылью,  как  битый
мрамор,  разламываясь в ступках жарко работавших  или круто  застопоривавших
машин.  А  по соседству с  ее клокотаньем ярко жужжали  горелки  в  палатках
фруктовщиков,  работали  языки  и толклись и  прыгали фрукты  в  бестолковых
столбах каких-то недоварившихся компотов.
     В одной из ресторанных  судомоен у  берега нам  дали  полезную справку.
Указанный адрес возвращал к началу нашего странствия. Направляясь  туда,  мы
проделали  весь  наш  путь  в обратном  порядке. Так  что  когда  провожатый
водворил меня  в  одной из гостиниц  близ Campo Morosini,  у  меня сложилось
такое чувство, будто я только что  пересек расстоянье, равное звездному небу
Венеции,  в  направлении,  встречном  его  движенью. Если  бы  у меня  тогда
спросили, что такое  Венеция, - "Светлые  ночи, - сказал  бы  я, - крошечные
площади и спокойные люди, кажущиеся странно знакомыми".




     "Ну-с,  дружище,  -  громко,  как глухому, прорычал мне хозяин, крепкий
старик лет шестидесяти  в расстегнутой  грязной рубахе, - я вас устрою,  как
родного". Он налился кровью, смерил меня взглядом исподлобья и, заложив руки
за  пряжки  подтяжек,  забарабанил  пальцами  по  волосатой  груди.  "Хотите
холодной телятины?" - не  смягчая  взгляда, рявкнул  он, не сделав  никакого
вывода из моего ответа.
     Вероятно, это  был  добряк, корчивший из себя страшилище, с усами  a la
Redetzki.  Он  помнил  австрийское  владычество и, как  вскоре обнаружилось,
немного говорил  по-немецки. Но так как язык этот  представлялся  ему языком
унтеров-далматинцев по преимуществу, то мое беглое  произношенье навело  его
на грустные мысли о паденьи немецкого языка со времени его солдатчины. Кроме
того, у него, вероятно, была изжога.
     Поднявшись,  как на  стременах,  из-за  стойки, он  кровожадно  куда-то
что-то  проорал  и  пружинисто  спустился  во  дворик,  где  протекало  наше
ознакомленье.  Там стояло  несколько столиков  под  грязными  скатертями. "Я
сразу почувствовал  к  вам расположенье,  как только  вы  вошли", - злорадно
процедил он, движеньем руки  пригласив  меня присесть,  и опустился  на стул
стола через два или три от меня. Мне принесли пива и мяса.
     Дворик служил обеденным залом. Стояльцы, если тут какие имелись, давно,
верно, отужинали и разбрелись на покой, и только в самом углу обжорной арены
отсиживался плюгавый старичок, во всем угодливо поддакивавший хозяину, когда
тот к нему обращался.
     Уплетая  телятину, я уже  раз  или  два  обратил  вниманье  на странные
исчезновенья  и  возвращения  на тарелку ее влажно-розовых ломтей. Видимо, я
впадал в дремоту. У меня слипались веки.
     Вдруг, как в сказке, у стола выросла милая сухонькая старушка, и хозяин
кратко поставил ее в известность  о своей свирепой приязни ко мне,  вслед за
чем, куда-то поднявшись  вместе  с нею по узкой  лестнице,  я остался  один,
нащупал постель и без дальних размышлений лег в нее, раздевшись в потемках.
     Я проснулся  ярким солнечным  утром, после десяти часов стремительного,
беспрерывного сна.  Небылица подтверждалась. Я находился в Венеции. Зайчики,
светлой  мелюзгой  роившиеся  на потолке,  как  в  каюте  речного  парохода,
говорили об этом и о том, что я сейчас встану и побегу ее осматривать.
     Я  оглядел помещение,  в  котором  лежал. На гвоздях, вбитых в крашеную
перегородку, висели  юбки и кофты, перяная  метелка  на  колечке, колотушка,
плетеньем  зацепленная  за  гвоздь.  Подоконник  был  загроможден  мазями  в
жестянках. В коробке из-под конфет лежал неочищенный мел.
     За занавеской, протянутой во всю ширину чердака, слышался стук и шелест
сапожной щетки. Он слышался  уже  давно.  Это,  верно, чистили  обувь на всю
гостиницу.  К  шуму -  примешивались женское шушуканье и  детский  шепот.  В
шушукавшей женщине я узнал свою вчерашнюю старушку.
     Она приходилась дальней родней хозяину  и работала у него  в экономках.
Он  уступил мне  ее конуру, однако когда я пожелал это как-нибудь исправить,
она сама встревоженно упросила меня не вмешиваться в их семейные дела.
     Перед одеваньем,  потягиваясь, я  еще раз оглядел все  кругом, и  вдруг
мгновенный  дар  ясности  осветил  мне  обстоятельства  минувшего  дня.  Мой
вчерашний  провожатый напоминал обер-кельнера  в Марбурге, того  самого, что
надеялся мне еще пригодиться.
     Вероятный  налет  вмененья,  заключавшийся  в  его  просьбе,  мог   еще
увеличить это сходство. Это-то и было  причиной инстинктивного предпочтенья,
которое я оказал одному из людей на площади перед всеми остальными.
     Меня  это  открытье  не  удивило.   Тут   нет  ничего  чудесного.  Наши
невиннейшие "здравствуйте" и "прощайте" не имели бы никакого смысла, если бы
время не было пронизано единством жизненных событий,  то есть  перекрестными
действиями бытового гипноза.




     Итак,  и меня коснулось это  счастье. И мне посчастливилось узнать, что
можно день  за днем ходить  на свиданье с куском  застроенного пространства,
как с живою личностью.
     С  какой  стороны ни  идти на пьяццу, на всех подступах к ней  стережет
мгновенье, когда дыханье учащается и, ускоряя  шаг, ноги сами начинают нести
к  ней навстречу. Со стороны ли  мерчерии или  телеграфа дорога  в  какой-то
момент  становится подобьем преддверья, и, раскинув свою собственную, широко
расчерченную  поднебесную, площадь выводит, как на прием: кампанилу,  собор,
дворец дожей и трехстороннюю галерею.
     Постепенно  привязываясь к ним, склоняешься к  ощущенью, что  Венеция -
город,  обитаемый зданьями -  четырьмя перечисленными и еще несколькими в их
роде. В  этом  утверждении  нет  фигуральности.  Слово,  сказанное  в  камне
архитекторами, так высоко, что до его высоты никакой риторике не дотянуться.
Кроме   того,   оно,    как   ракушками,    обросло   вековыми    восторгами
путешественников.  Растущее восхищение вытеснило из Венеции  последний  след
декламации. Пустых мест в пустых дворцах не осталось. Все занято красотой.
     Когда  перед  посадкой  в  гондолу,  нанятую  на  вокзал,  англичане  в
последний раз задерживаются на пьяцетте в позах, которые были бы естественны
при  прощаньи  с живым  лицом,  площадь ревнуешь к ним тем острее, что,  как
известно, ни одна из  европейских культур не  подходила к Италии так близко,
как английская.




     Однажды под  этими же штандартными мачтами,  переплетаясь  поколеньями,
как золотыми  нитками,  толпилось  три  великолепно  вотканных друг  в друга
столетья, а  невдалеке от  площади недвижной корабельной чащей  дремал  флот
этих веков. Он как бы продолжал планировку города. Снасти высовывались из-за
чердаков,   галеры  подглядывали,   на  суше   и   на   кораблях   двигались
по-одинаковому. Лунной ночью иной трехпалубник, уставясь ребром в улицу, всю
ее  сковывал мертвой грозой своего недвижно развернутого напора.  И в том же
выносном  величьи  стояли  фрегаты на якорях,  облюбовывая с рейда  наиболее
тихие  и  глубокие залы. По тем временам  это  был  флот  очень  сильный. Он
поражал  своей  численностью. Уже  в пятнадцатом  веке в нем  одних торговых
судов,  не  считая  военных, насчитывалось до  трех  с половиной тысяч,  при
семидесяти тысячах матросов и судорабочих.
     Этот  флот был  невымышленной явью Венеции,  прозаической подоплекой ее
сказочности. В  виде парадокса  можно сказать, что его покачивавшийся тоннаж
составлял твердую  почву города, его  земельный фонд  и торговое  и тюремное
подземелье. В силках снастей скучал плененный воздух. Флот  томил и угнетал.
Но,  как  в  паре  сообщающихся  сосудов,  с  берега  вровень  его  давлению
поднималось  нечто ответно-искупительное.  Понять  это -  значит понять, как
обманывает искусство своего заказчика.
     Любопытно   происхождение   слова   "панталоны".  Когда-то   до  своего
позднейшего значенья штанов, оно  означало лицо итальянской комедии.  Но еще
раньше, в первоначальном значеньи, "pianta leone" выражало идею венецианской
победоносности  и значило: водрузительница льва на знамени, то  есть,  иными
словами,  - Венеция-завоевательница. Об этом есть даже у  Байрона в  "Чайльд
Гарольде":

     Her very by word sprung from victory,
     The "Planter of the Lion", wech through fire
     And blood she bore oer subject earth and sea.*
     _______________________
     * Даже  ее  прозвище  произошло  от победы - распространительница льва,
которого сквозь огонь и кровь она несла покоренной суше и морю.

     Замечательно  перерождаются  понятия.  Когда к  ужасам  привыкают,  они
становятся  основаниями  хорошего  тона.  Поймем  ли  мы когда-нибудь, каким
образом гильотина могла стать на время формой дамской брошки?
     Эмблема льва многоразлично фигурировала в Венеции. Так, и опускная щель
для тайных доносов на лестнице цензоров, в соседстве с росписями  Веронеза и
Тинторетто, была изваяна в виде львиной пасти. Известно, какой страх внушала
эта "bocca  di  leone "  современникам  и  как мало-помалу  стало  признаком
невоспитанности  упоминание  о  лицах, загадочно провалившихся  в  прекрасно
изваянную щель, в тех случаях, когда сама власть не выражала по этому поводу
огорчения.
     Когда  искусство  воздвигало  дворцы  для  поработителей,  ему  верили.
Думали, что оно делит  общие воззрения и разделит в будущем общую участь. Но
именно этого не случилось. Языком дворцов оказался язык забвения, а вовсе не
тот  панталонный  язык, который им ошибочно  приписывали.  Панталонные  цели
истлели, дворцы остались.
     И осталась живопись Венеции. Со вкусом ее горячих ключей я был знаком с
детства по  репродукциям и в вывозном музейном разливе. Но надо было попасть
на их  месторождение, чтобы, в  отличие  от отдельных картин,  увидать самое
живопись, как золотую топь, как один из первичных омутов творчества.




     Я глядел на это зрелище глубже и более расплывчато, нежели это  выразят
теперь мои формулировки. Я не старался осознать увиденное в том направленьи,
в  каком  его сейчас истолкую. Но впечатления сами отложились у меня сходным
образом в течение лет, и в своем сжатом заключении я не удалюсь от правды.
     Я увидел, какое наблюдение  первым  поражает  живописный  инстинкт. Как
вдруг постигается,  каково становится видимому, когда  его начинают  видеть.
Будучи запримечена, природа  расступается послушным простором повести,  и  в
этом состоянии ее, как сонную, тихо вносят на полотно. Надо видеть Карпаччио
и Беллини, чтобы понять, что такое изображение.
     Я узнал далее, какой синкретизм  сопутствует расцвету мастерства, когда
при  достигнутом  тождестве  художника   и  живописной   стихии   становится
невозможным  сказать,  кто  из  троих  и в чью  пользу проявляет себя  всего
деятельнее  на полотне - исполнитель, исполненное  или  предмет  исполнения.
Именно  благодаря этой  путанице мыслимы недоразуменья,  при которых  время,
позируя  художнику,   может   вообразить,  будто  подымает   его  до  своего
преходящего величья. Надо видеть Веронеза и Тициана, чтобы понять, что такое
искусство.
     Наконец, недостаточно оценив эти  впечатления  в то время, я узнал, как
мало нужно гению для того, чтоб взорваться.
     Кругом - львиные морды, всюду  мерещащиеся, сующиеся во все интимности,
все  обнюхивающие, - львиные пасти, тайно  сглатывающие у себя в  берлоге за
жизнью жизнь. Кругом  львиный  рык  мнимого бессмертья, мыслимого  без смеху
только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный
повод. Все это чувствуют, все это терпят. Для того чтобы ощутить только это,
не требуется гениальности: это видят и терпят все. Но раз это терпят сообща,
значит,  в этом зверинце должно  быть и нечто такое, чего  не чувствует и не
видит никто.
     Это  и  есть  та капля, которая  переполняет чашу терпения  гения.  Кто
поверит? Тождество изображенного,  изобразителя и предмета изображения,  или
шире:  равнодушие к непосредственной истине, вот что  приводит его в ярость.
Точно  это пощечина, данная в  его лице человечеству. И в его холсты  входит
буря, очищающая хаос мастерства определяющими ударами страсти.  Надо  видеть
Микеланджело Венеции -  Тинторетто,  чтобы понять, что  такое гений, то есть
художник.




     Однако  в те дни я не  входил  в эти тонкости. Тогда, в Венеции,  и еще
сильнее во Флоренции, или, чтобы быть окончательно точным, в ближайшие после
путешествия зимы в  Москве мне приходили в голову  другие, более специальные
мысли.
     Главное, что выносит всякий от встречи с  итальянским искусством, - это
ощущение осязательного единства нашей культуры,  в чем бы он его ни  видел и
как бы ни называл.
     Как  много,   например,  говорилось  о  язычестве   гуманистов   и  как
по-разному, -  как о течении  законном и незаконном.  И правда, столкновение
веры  в  воскресенье  с  веком Возрождения - явление необычайное и для  всей
европейской  образованности центральное.  Кто  также не замечал анахронизма,
часто безнравственного, в  трактовках канонических тем всех этих "Введений",
"Вознесений", "Бракосочетаний  в Кане"  и  Тайных  вечерь" с их  разнузданно
великосветской роскошью?
     И  вот  именно  в   этом  несоответствии  сказалась   мне  тысячелетняя
особенность нашей культуры.
     Италия  кристаллизовала  для  меня то, чем мы  бессознательно  дышим  с
колыбели.  Ее  живопись сама  доделала для  меня то, что  я должен был по ее
поводу  додумать, и  пока я  днями  переходил  из собрания в  собрание,  она
выбросила к моим ногам готовое, до конца выварившееся в краске наблюдение.
     Я  понял,  что,  к  примеру,  Библия  есть  не столько  книга с твердым
текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное.
Что оно жизненно не тогда, когда оно  обязательно, а когда оно  восприимчиво
ко всем  уподоблениям, которыми на него озираются исходящие  века. Я  понял,
что история культуры есть цепь  уравнений  в  образах,  попарно  связывающих
очередное  неизвестное  с  известным, причем  этим известным, постоянным для
всего ряда, является легенда, заложенная  в основание традиции,  неизвестным
же, каждый раз новым - актуальный момент текущей культуры.
     Вот чем я тогда интересовался, вот что тогда понимал и любил.
     Я любил живую суть исторической  символики, иначе говоря, тот инстинкт,
с  помощью которого  мы, как ласточки саланганы, построили мир,  -  огромное
гнездо, слепленное из земли  и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного
и отсутствующего.  Я  понимал,  что ему мешает развалиться  сила  сцепления,
заключающаяся в сквозной образности всех его частиц.
     Но  я был  молод  и не знал, что это не охватывает  судьбы гения и  его
природы. Я не знал, что его существо покоится в опыте реальной  биографии, а
не  в  символике,  образно  преломленной.  Я  не  знал, что,  в  отличие  от
примитивов, его корни лежат в грубой непосредственности нравственного чутья.
Замечательна  одна его  особенность. Хотя все  вспышки нравственного аффекта
разыгрываются  внутри  культуры, бунтовщику  всегда  кажется, что  его  бунт
прокатывается на улице, за ее оградой. Я не  знал, что долговечнейшие образы
оставляет  иконоборец в  тех редких случаях, когда он рождается не с пустыми
руками.
     Когда папа Юлий Второй выразил неудовольствие по поводу колористической
бедности  сикстинского  плафона,  то в применении  к  потолку, изображающему
создание мира с полагающимися фигурами, Микеланджело, оправдываясь, заметил:
"В те  времена в  золото не рядились. Особы, здесь изображенные, были людьми
небогатыми".
     Вот громоподобный и младенческий язык этого типа.
     Предела  культуры   достигает  человек,   таящий   в  себе  укрощенного
Савонаролу. Неукрощенный Савонарола разрушает ее.




     Вечером накануне отъезда на пьяцце  был концерт  с  иллюминацией, какие
часто  там устраивались.  Ограничивающие ее  фасады  сверху  донизу  оделись
остриями лампочек.  Ее с  трех  сторон озарил  черно-белый транспарант. Лица
слушавших  под  открытым  небом  вспарило  банной  яркостью, как  в закрытом
великолепно  освещенном помещении.  Вдруг  с  потолка воображаемого бального
зала стало слегка накрапывать. Но, едва начавшись, дождик внезапно перестал.
Иллюминационный  отсвет  кипел  над  площадью цветною мглой. Колокольня  св.
Марка ракетой  из  красного  мрамора врезалась  в розовый туман, до половины
заволакивавший  ее  верхушку.  Несколько подальше клубились  темно-оливковые
пары, и в них сказочно прятался  пятиголовый остов собора. Тот конец площади
казался  подводным царством.  На соборном притворе  золотом играла  четверка
коней, вскачь  примчавшихся из древней Греции  и тут остановившихся, как  на
краю обрыва.
     Когда  концерт  кончился,  стал  слышен жернов  равномерного  шарканья,
вращавшийся и раньше по  галерейному кругу, но  тогда заглушавшийся музыкой.
Это  было кольцо фланеров, шаги которых шумели  и  сливались, подобно шороху
коньков в ледяной чашке катка.
     Среди гулявших быстро  и  гневно проходили  женщины, скорее угрожавшие,
чем  сеявшие обольщение.  Они оборачивались  на  ходу,  точно  с  тем  чтобы
оттолкнуть и уничтожить. Вызывающе изгибая стан, они  быстро скрывались  под
портиками.   Когда   они   оглядывались,   на   вас  уставлялось  смертельно
насурмленное лицо черного венецианского платка.  Их быстрая походка в  темпе
allegro irato странно соответствовала черному дрожанью  иллюминации в  белых
царапинах алмазных огоньков.
     В  стихах я  дважды пробовал выразить ощущение, навсегда связавшееся  у
меня с Венецией. Ночью перед отъездом я  проснулся в гостинице от  гитарного
арпеджио, оборвавшегося в момент пробуждения. Я поспешил к окну, под которым
плескалась вода,  и  стал вглядываться в даль  ночного неба так внимательно,
точно  там  мог быть след  мгновенно смолкшего звука. Судя по моему взгляду,
посторонний сказал бы, что я спросонья исследую, не  взошло ли  над Венецией
какое-нибудь  новое созвездье, со смутно готовым представленьем  о нем как о
Созвездьи Гитары.








     Цепь бульваров  прорезала зимами Москву за  двойным пологом  почернелых
деревьев. В домах желтели огни, как звездчатые кружки перерезанных посередке
лимонов. На деревья низко свешивалось небо, и все белое кругом было сине.
     По  бульварам,  нагибаясь,  как  для  боданья, пробегали  бедно  одетые
молодые люди. С некоторыми я был  знаком, большинства не знал, все же вместе
были моими ровесниками, т. е. неисчислимыми лицами моего детства.
     Их  только что  стали  звать  по отчеству,  наделили  правами и ввели в
секрет  слов:   овладеть,  извлечь  пользу,  присвоить.   Они   обнаруживали
поспешность, достойную более внимательного разбора.
     На  свете есть  смерть и предвиденье. Нам  мила неизвестность,  наперед
известное  страшно,  и  всякая страсть  есть  слепой  отскок  в  сторону  от
накатывающей  неотвратимости.  Живым  видам  негде было  бы  существовать  и
повторяться, если бы  страсти некуда было прыгать с  той  общей  дороги,  по
которой  катится общее  время,  каковое есть время  постепенного  разрушенья
вселенной.
     Но жизни есть где жить и страсти есть куда прыгать, потому что наряду с
общим   временем   существует   непрекращающаяся  бесконечность  придорожных
порядков, бессмертных  в воспроизведеньи,  и  одним  из них  является всякое
новое поколенье.
     Нагибаясь на бегу, спешили сквозь вьюгу молодые  люди, и хотя у каждого
были  свои  причины   торопиться,  однако  больше   всех  личных  побуждений
подхлестывало их нечто общее, и это была  их историческая цельность, то есть
отдача  той страсти, с какой только  что  вбежало в них,  спасаясь  с  общей
дороги, в несчетный раз избежавшее конца человечество.
     А чтобы заслонить от них двойственность бега сквозь неизбежность, чтобы
они не сошли с ума, не бросили начатого и не перевешались всем земным шаром,
за деревьями по всем бульварам караулила сила, страшно бывалая и искушенная,
и провожала их своими умными глазами. За  деревьями  стояло искусство, столь
прекрасно   разбирающееся  в   нас,  что   всегда   недоумеваешь,  из  каких
неисторических миров принесло оно свою способность видеть историю в силуэте.
Оно стояло за деревьями, страшно похожее на жизнь, и  терпелось в ней за это
сходство,  как  терпятся  портреты  жен  и  матерей  в  лабораториях ученых,
посвященных естественной науке, то есть постепенной разгадке смерти.
     Какое же  это  было  искусство?  Это было молодое  искусство  Скрябина,
Блока, Комиссаржевской,  Белого, - передовое, захватывающее, оригинальное. И
оно  было так  поразительно, что не только не  вызывало мыслей о замене, но,
напротив, его для вящей  прочности хотелось повторить с самого основания, но
только еще  шибче,  горячей и цельнее. Его  хотелось пересказать залпом, что
было  без страсти немыслимо, страсть же отскакивала в сторону, и таким путем
получалось  новое.  Однако новое возникало  не в отмену старому,  как обычно
принято  думать,  но  совершенно  напротив,  в  восхищенном  воспроизведеньи
образца. Таково было искусство. Каково же было поколенье?
     Мальчикам близкого мне возраста, было  по  тринадцати  лет в  девятьсот
пятом году и шел  двадцать второй год  перед войною. Обе их критические поры
совпали с двумя красными числами родной истории. Их  детская  возмужалость и
их призывное совершеннолетие сразу пошли на  скрепы переходной  эпохи.  Наше
время  по  всей  толще  прошито  их  нервами и  любезно предоставлено  ими в
пользованье старикам и детям.
     Однако для полноты  их  характеристики  надо  вспомнить государственный
порядок, которым они дышали.
     Никто не  знал, что это  правит Карл  Стюарт  или Людовик  XVI.  Почему
монархами по преимуществу кажутся последние  монархи? Есть, очевидно, что-то
трагическое в самом существе наследственной власти.
     Политический самодержец занимается политикой лишь в тех редких случаях,
когда он  Петр. Такие примеры исключительны и запоминаются  на  тысячелетья.
Чаще  природа  ограничивает властителя тем полнее, что она не парламент и ее
ограниченья  абсолютны. В виде  правила, освященного веками,  наследственным
монархом  зовется  лицо,  обязанное  церемониально  изживать  одну  из  глав
династической  биографии -  и только.  Здесь имеется пережиток жертвенности,
подчеркнутой в этой роли оголеннее, чем в пчелином улье.
     Что же делается с людьми этого страшного призванья, если они не Цезари,
если  опыт  не перекипает  у них политикой,  если у них нет  гениальности  -
единственного, что освобождает от судьбы пожизненной в пользу посмертной?
     Тогда не скользят, а поскальзываются, не ныряют,  а  тонут, не живут, а
вживаются в  щекотливости, низводящие  жизнь до орнаментального  прозябанья.
Сначала   в  часовые,  потом  в  минутные,  сначала  в  истинные,  потом   в
вымышленные, сначала без посторонней помощи, потом с помощью столоверченья.
     При  виде  котла пугаются его клокотанья. Министры уверяют, что  это  в
порядке вещей  и  чем совершеннее  котлы, тем страшнее.  Излагается  техника
государственных преобразований, заключающаяся в  переводе тепловой энергии в
двигательную и гласящая,  что государства только тогда  и процветают,  когда
грозят взрывом и не взрываются. Тогда, зажмурясь от страха, берутся за ручку
свистка  и со  всей прирожденной мягкостью  устраивают  Ходынку, кишиневский
погром и Девятое  января и сконфуженно отходят в сторону, к семье и временно
прерванному дневнику.
     Министры   хватаются   за   голову.   Окончательно    выясняется,   что
территориальными далями правят  недалекие люди. Объясненья пропадают  даром,
советы не достигают цели. Широта отвлеченной истины ни разу не пережита ими.
Это  рабы ближайших очевидностей,  заключающие  от  подобного  к  подобному.
Переучивать  их  поздно, развязка  приближается.  Подчиняясь увольнительному
рескрипту, их оставляют на ее произвол.
     Они видят ее  приближенье. От ее угроз и требований  бросаются  к тому,
что   есть   самого  тревожного   и  требовательного   в   доме.  Генриэтты,
Марии-Антуанетты и  Александры  получают все больший голос  в страшном хоре.
Отдаляют от себя передовую аристократию,  точно площадь  интересуется жизнью
дворца  и  требует   ухудшенья  его  комфорта.   Обращаются  к   версальским
садовникам, к  ефрейторам  Царского Села  и самоучкам  из  народа,  и  тогда
всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции
монархии  перед фольклорно  понятым  народом,  ее  уступки веяньям  времени,
чудовищно противоположные  всему  тому,  что требуется  от истинных уступок,
потому что это уступки только во вред себе, без малейшей пользы для другого,
и обыкновенно как раз эта несуразность,  оголяя обреченную природу страшного
призванья,  решает  его  судьбу  и   сама  чертами   своей  слабости  подает
раздражающий знак к восстанью.
     Когда я возвращался из-за границы, было столетье  отечественной  войны.
Дорогу из  Брестской  переименовали  в  Александровскую.  Станции  побелили,
сторожей  при колоколах одели в чистые рубахи. Станционное зданье в  Кубинке
было утыкано флагами, у дверей стоял усиленный караул. Поблизости происходил
высочайший смотр, и по этому случаю  платформа горела ярким развалом рыхлого
и не везде еще притоптанного песку.
     Воспоминаний о празднуемых событиях это в едущих не вызывало. Юбилейное
убранство  дышало главной  особенностью царствованья - равнодушьем к  родной
истории. И если торжества  на чем и отражались, то  не на ходе  мыслей, а на
ходе  поезда, потому что его дольше положенного  задерживали  на станциях  и
чаще обычного останавливали в поле семафором.
     Я невольно вспоминал скончавшегося зимой перед тем Серова, его рассказы
поры  писанья  царской   семьи,   карикатуры,   делавшиеся   художниками  на
рисовальных вечерах у Юсуповых, курьезы, сопровождавшие  кутеповское изданье
"Царской  охоты",  и множество  подходящих  к  случаю  мелочей,  связанных с
Училищем живописи,  которое  состояло в  веденьи министерства имп. двора и в
котором  мы прожили  около двадцати лет.  Я также мог бы вспомнить девятьсот
пятый  год, драму в  семье Касаткина и мою грошовую  революционность, дальше
бравированья  перед казацкой нагайкой и удара  ею по спинке ватной шинели не
пошедшую.  Наконец, что касается  сторожей  станций  и  флагов,  то  и  они,
разумеется,  предвещали серьезнейшую драму,  а вовсе  не  были тем  невинным
водевилем, который видел в них мой легкомысленный аполитизм.
     Поколенье было аполитичным, мог бы сказать я, если  бы не сознавал, что
ничтожной  его  части,  с  которой  я  соприкасался, недостаточно  даже  для
сужденья обо всей  интеллигенции.  Такой стороной было оно повернуто ко мне,
скажу я, но тою же стороной  обращалось оно и ко времени, выступая со своими
первыми заявленьями о своей науке, своей философии и своем искусстве.




     Однако   культура   в  объятья  первого  желающего   не   падает.   Все
перечисленное надо было взять с бою. Пониманье любви как поединка подходит и
к  этому случаю.  Переход искусства  к  подростку мог  осуществиться лишь  в
результате воинствующего влеченья, пережитого  со всем волненьем, как личное
происшествие. Литература  начинающих пестрила  признаками  этого  состоянья.
Новички   объединялись  в   группы.  Группы  разделялись  на  эпигонские   и
новаторские.  Это  были немыслимые  в отдельности части того порыва, который
был  загадан  с такой  настойчивостью, что уже насыщал все кругом атмосферой
совершающегося,  а не  только  еще ожидаемого  романа.  Эпигоны представляли
влеченье без огня и дара. Новаторы - ничем, кроме выхолощенной ненависти, не
движимую воинственность.  Это  были  слова  и движенья  крупного  разговора,
подслушанные обезьяной и разнесенные куда придется по частям, в разрозненной
дословности, без догадки о смысле, одушевлявшем эту бурю.
     Между тем в воздухе  уже висела  судьба гадательного избранника.  Почти
можно было сказать,  кем он будет, но нельзя было еще сказать, кто будет им.
По внешности  десятки молодых  людей  были одинаково  беспокойны,  одинаково
думали,  одинаково  притязали на  оригинальность.  Как  движенье новаторство
отличалось видимым  единодушьем.  Но, как в движеньях всех времен,  это было
единодушье  лотерейных  билетов,  роем  взвихренных   розыгрышной  мешалкой.
Судьбой  движенья было остаться навеки движеньем, то есть любопытным случаем
механического перемещенья шансов, с того часа,  как какая-нибудь из бумажек,
выйдя из лотерейного колеса, вспыхнула бы у выхода пожаром выигрыша, победы,
лица и именного значенья. Движенье называлось футуризмом.
     Победителем и оправданьем тиража был Маяковский.




     Наше   знакомство  произошло   в   принужденной   обстановке  групповой
предвзятости. Задолго перед тем  Ю. Анисимов показал  мне его стихи в "Садке
судей", как поэт показывает поэта. Но это было в эпигонском кружке "Лирика",
эпигоны своих  симпатий не стыдились, и в  эпигонском  кружке Маяковский был
открыт как явленье многообещающей близости, как громада.
     Зато  в  новаторской  группе  "Центрифуга", в состав  которой я  вскоре
попал, я узнал  (это было в 1914 году, весной),  что Шершеневич, Большаков и
Маяковский наши  враги и с ними предстоит нешуточное объясненье. Перспектива
ссоры  с  человеком, уже  однажды поразившим меня и привлекавшим издали  все
более  и  более,  нисколько  меня  не   удивила.  В  этом  и   состояла  вся
оригинальность новаторства.  Нарожденье "Центрифуги" сопровождалось всю зиму
нескончаемыми скандалами.  Всю зиму я только и знал,  что играл  в групповую
дисциплину,  только  и  делал,  что  жертвовал   ей  вкусом  и  совестью.  Я
приготовился  снова  предать что  угодно, когда придется. Но  на  этот раз я
переоценил свои силы.
     Был  жаркий  день конца мая и мы уже  сидели в  кондитерской на Арбате,
когда с  улицы шумно и молодо  вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и,
не  умеряя  звучности  разговора,  только  что  заглушавшегося  трамваями  и
ломовиками, с  непринужденным достоинством  направились  к  нам.  У них были
красивые  голоса. Позднейшая декламационная  линия  поэзии пошла отсюда. Они
были  одеты элегантно,  мы  - неряшливо.  Позиция противника  была  во  всех
отношениях превосходной.
     Пока Бобров препирался с Шершеневичем,- а суть дела  заключалась в том,
что они  нас однажды задели, мы ответили еще грубее  и всему этому надо было
положить конец,- я не  отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я
тогда его видел впервые.
     Его "э"  оборотное вместо "а",  куском листового железа колыхавшее  его
дикцию, было чертой актерской. Его намеренную резкость легко было вообразить
отличительным признаком других профессий  и положений. В своей разительности
он был не одинок. Рядом сидели его товарищи. Из них один, как он, разыгрывал
денди, другой  подобно  ему, был  подлинным поэтом. Но  все эти сходства  не
умаляли исключительности Маяковского, а ее подчеркивали. В отличье от игры в
отдельное  он разом играл во все, в  противность  разыгрыванью ролей,- играл
жизнью.  Последнее, без  какой бы то ни было мысли  о  его  будущем  конце,-
улавливалось с первого взгляда. Это-то и приковывало к нему, и пугало.
     Хотя всех людей на ходу и когда они стоят, видно во весь рост, но то же
обстоятельство при появленьи Маяковского показалось  чудесным, заставив всех
повернуться   в   его   сторону.   Естественное   казалось   в   его  случае
сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и  менее
уловимая особенность.  Он  в большей степени, чем остальные люди, был весь в
явленьи.  Выраженного  и окончательного в нем было так  же  много, как  мало
этого  у  большинства,  редко  когда  и  лишь в  случаях  особых  потрясений
выходящего из  мглы невыбродивших намерений и  несостоявшихся предположений.
Он существовал точно  на другой день после огромной  душевной жизни,  крупно
прожитой  впрок  на  все  случаи,  и  все  заставали  его  уже  в  снопе  ее
бесповоротных последствий.  Он садился  на стул,  как  на  седло  мотоцикла,
подавался  вперед,  резал и  быстро глотал венский шницель,  играл  в карты,
скашивая  глаза  и  не поворачивая  головы,  величественно  прогуливался  по
Кузнецкому,  глуховато  потягивал  в   нос,  как  отрывки  литургии,   особо
глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос,  ездил и выступал, и
в глубине за всем этим, как за  прямотою разбежавшегося  конькобежца,  вечно
мерещился  какой-то предшествующий всем  дням его день, когда был  взят этот
изумительный разгон, распрямлявший его  так  крупно  и непринужденно. За его
манерою держаться  чудилось нечто подобное решенью,  когда  оно приведено  в
исполненье и следствия его  уже не подлежат  отмене. Таким решеньем была его
гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему  на
все времена тематическим предписаньем,  воплощенью которого  он отдал  всего
себя без жалости и колебанья.
     Но он был еще молод, формы, предстоявшие этой  теме, были впереди. Тема
же была ненасытима  и отлагательства не  терпела. Поэтому первое  время ей в
угоду   приходилось   предвосхищать   свое   будущее,   предвосхищенье   же,
осуществляемое в первом лице, есть поза.
     Из  этих поз,  естественных в  мире высшего самовыраженья, как  правила
приличья в быту, он  выбрал позу внешней цельности, для художника труднейшую
и в  отношении друзей и близких  благороднейшую.  Эту  позу он  выдерживал с
таким совершенством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее
подоплеки.
     А  между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость,  а
под  его  притворной волей  крылось  феноменально мнительное  и  склонное  к
беспричинной угрюмости  безволье.  Таким же  обманчивым  был  и механизм его
желтой кофты. Он боролся с ее  помощью вовсе не с мещанскими пиджаками,  а с
тем  черным  бархатом  таланта  в  самом  себе,  приторно-чернобровые  формы
которого  стали  возмущать  его  раньше,  чем  это  бывает  с  людьми  менее
одаренными.  Потому что  никто, как он,  не  знал  всей пошлости самородного
огня,  не  разъяряемого исподволь  холодною  водой,  и  того,  что  страсти,
достаточной для продолженья  рода, для  творчества  недостаточно и  что  оно
нуждается в  страсти,  требующейся  для  продолженья  образа рода, то есть в
такой  страсти,   которая  внутренне  подобна  страстям  и  новизна  которой
внутренне подобна новому обетованью.
     Вдруг переговоры кончились.  Враги, которых мы  должны были уничтожить,
ушли непопранными. Скорее  условия выработанной мировой были унизительны для
нас.
     Между  тем на улице  потемнело. Стало накрапывать.  В отсутствие врагов
кондитерская томительно  опустела. Обозначились мухи, недоеденные  пирожные,
ослепленные горячим  молоком стаканы.  Но  гроза  не  состоялась. В  панель,
скрученную  мелким  лиловым  горошком,  сладко  ударило солнце.  Это был май
четырнадцатого  года. Превратности истории были так  близко. Но  кто  о  них
думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой,  как в "Золотом  петушке".
Блестела лаковая зелень  тополей. Краски  были  в последний раз той ядовитой
травянистости, с которой  они вскоре навсегда  расстались. Я был  без ума от
Маяковского и уже скучал по нем. Надо ли прибавлять, что я предал совсем  не
тех, кого хотел.




     Случай  столкнул  нас на следующий  день  под тентом греческой кофейни.
Большой  желтый  бульвар  лежал   пластом,  растянувшись  между  Пушкиным  и
Никитской. Зевали, потягиваясь и укладывая морды поудобней на передние лапы,
худые длииноязыкие собаки. Няни,  кума  с кумой, все о чем-то судачили  и  о
чем-то  сокрушались. Бабочки мгновеньями складывались, растворясь  в жаре, и
вдруг  расправлялись, увлекаемые вбок  неправильными волнами зноя. Девочка в
белом, вероятно совершенно мокрая,  держалась в воздухе, всю  себя  за пятки
охлестывая свистящими кругами веревочной скакалки.
     Я увидал Маяковского издали и показал его Локсу. Он играл с Ходасевичем
в  орел и решку.  В это  время Ходасевич  встал  и, заплатив проигрыш,  ушел
из-под  навеса  по направленью к  Страстному.  Маяковский  остался  один  за
столиком.  Мы вошли, поздоровались с ним и  разговорились. Немного спустя он
предложил кое-что прочесть.
     Зеленели тополя.  Суховато серели липы. Выведенные блохами из терпенья,
сонные  собаки  вскакивали  на все лапы  сразу  и, призвав небо  в свидетели
своего морального бессилья против грубой силы, валились на песок в состояньи
негодующей сонливости. Давали горловые свистки паровозы на Брестской дороге,
переименованной в Александровскую, и кругом стригли, брили,  пекли и жарили,
торговали, передвигались - и ничего не ведали.
     Это была трагедия  "Владимир  Маяковский", тогда только что вышедшая. Я
слушал, не помня  себя, всем  перехваченным сердцем,  затая дыханье.  Ничего
подобного я раньше никогда не слыхал.
     Здесь  было  все.  Бульвар,  собаки,  тополя  и  бабочки.  Парикмахеры,
булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать?  Все мы помним этот  душный
таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом изданьи.
     Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та
же безусловная даль, что на земле. Тут была  та  бездонная одухотворенность,
без которой  не бывает оригинальности,  та  бесконечность,  открывающаяся  с
любой  точки  жизни,  в  любом  направленьи,   без  которой  поэзия  -  одно
недоразуменье, временно не разъясненное.
     И  как просто  было  это  все. Искусство  называлось  трагедией.  Так и
следует ему называться. Трагедия называлась "Владимир  Маяковский". Заглавье
скрывало гениально простое открытье, что поэт не автор, но - предмет лирики,
от  первого лица обращающейся к  миру. Заглавье было не именем сочинителя, а
фамилией содержанья.




     Собственно, тогда  с бульвара я и унес  его всего с собою в свою жизнь.
Но он был огромен,  удержать его в разлуке не представляло  возможности. И я
его  утрачивал.  Тогда  он  напоминал  мне  о  себе.  "Облаком   в  штанах",
"Флейтой-позвоночником",   "Войной   и   миром",   "Человеком".   То,    что
выветривалось   в  промежутках,  было   так  громадно,   что  и  напоминанья
требовались экстраординарные.  Такими  они и бывали. Каждый из перечисленных
этапов заставал меня неподготовленным. На каждом, выросши до неузнаваемости,
он весь рождался вновь, как в первый раз. К нему нельзя было привыкнуть. Что
же в нем было столь непривычного?
     Он обладал сравнительно постоянными качествами.  Относительно устойчива
была и моя восторженность. Она всегда для него была готова. Казалось бы, при
таких условиях и привыканье мое не должно было бы делать скачков.  Между тем
вот как обстояло дело. Пока он существовал творчески, я четыре года привыкал
к нему и не мог привыкнуть. Потом привык в два часа с четвертью, что длилось
чтенье  и разбор нетворческих  "150 000  000-нов". Потом  больше десяти  лет
протомился с этой привычкой. Потом вдруг разом ее в слезах утратил, когда он
во весь голос о себе напомнил, как бывало, но уже из-за могилы.
     Привыкнуть нельзя было не к нему, а к  миру, который он держал в  своих
руках  и то пускал  в  ход, то приводил в бездействие по своему  капризу.  Я
никогда  не  пойму,  какой ему был прок в размагничиваньи  магнита,  когда в
сохраненьи всей внешности  ни  песчинки  не двигала  подкова,  вздыбливавшая
перед  тем любое  воображенье и  притягивавшая  какие угодно тяжести ножками
строк. Едва ли  найдется в истории другой  пример  того, чтобы  человек, так
далеко  ушедший в новом  опыте,  в час, им самим предсказанный,  когда  этот
опыт, пусть  и ценой неудобств, стал бы  так насущно нужен, так  полно бы от
него  отказался.  Его место  в революции,  внешне столь  логичное, внутренне
столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой.
     Привыкнуть  нельзя  было  к  Владимиру Маяковскому трагедии, к  фамилии
содержанья,  к  поэту,  извечно   содержащемуся  в  поэзии,  к  возможности,
осуществляемой  наиболее  сильными, а  не  к  так  называемому  "интересному
человеку".
     С  зарядом этой  непривычности я и пошел  домой с  бульвара.  Я  снимал
комнату с окном на Кремль.  Из-за реки мог во всякое  время  явиться Николай
Асеев. Он  пришел бы от сестер С., семьи глубоко и разнообразно одаренной. Я
узнал бы  в  вошедшем:  воображенье, яркое  в  беспорядочности,  способность
претворять   неосновательность   в  музыку,  чувствительность   и  лукавство
подлинной артистической натуры. Я  его  любил. Он увлекался Хлебниковым.  Не
пойму,  что  он находил во мне. От  искусства, как и от жизни, мы добивались
разного.




     Зеленели  тополя и ящерицами  бегали  по речной воде отраженья золота и
белого  камня, когда  я Кремлем  к  Покровке проехал  на вокзал и  оттуда  с
Балтрушайтисами на Оку,  в  Тульскую губернию. Там  под  боком  жил Вячеслав
Иванов. Остальные дачники были также из артистического мира.
     Еще цвела сирень. Выбежав далеко на дорогу, она только что без музыки и
хлеба-соли устраивала живую встречу на широком въезде в именье. За ней долго
еще  спускался к  домам пустой, избитый скотом и  поросший  неровною  травою
двор.
     Лето  обещало  быть  жарким, богатым. Для тогда возникавшего  Камерного
театра  я  переводил комедию Клейста "Разбитый  кувшин".  В парке было много
змей. Речь  о них заходила ежедневно. О змеях говорили за ухой и на купанье.
Когда же  мне предлагали  рассказать  что-нибудь  о себе,  я  заговаривал  о
Маяковском. В этом не  было ошибки.  Я его боготворил. Я олицетворял  в  нем
свой  духовный  горизонт. С  гиперболизмом Гюго первым  на моей памяти  стал
сравнивать его тогда Вячеслав Иванов.




     Когда объявили войну, заненастилось, пошли дожди, полились первые бабьи
слезы. Война была еще нова и в  тряс  страшна этой новостью. С ней не знали,
как быть, в нее вступали как в студеную воду.
     Пассажирские поезда, в  которых  уезжали  местные из  волости  на сбор,
отходили  по старому расписанью. Поезд  трогался, и ему  вдогонку,  колотясь
головой  о  рельсы,  раскатывалась волна непохожего на  плач,  неестественно
нежного и горького, как рябина, кукованья. Пожилую, не по-летнему  укутанную
женщину  подхватывали на руки. Родня  снаряженного с односложными  уговорами
отводила ее под станционные своды.
     Это  только  в первые  месяцы  державшееся  причитанье  было  шире горя
молодух и матерей, в нем изливавшегося. Оно чрезвычайным порядком  вводилось
по  линии.  Начальники  станций  брали  при  его  следованьи   под  козырек,
телеграфные  столбы  уступали  ему  дорогу.  Оно  преображало  край,  видное
отовсюду в  оловянном окладе ненастья,  потому что  это  была отвычная  вещь
жгучей  яркости,  которую  не трогали  с прошлых войн, извлекли из-под спуда
истекшей ночью,  утром  привезли на лошади к  поезду  и, как выведут за руки
из-под станционных сводов, повезут назад домой горькой  грязью проселка. Так
провожали  своих,  вольными одиночками или с земляками уезжавших в  город  в
зеленых вагонах.
     Солдат же, готовыми маршевыми частями проходивших прямо  туда, в  самый
страх,  встречали  и провожали без  голошенья.  Во всем  в обтяжку,  они  не
по-мужицки прыгали из высоких  теплушек  в  песок, звеня шпорами и волоча по
воздуху  криво накинутые  шинели.  Другие  стояли в  вагонах  у  перекладин,
похлопывая лошадей,  надменными ударами  копыт ковырявших  грязную древесину
местами  подгнившего пола. Платформа яблок  даром не  отдавала, за ответом в
карман не лезла  и, пунцово  вспыхивая,  усмехалась  в углы  плотно сколотых
платков.
     Кончался   сентябрь.   Грязью   залитого   пожара   горел   в   Лощинах
мусорно-золотой  орешник,  погнутый и обломанный -ветрами и лазальщиками  по
орехи,  сумбурный  образ  разоренья,  свернутого  со всех  суставов  упрямым
сопротивленьем беде.
     Как-то  в  августе в полдень  ножи и тарелки на террасе  позеленели, на
цветник  пали  сумерки,  притихли  птицы. Небо, как  шапку-невидимку,  стало
сдирать с себя светлую сетчатую ночь, обманно на него наброшенную.  Вымерший
парк  зловеще  закосился  ввысь, на  унизительную  загадку, превращавшую  во
что-то  заштатное землю,  громкую славу  которой он так  горделиво пил всеми
корнями.  На  дорожку  выкатился  еж.  На  ней  египетским  иероглифом,  как
сложенная узлом веревка,  валялась дохлая  гадюка. Он  шевельнул ее  и вдруг
бросил и замер. И снова сломал и осыпал сухую охапку игл и высунул и спрятал
свиную  морду.  Все время,  что длилось  затменье, то  сапожком,  то  шишкой
сбирался  клубок  колючей  подозрительности, пока  предвестье возрождающейся
несомненности не погнало его назад в нору.




     Зимой на Тверском бульваре поселилась одна из  сестер С-х - 3. М. М-ва.
Ее  посещали.  К ней  заходил  замечательный музыкант (я дружил  с  ним)  И.
Добровейн.  У ней бывал Маяковский.  К той поре  я  уже привык видеть в  нем
первого поэта поколенья. Время показало, что я не ошибся.
     Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и
доныне  для меня  недоступна,  потому  что поэзия  моего  пониманья  все  же
протекает  в истории и в  сотрудничестве с действительной  жизнью. Был также
Северянин, лирик, изливавшийся  непосредственно строфически, готовыми, как у
Лермонтова, формами и при  всей  неряшливой пошлости  поражавший именно этим
редким устройством своего открытого, разомкнутого дара.
     Однако вершиной  поэтической  участи  был  Маяковский,  и  позднее  это
подтвердилось. Всякий раз,  как потом поколенье выражало  себя драматически,
отдавая свой голос поэту, будь то Есенин, Сельвинский или Цветаева, именно в
их генерационной  связанности,  то  есть в  их обращеньи от времени к  миру,
слышался отзвук кровной ноты Маяковского. Я умалчиваю о  таких мастерах, как
Тихонов и Асеев, потому что  ограничиваюсь и в дальнейшем этой драматической
линией, более близкой мне, а они выбрали для себя другую.
     Маяковский  редко  являлся   один.  Обыкновенно  его  свиту  составляли
футуристы,  люди движенья. В хозяйстве М-вой  я увидал  тогда первый в  моей
жизни примус. Изобретенье не издавало еще вони, и кому думалось, что оно так
изгадит жизнь и найдет себе в ней такое широкое распространенье.
     Чистый ревущий кузов разбрасывал  высоконапорное пламя. На нем одну  за
другой поджаривали отбивные котлеты. Локти хозяйки и ее помощниц покрывались
шоколадным кавказским загаром. Холодная кухонька превращалась в поселенье на
огненной земле, когда, наведываясь из столовой к дамам, мы технически дикими
патагонцами склонялись над медным блином, воплощавшим в себе что-то светлое,
архимедовское. И  - бегали за пивом и водкой. В гостиной, в тайной стачке  с
деревьями бульвара, протягивала лапы  к  роялю  высокая  елка.  Она была еще
торжественно  мрачна.  Весь  диван,  как  сластями,  был  завален  блестящей
канителью, частью еще в картонных коробках. К ее украшенью приглашали особо,
с утра по возможности, то есть часа в три пополудни.
     Маяковский  читал,  смешил  все  общество, торопливо  ужинал, не терпя,
когда  сядут  за карты.  Он  был язвительно любезен  и с большим  искусством
прятал свое постоянное возбужденье. С ним что-то творилось, в нем совершался
какой-то  перелом. Ему  уяснилось его назначенье. Он открыто позировал, но с
такою скрытой тревогой и лихорадкой, что на его позе стояли капли  холодного
пота.




     Но не всегда он приходил в  сопутствии новаторов. Часто его сопровождал
поэт, с честью выходивший из испытанья, каким обыкновенно являлось соседство
Маяковского. Из  множества людей, которых я видел рядом с ним, Большаков был
единственным, кого я  совмещал с  ним  без всякой натяжки.  Обоих можно было
слушать в любой последовательности, не насилуя  слуха. Как  впоследствии его
еще более крепкое  единенье с  другом на всю  жизнь, Л. Ю. Брик, эту  дружбу
легко  было   понять,  она   была  естественна.  В  обществе  Большакова  за
Маяковского не болело сердце, он был в соответствии с собой и не ронял себя.
     Обычно же его симпатии вызывали недоуменье. Поэт с захватывающе крупным
самосознаньем,  дальше  всех зашедший  в  обнаженьи лирической  стихии и  со
средневековой смелостью  сблизивший ее с темою,  в безмерной росписи которой
поэзия заговорила языком почти сектантских отождествлений, он так  же широко
и крупно подхватил другую традицию, более местную.
     Он видел под собою город, постепенно к нему поднявшийся со дна "Медного
всадника", "Преступления и наказания" и "Петербурга", город в дымке, которую
с   ненужной  расплывчатостью  звали  проблемою  русской  интеллигенции,  по
существу  же город в дымке вечных гаданий о будущем, русский  необеспеченный
город девятнадцатого и двадцатого столетья.
     Он обнимал такие виды и наряду с этими огромными созерцаньями почти как
долгу верен был  всем карликовым затеям своей случайной, наспех набранной  и
всегда  до неприличья посредственной  клики.  Человек почти животной тяги  к
правде, он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и
ложных,  неоправданных притязаний.  Или,  чтобы назвать главное. Он до конца
все  что-то  находил  в  ветеранах  движенья,  им  самим  давно  и  навсегда
упраздненного.  Вероятно,  это  были  следствия  рокового  одиночества,  раз
установленного  и  затем  добровольно усугубленного  с  тем  педантизмом,  с
которым воля идет иногда в направленьи осознанной неизбежности.




     Однако все это  сказалось позднее.  Признаки  будущих странностей тогда
еще были слабы.  Маяковский читал Ахматову, Северянина, свое и большаковское
о  войне и городе, и город, куда мы выходили  ночью от знакомых, был городом
глубокого военного тыла.
     Уже мы проваливались по всегда трудным  для  огромной и  одухотворенной
России  предметам  транспорта  и  снабженья.  Уже из  новых  слов  -  наряд,
медикаменты,  лицензия и  холодильное дело  -  вылупливались личинки  первой
спекуляции. Тем временем, как она  мыслила  вагонами, в вагонах  этих  дни и
ночи спешно с  песнями вывозили крупные партии свежего коренного населенья в
обмен на порченое, возвращавшееся санитарными поездами. И  лучшие из девушек
и женщин шли в сестры.
     Местом истинных положений был  фронт,  и  тыл  все  равно  попадал бы в
ложное, даже если  бы  в придачу  к этому не изощрялся в  добровольной  лжи.
Город  прятался за фразы,  как пойманный вор,  хотя тогда  еще никто  его не
ловил. Как все лицемеры,  Москва жила  повышенно внешней жизнью и была  ярка
неестественной яркостью зимней цветочной витрины.
     Ночами  она  казалась  вылитым  голосом  Маяковского.  То,  что  в  ней
творилось, и то, что громоздил и громил этот голос, было как две капли воды.
Но  это  не было то  сходство, о  котором мечтает  натурализм,  а та  связь,
которая сочетает воедино анод и катод, художника и жизнь, поэта и время.
     От М-вой напротив был дом московского полицеймейстера. Осенью в теченье
нескольких дней меня там  сталкивала с Маяковским и, кажется, с  Большаковым
одна из формальностей, требовавшихся при записи в добровольцы. Процедуру эту
мы друг от  друга скрывали.  Я  не довел  ее  до конца,  несмотря  на отцово
сочувствие.  Но, если не  ошибаюсь,  и у товарищей  тогда из  нее  ничего не
вышло.
     Меня заклял отказаться  от этой мысли сын  Шестова, красавец прапорщик.
Он  с трезвой  положительностью рассказал мне о  фронте, предупредив, что  я
встречу там  одно противоположное тому, что рассчитываю найти. Вскоре за тем
он погиб в  первом  из боев по  возвращеньи  на позиции  из  этого  отпуска.
Большаков поступил в  Тверское кавалерийское училище, Маяковский позднее был
призван в  свой срок,  я же после  летнего  освобожденья  перед самой войной
освобождался при всех последующих переосвидетельствованьях.
     Через  год  я уехал  на  Урал. Перед тем я на  несколько  дней  ездил в
Петербург. Война чувствовалась тут меньше, чем у нас. Тут  давно обосновался
Маяковский, тогда уже призванный.
     Как  всегда, оживленное  движенье  столицы  скрадывалось  щедростью  ее
мечтательных, нуждами жизни не исчерпываемых просторов. Проспекты  сами были
цвета  зимы  и  сумерек, и  в  придачу  к  их  серебристой  порывистости  не
требовалось  много  фонарей  и  снегу,  чтобы заставить  их  мчаться вдаль и
играть.
     Мы шли с Маяковским по Литейному, он мял взмахами шагов  версты улиц, и
я, как всегда,  поражался его способности быть чем-то бортовым и обрамляющим
к  любому пейзажу. Искристо-серому  Петрограду он в этом  отношеньи  шел еще
больше, чем Москве.
     Это было время "Флейты-позвоночника" и первых набросков "Войны и мира".
Тогда книжкой в оранжевой обложке вышло "Облако в штанах".
     Он рассказывал  про новых друзей, к которым  меня вел, про знакомство с
Горьким, про  то, как  общественная тема все шире проникает в  его замыслы и
позволяет  ему  работать  по-новому,  в   определенные   часы,  размеренными
порциями. И тогда я в первый раз побывал у Бриков.
     Еще естественнее, чем в столицах, разместились мои мысли о нем в зимнем
полуазиатском  ландшафте  "Капитанской дочки",  на  Урале  и  в  пугачевском
Прикамьи.
     Вскоре  после Февральской революции я вернулся в Москву. Из  Петрограда
приехал и  остановился в Столешниковом переулке  Маяковский. Утром я зашел к
нему в гостиницу. Он вставал и, одеваясь,  читал мне новые  "Войну и мир". Я
не  стал распространяться о впечатленьи. Он прочел его в моих глазах.  Кроме
того, мера его действия на меня была ему известна. Я заговорил о футуризме и
сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям.
Смеясь, он почти со мной соглашался.




     В предшествующем я показал, как я воспринимал Маяковского. Но любви без
рубцов и  жертв не бывает. Я  рассказал, каким вошел Маяковский в мою жизнь.
Остается сказать,  что  с ней  при  этом  сделалось. Теперь я восполню  этот
пробел.
     Вернувшись в  совершенном потрясении тогда  с бульвара, я не знал,  что
предпринять. Я сознавал себя полной бездарностью. Это было бы еще с полбеды.
Но я чувствовал какую-то вину перед ним и не мог ее осмыслить. Если бы я был
моложе  я  бросил бы литературу.  Но  этому мешал  мой  возраст. После  всех
метаморфоз я не решился переопределяться в четвертый раз.
     Случилось другое. Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У
нас имелись совпаденья. Я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то
с собою,  они  в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не
умея назвать  этого, я  решил отказаться  от  того, что  к  ним приводило. Я
отказался от  романтической  манеры. Так получилась  неромантическая поэтика
"Поверх барьеров".
     Но под романтической манерой, которую я отныне возбранял  себе, крылось
целое мировосприятье. Это было пониманье жизни как жизни поэта.  Оно перешло
к нам  от символистов, символистами же было  усвоено от романтиков,  главным
образом немецких.
     Это  представленье владело  Блоком лишь в теченье некоторого периода. В
той  форме,  в  которой оно  ему  было свойственно, оно его удовлетворить не
могло.  Он  должен  был  либо   усилить  его,  либо  оставить.  Он   с  этим
представленьем расстался. Усилили его Маяковский и Есенин.
     В своей символике, то есть во всем, что есть образно соприкасающегося с
орфизмом и христианством, в этом полагающем себя  в мерила жизни и жизнью за
это расплачивающемся  поэте, романтическое  жизнепониманье  покоряюще ярко и
неоспоримо.  В этом смысле нечто непреходящее воплощено жизнью Маяковского и
никакими  эпитетами   не  охватываемой  судьбой  Есенина,  самоистребительно
просящейся и уходящей в сказки.
     Но вне легенды романтический этот план фальшив.  Поэт, положенный в его
основанье, немыслим  без  непоэтов, которые бы его оттеняли, потому что поэт
этот    не    живое,    поглощенное    нравственным    познаньем   лицо,   а
зрительно-биографическая эмблема,  требующая фона для наглядных очертаний. В
отличие от  пассионалий,  нуждавшихся в небе,  чтобы быть  услышанными,  эта
драма  нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной,  как  всегда
нуждается в филистерстве романтизм, с утратой мещанства лишающийся  половины
своего содержанья.
     Зрелищное  понимание  биографии было свойственно  моему времени.  Я эту
концепцию разделял со всеми. Я расставался с ней  в той еще ее стадии, когда
она  была  необязательно  мягка  у символистов,  героизма  не предполагала и
кровью  еще  не пахла. И, во-первых, я  освобождался от нее  бессознательно,
отказываясь  от  романтических  приемов,  которым  она  служила  основаньем.
Во-вторых, я и сознательно избегал ее, как блеска, мне неподходящего, потому
что, ограничив себя ремеслом, я боялся  всякой поэтизации, которая поставила
бы меня в ложное и несоответственное положенье.
     Когда же явилась "Сестра моя, жизнь", в  которой нашли выраженье совсем
не  современные стороны  поэзии,  открывшиеся  мне  революционным летом, мне
стало совершенно безразлично, как называется сила, давшая  книгу, потому что
она  была  безмерно  больше  меня  и  поэтических  концепций,  которые  меня
окружали.




     В не убиравшуюся  месяцами столовую  смотрели с  Сивцева  Вражка зимние
сумерки,  террор, крыши и  деревья  Приарбатья.  Хозяин квартиры,  бородатый
газетный   работник   чрезвычайной  рассеянности  и  добродушья,  производил
впечатленье  холостяка, хотя  имел  семью  в  Оренбургской  губернии.  Когда
выдавался досуг,  он охапками сгребал со стола и сносил на кухню газеты всех
направлений за целый месяц вместе с окаменелыми остатками завтраков, которые
правильными  отложеньями из  свиной  кромки и  хлебных горбушек скапливались
между его утренними чтеньями. Пока я не утратил совести, пламя под плитой по
тридцатым  числам  получалось  светлое, громкое и пахучее,  как  в святочных
рассказах  Диккенса  о жареных гусях и конторщиках. При наступленьи  темноты
постовые  открывали  вдохновенную  стрельбу  из  наганов.  Они  стреляли  то
пачками,  то  отдельными  редкими  вопрошаньями   в  ночь,   полными  жалкой
безотзывной смертоносности, и так как им нельзя было попасть в  такт и много
гибло от  шальных пуль, то в целях безопасности по переулкам  вместо милиции
хотелось расставить фортепьянные метрономы.
     Иногда  их трескотня переходила в  одичалый  вопль.  И как часто  тогда
сразу не  разобрать  бывало, на  улице  ли это или  в  доме. А  это минутами
просветленья  среди  сплошного беспамятства  звал  к  себе из  кабинета  его
единственный, переносный со штепселем жилец.
     Отсюда телефонным звонком приглашали меня в особняк в Трубниковском, на
сбор всех, какие могли только оказаться тогда в Москве,  поэтических сил. По
этому же телефону,  но гораздо раньше, до корниловского  мятежа,  спорил я с
Маяковским.
     Маяковский  извещал,   что  поставил   меня  на  свою  афишу  вместе  с
Большаковым и Липскеровым,  но также и с вернейшими из верных, в том числе и
с тем, кажется, что разбивал лбом вершковые доски. Я почти радовался случаю,
когда  впервые  как  с  чужим  говорил со  своим любимцем и, приходя  во все
большее  раздраженье, один за другим парировал его доводы в свое оправданье.
Я удивлялся  не  столько  его бесцеремонности, сколько  проявленной при этом
бедности воображенья, потому что  инцидент, как  говорил я, заключался  не в
его непрошеном распоряженьи моим именем, а в его досадном убежденьи, что мое
двухлетнее  отсутствие  не изменило моей судьбы и  занятий. Следовало вперед
поинтересоваться,  жив ли  я  еще и  не бросил ли литературы для чего-нибудь
лучшего. На это он резонно возражал, что после Урала я уже с ним виделся раз
весною.  Но удивительнейшим образом резон этот до  меня не доходил.  И  я  с
ненужной настойчивостью требовал от него газетной поправки  к афише, вещи по
близости  вечера  неисполнимой   и   по   моей  тогдашней   безвестности   -
аффектированно бессмысленной.
     Но хотя  я тогда еще прятал "Сестру мою, жизнь" и скрывал, что со  мной
делалось,  я не  выносил,  когда  кругом  принимали, будто у  меня все  идет
по-прежнему.  Кроме  того,  совсем  глухо  во мне,  вероятно, жил именно тот
весенний  разговор,  на  который Маяковский так безуспешно ссылался,  и меня
раздражала  непоследовательность   этого  приглашенья   после   всего  тогда
говорившегося.




     Телефонную эту  перепалку  напомнил он мне спустя несколько  месяцев  в
доме  стихотворца-любителя  А. Там  были  Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис,
Эренбург, Вера Инбер, Антокольский,  Каменский, Бурлюк,  Маяковский,  Андрей
Белый и Цветаева. Я не мог, разумеется, знать, в  какого несравненного поэта
разовьется она в будущем. Но не зная и тогдашних замечательных ее "Верст", я
инстинктивно выделил  ее  из присутствовавших  за  ее  бросавшуюся  в  глаза
простоту. В ней угадывалась родная мне готовность в любую минуту  расстаться
со  всеми привычками и привилегиями, если бы что-нибудь  высокое зажгло ее и
привело  в  восхищенье. Мы обратили  тогда  друг  к другу несколько открытых
товарищеских   слов.  На  вечере  она  была  мне  живым  палладиумом  против
толпившихся в комнате людей двух движений, символистов и футуристов.
     Началось   чтенье.    Читали   по   старшинству,   без   сколько-нибудь
чувствительного  успеха. Когда очередь дошла до Маяковского,  он поднялся и,
обняв  рукою край пустой полки, которою  кончалась диванная спинка, принялся
читать  "Человека".  Он  барельефом,  каким  я  всегда видел его на времени,
высился среди сидевших и  стоявших и, то подпирая рукой красивую голову,  то
упирая  колено  в  диванный  валик,  читал  вещь  необыкновенной  глубины  и
приподнятой вдохновенности.
     Против  него сидел  с  Маргаритою Сабашниковой  Андрей Белый.  Войну он
провел  в  Швейцарии.  На   родину  его  вернула  революция.  Возможно,  что
Маяковского он видел и слышал впервые. Он  слушал как завороженный, ничем не
выдавая  своего  восторга,  но  тем громче  говорило  его лицо.  Оно неслось
навстречу читавшему,  удивляясь и благодаря. Части слушателей я не  видел, в
их числе Цветаевой и  Эренбурга. Я наблюдал  остальных. Большинство из рамок
завидного  самоуваженья не выходило.  Все чувствовали  себя именами,  все  -
поэтами. Один Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный
той радостью,  которой ничего  не  жаль,  потому  что на  высотах,  где  она
чувствует себя  как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к  ним, не
водится.
     Случай  сталкивал  на  моих   глазах  два  гениальных  оправданья  двух
последовательно  исчерпавших себя  литературных течений. В  близости Белого,
которую я  переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал
с  двойною силой.  Его  существо  открывалось  мне  во  всей свежести первой
встречи. В тот вечер я это пережил в последний раз.
     После  этого прошло много лет. Прошел год,  и, прочтя ему первому стихи
из  "Сестры", я услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо
от кого-нибудь услышать. Прошел еще год. Он в тесном кругу прочитал "150 000
000". И впервые мне нечего  было сказать  ему. Прошло  много лет,  в теченье
которых  мы  встречались  дома  и за границей, пробовали дружить,  пробовали
совместно  работать, и  я все  меньше и меньше его  понимал. Об этом периоде
расскажут  другие,  потому  что в  эти  годы я столкнулся  с границами моего
пониманья, по-видимому - непреодолимыми. Воспоминанья об этом  времени вышли
бы бледными и ничего бы к сказанному не прибавили. И потому я  прямо перейду
к тому, что мне еще осталось досказать.




     Я расскажу о той из века в век  повторяющейся странности, которую можно
назвать последним годом поэта.
     Вдруг  кончают  не  поддававшиеся   завершенью  замыслы.  Часто  к   их
недовершенности ничего не прибавляют, кроме новой и только теперь допущенной
уверенности, что они завершены. И она передается потомству.
     Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа.
И вдруг - конец,  иногда насильственный, чаще естественный, но  и тогда,  по
нежеланью защищаться, очень похожий на самоубийство.  И тогда спохватываются
и  сопоставляют.  Носились  с  планами,  издавали  "Современник", собирались
ставить  крестьянский  журнал.  Открывали  выставку  двадцатилетней  работы,
исхлопатывали заграничный паспорт.
     Но  другие,  как оказывается,  в те же самые дни видели их угнетенными,
жалующимися,  плачущими.  Люди  целых  десятилетий добровольного одиночества
вдруг по-детски пугались его,  как темной  комнаты, и  ловили руки случайных
посетителей,  хватаясь  за их  присутствие, только бы  не  оставаться одним.
Свидетели  этих  состояний  отказывались верить своим ушам. Люди, получившие
столько подтверждений от жизни, сколько она дает не всякому, рассуждали так,
точно они никогда не начинали еще жить и не имели опыта и опоры в прошлом.
     Но кто поймет и поверит, что  Пушкину  восемьсот тридцать шестого  года
внезапно  дано узнать  себя  Пушкиным любого -  Пушкиным  девятьсот тридцать
шестого  года.  Что  настает  время,  когда  вдруг  в   одно  перерожденное,
расширившееся сердце сливаются отклики, давно уже шедшие от других  сердец в
ответ на удары главного, которое еще живо, и бьется, и думает, и хочет жить.
Что  множившиеся   все  время  перебои  наконец  так  учащаются,  что  вдруг
выравниваются и,  совпав  с  содроганьями главного,  пускаются  жить  одною,
отныне  равноударной  с  ним  жизнью.  Что  это  не  иносказанье.   Что  это
переживается. Что  это  какой-то возраст, порывисто кровный и реальный, хотя
пока еще не названный. Что это какая-то нечеловеческая молодость, но с такой
резкой   радостью  надрывающая  непрерывность  предыдущей   жизни,  что   за
неназванностью  возраста  и  необходимостью сравнений  она  своей  резкостью
больше всего похожа на смерть. Что она похожа на смерть. Что она  похожа  на
смерть, но совсем  не смерть, отнюдь не смерть, и  только бы, только бы люди
не пожелали полного сходства.
     И вместе с сердцем смещаются воспоминанья и произведенья,  произведенья
и  надежды, мир созданного и мир еще подлежащего  созданью. Какова  была его
личная  жизнь,  спрашивают  иногда. Сейчас вы просветитесь насчет его личной
жизни.    Огромная,     предельного    разноречья    область    стягивается,
сосредоточивается, выравнивается и вдруг, вздрогнув одновременностью по всем
частям  своего сложенья, начинает существовать телесно. Она открывает глаза,
глубоко вздыхает и сбрасывает с себя последние остатки позы, временно данной
ей в подмогу.
     И  если вспомнить, что  все это спит ночью  и бодрствует днем, ходит на
двух ногах и  зовется человеком, естественно ждать соответствующих явлений и
в его поведеньи.
     Большой, реальный, реально  существующий город. В  нем зима. В нем рано
темнеет, деловой день проходит в нем при вечернем свете.
     Давно, давно когда-то он был страшен. Его надлежало победить, надо было
сломить его непризнанье. С тех пор утекло много воды. Его признанье вырвано,
его  покорность вошла в  привычку.  Требуется большое  усилье  памяти, чтобы
вообразить, чем он мог вселять когда-то такое волненье. В нем мигают огоньки
и, кашляя в платки, щелкают на счетах, его засыпает снегом.
     Его тревожная громадность неслась бы мимо незамеченной, когда бы не эта
новая,  дикая  впечатлительность.  Что  значит  робость   отрочества   перед
уязвимостью этого нового рожденья. И  вновь, как в детстве,  замечается все.
Лампы, машинистки, дверные блоки и калоши, тучи, месяц и снег. Страшный мир.
     Он топорщится  спинками шуб и санок, он, как гривенник по полу, катится
на ребре по рельсам и, закатясь вдаль, ласково валится с ребра в туман,  где
за  ним  нагибается стрелочница в тулупе. Он  перекатывается, и мельчает,  и
кишит  случайностями,  в нем  так  легко  напороться  на  легкий  недостаток
вниманья.   Это   неприятности  намеренно   воображаемые.   Они  сознательно
раздуваются из  ничего. Но и раздутые, они совершенно ничтожны в сравненьи с
обидами, по которым так торжественно шагалось еще так недавно. Но в том-то и
дело, что этого нельзя сравнивать, потому что это было в той, прежней жизни,
разорвать которую было так  радостно.  О,  если бы только эта  радость  была
ровней и правдоподобней.
     Но она невероятна и бесподобна, и, однако, так, как швыряет эта радость
из крайности в крайность, ничто ни во что никогда еще в жизни не швыряло.
     Как  тут  падают духом.  Как опять  повторяется  весь  Андерсен  с  его
несчастным утенком. Каких только слонов не делают тут из мух.
     Но, может быть, врет внутренний голос? Может быть, прав страшный мир?
     "Просят не курить". "Просят дела излагать кратко". Разве это не истины?
     "Этот? Повесится? Будьте покойны".- "Любить?  Этот? Ха-ха-ха!  Он любит
только себя".
     Большой, реальный, реально существующий город. В нем зима, в нем мороз.
Визгливый,  ивового  плетенья двадцатиградусный воздух как  на  вбитых сваях
стоит поперек дороги. Все туманится, все закатывается и запропащается в нем.
Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рожденье?
Так это смерть?




     В  отделах записей актов гражданского состоянья  приборов для измеренья
правдивости не ставят, искренности рентгеном не просвечивают. Для того чтобы
запись  имела  силу,  ничего,  кроме крепости чужой  регистрирующей руки, не
требуется. И тогда ни в чем не сомневаются, ничего не обсуждают.
     Он  напишет  предсмертную   записку  собственной   рукой,  завещательно
представив  свою драгоценность  миру  как очевидность, он  свою  искренность
измерит и просветит быстрым, не поддающимся никакой переделке исполненьем, и
кругом пойдут обсуждать, сомневаться и сопоставлять.
     Они  сравнивают ее  с  предшественницами, а она  сравнима только с  ним
одним и со всем его предшествующим. Они строят предположенья о его чувстве и
не  знают, что можно любить не только в днях, хотя бы и  навеки, а хотя бы и
не Навеки, всем полным собраньем прошедших дней.
     Но одинаковой пошлостью стали давно слова: гений и красавица. А сколько
в них общего.
     Она с детства стеснена в движеньях. Она хороша собой и рано это узнает.
Единственный, с кем можно быть вполне собой,- это  так называемый божий мир,
потому  что  с  другими  нельзя  сделать  шагу,  чтобы  не  огорчить или  не
огорчиться.
     Она  подростком выходит за ворота. Какие у ней умыслы? Она уже получает
письма до востребованья. Она держит в курсе своих тайн двух-трех подруг. Все
это у нее уже есть, и допустим: она выходит на свиданье.
     Она  выходит за ворота. Ей  хочется,  чтобы ее заметил  вечер, чтобы  у
воздуха сжалось сердце за нее, чтобы звездам было что про нее подхватить. Ей
хочется  известности,  которой  пользуются  деревья  и  заборы и все вещи на
земле, когда они не в голове, а на воздухе. Но она расхохоталась бы в ответ,
если бы ей приписали такие желанья. Ни о чем таком она не думает. На то есть
в мире у нее далекий брат, человек  огромного обыкновенья,  чтобы  знать  ее
лучше  ее самой и быть за  нее в последнем ответе. Она здраво любит здоровую
природу и  не  сознает,  что расчет  на  взаимность  вселенной никогда ее не
покидает.
     Весна,  весенний  вечер, старушки на лавочках, низкие заборы, волосатые
ветлы. Винно-зеленое, слабого настоя, некрепкое, бледное небо, пыль, родина,
сухие,  щепящиеся  голоса. Сухие,  как  щепки, звуки и, вся в  их  занозах,-
гладкая, горячая тишина.
     Навстречу  -  человек по  дороге, тот самый, которого  естественно было
встретить.  На  радостях  она твердит, что вышла  к нему одному. Отчасти она
права. Кто несколько  не  пыль, не родина,  не  тихий  весенний  вечер?  Она
забывает, зачем вышла, но про  то помнят ее ноги. Он и  она идут дальше. Они
идут вдвоем, и чем дальше, тем больше народу попадается  им навстречу. И так
как она  всей душой любит спутника, то ноги немало огорчают ее. Но они несут
ее  дальше,  он и она едва поспевают  друг за другом,  но неожиданно  дорога
выводит на некоторую  широту, где будто бы малолюднее и можно бы передохнуть
и оглянуться, но  часто  в это же самое время сюда  выходит своей дорогой ее
далекий брат, и  они встречаются, и что бы  тут ни произошло, все равно, все
равно какое-то совершеннейшее "я - это ты" связывает их всеми  мыслимыми  на
свете  связями и  гордо,  молодо  и  утомленно набивает  медалью  профиль на
профиль.




     Начало апреля  застало  Москву  в белом остолбененьи вернувшейся  зимы.
Седьмого  стало   вторично  таять,   и  четырнадцатого,   когда  застрелился
Маяковский, к новизне весеннего положенья еще не все привыкли.
     Узнав о несчастьи, я вызвал на место происшествия Ольгу Силлову. Что-то
подсказало мне, что это потрясенье даст выход ее собственному горю.
     Между  одиннадцатью  и двенадцатью все еще разбегались волнистые круги,
порожденные выстрелом.  Весть качала  телефоны, покрывая  лица  бледностью и
устремляя  к  Лубянскому  проезду,  двором в дом, где уже  по  всей лестнице
мостились,  плакали и  жались  люди  из  города и  жильцы  дома,  ринутые  и
разбрызганные по стенам плющильною силой событья. Ко мне подошли Я. Черняк и
Ромадин, первыми известившие меня о несчастьи. С ними была Женя. При виде ее
у  меня конвульсивно  заходили щеки. Она,  плача, сказала мне, чтобы я бежал
наверх, но в это время сверху на носилках протащили тело, чем-то  накрытое с
головой.  Все  бросились  вниз  и  спрудились  у  выхода,  так что  когда мы
выбрались вон, карета скорой помощи уже выезжала за ворота. Мы потянулись за
ней в Гендриков переулок.
     За  воротами  своим  чередом  шла жизнь, безучастная,  как  ее напрасно
называют. Участье асфальтового двора, вечного участника таких драм, осталось
позади.
     По  резиновой  грязи  бродил  вешний слабоногий  воздух  и точно учился
ходить.  Петухи и  дети заявляли о  себе во  всеуслышанье. Ранней  весной их
голоса странно доходят, несмотря на городскую деловую трескотню.
     Трамвай медленно  взбирался на Швивую горку. Там есть место, где сперва
правый, а потом левый тротуар так  близко подбираются под окна  вагона, что,
хватаясь  за  ремень, невольным  движеньем нагибаешься  над  Москвой, как  к
поскользнувшейся  старухе, потому что она  вдруг опускается  на четвереньки,
скучно  обирает  с себя часовщиков  и  сапожников,  подымает и  переставляет
какие-то крыши и колокольни  и вдруг, встав и отряхнув подол, гонит  трамвай
по ровной и ничем не замечательной улице.
     На этот раз ее  движенья были столь явным  отрывком из застрелившегося,
то есть  так  сильно  напоминали что-то важное  из его существа, что  я весь
задрожал и знаменитый телефонный вызов  из "Облака" сам собой прогрохотал во
мне,  словно громко  произнесенный  кем-то  рядом. Я стоял  в проходе  возле
Силловой и наклонился к ней, чтобы напомнить восьмистишье, но

     И чувствую, "я" для меня мало... -

     складывали  губы,  как  пальцы в  варежках, проговорить же вслух  я  от
волненья не мог ни слова.
     В конце Гендрикова у  ворот стояли две пустые машины. Их окружала кучка
любопытных.
     В передней и столовой стояли и сидели в шапках  и  без шапок.  Он лежал
дальше, в своем кабинете. Дверь из передней в Лилину комнату была открыта, и
у порога, прижав голову к притолоке, плакал  Асеев. В глубине у окна, втянув
голову в плечи, трясся мелкой дрожью беззвучно рыдавший Кирсанов.
     Сырой  туман  оплакиванья  прерывался и  тут  озабоченными  разговорами
вполголоса, как  по  окончании панихид, когда  после  густой,  как  варенье,
службы первые слова, сказанные шепотом, так сухи, что кажутся произнесенными
из-под  полу и пахнут мышами. В один  из таких перерывов в комнату осторожно
прошел  дворник со  стамеской  за сапожным голенищем  и,  вынув зимнюю раму,
медленно и бесшумно открыл окно. На дворе раздевшись было еще вдрызг дрожко,
и воробьи и ребятишки взбадривали себя беспричинным криком.
     Выйдя  на  цыпочках  от  покойника,  кто-то  тихо  спросил, послана  ли
телеграмма Лиле. Л. А. Г. ответил, что послали,  Женя отвела меня в сторону,
обратив  вниманье  на  мужество,  с  каким  Л.   А.   нес  страшную  тяжесть
стрясшегося. Она заплакала. Я крепко сжал ее руку.
     В  окно  лилось кажущееся безучастье  безмерного мира.  Вдоль по  небу,
точно между землей  и морем, стояли серые  деревья и стерегли границу. Глядя
на сучья  в  горячащихся почках, я постарался представить себе далеко-далеко
за ними тот маловероятный Лондон,  куда отошла телеграмма. Там вскоре должны
были вскрикнуть, простереть сюда руки и упасть  без памяти.  Мне перехватило
горло. Я решил опять  перейти в  его комнату, чтобы на этот раз выреветься в
полную досталь.
     Он  лежал  на боку,  лицом к стене,  хмурый,  рослый, под простыней  до
подбородка,  с  полуоткрытым,  как  у  спящего,  ртом.  Горделиво  ото  всех
отвернувшись,  он  даже  лежа,  даже и в этом сне упорно куда-то порывался и
куда-то уходил.  Лицо  возвращало к  временам,  когда  он  сам  назвал  себя
красивым,  двадцатидвухлетним,  потому  что смерть закостенила мимику, почти
никогда не попадающуюся ей  в лапы. Это  было выраженье, с  которым начинают
жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся и негодовал.
     Но  вот  в  сенях произошло движенье.  Особняком  от  матери  и старшей
сестры,  уже неслышно  горевавших  среди  собравшихся,  на квартиру  явилась
младшая  сестра покойного  Ольга  Владимировна. Она  явилась требовательно и
шумно. Перед ней в помещенье вплыл ее голос. Подымаясь одна по лестнице, она
с кем-то  громко разговаривала, явно адресуясь к брату. Затем показалась она
сама  и,  пройдя, как по мусору,  мимо всех  до братниной  двери, всплеснула
руками  и  остановилась.  "Володя!"-  крикнула  она  на  весь  дом.   Прошло
мгновенье. "Молчит!- закричала она  того пуще.- Молчит. Не отвечает. Володя.
Володя!! Какой ужас!"
     Она стала  падать. Ее подхватили и бросились приводить в  чувство. Едва
придя  в  себя,  она  жадно  двинулась  к  телу  и, сев  в  ногах, торопливо
возобновила свой неутоленный диалог. Я разревелся, как мне давно хотелось.
     Так  не  могло  плакаться  на  месте  происшествия,  где  огнестрельную
свежесть факта быстро вытеснил стадный дух драмы.  Там асфальтовый двор, как
селитрой, вонял обожествленьем неизбежности, то есть тем фальшивым городским
фатализмом,  который зиждется на обезьяньей  подражательности и представляет
жизнь цепью послушно отпечатляемых сенсаций. Там тоже рыдали, но оттого, что
потрясенная глотка  с животным  медиумизмом  воспроизводила  судорогу  жилых
корпусов,  пожарных  лестниц,  револьверной  коробки и всего  того,  от чего
тошнит отчаяньем и рвет убийством.
     Сестра  первою плакала по  нем своей волей  и  выбором,  как  плачут по
великом, и под ее слова плакалось ненасытимо широко, как под рев органа.
     Она   же   не   унималась.  "Баню  им!-  негодовал   собственный  голос
Маяковского,  странно  приспособленный  для   сестрина  контральто.-   Чтобы
посмешнее. Хохотали.  Вызывали.- А с ним вот что делалось.- Что  же ты к нам
не  пришел,  Володя?"- навзрыд  протянула она,  но,  тотчас  овладев  собой,
порывисто пересела  к нему ближе.  "Помнишь, помнишь, Володичка?"- почти как
живому вдруг напомнила она стала декламировать:

     И чувствую, "я" для меня мало,
     Кто-то из меня вырывается упрямо.
     Алло!
     Кто говорит?! Мама?
     Мама! Ваш сын прекрасно болен.
     Мама! У него пожар сердца.
     Скажите сестрам, Люде и Оле,
     Ему уж некуда деться.




     Когда я пришел  туда вечером,  он лежал уже в гробу. Лица,  наполнявшие
комнату  днем, успели смениться другими.  Было  довольно тихо. Уже почти  не
плакали.
     Вдруг внизу, под  окном, мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто
прошлая. Она пошла вбок  от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями
улицы,  вроде   Поварской.  И  первым  на  ней  у  самой  стены  стало  наше
государство, наше  ломящееся  в века и навсегда принятое  в них,  небывалое,
невозможное государство. Оно стояло внизу,  его  можно было кликнуть и взять
за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного.
Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
     И тогда  я с той  же  необязательностью подумал, что этот человек  был,
собственно, этому гражданству единственным  гражданином. Остальные боролись,
жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были
туземцами истекшей эпохи и, несмотря на разницу, родными по ней земляками. И
только у этого новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен
странностями  эпохи, наполовину еще  неосуществленными.  Я  стал  вспоминать
черты его характера, его независимость, во многом  совершенно особенную. Все
они  объяснялись  навыком  к  состояньям,  хотя  и  подразумевающимся  нашим
временем,  но  еще не  вошедшим в свою злободневную  силу. Он с детства  был
избалован  будущим, которое далось ему довольно рано и, видимо, без большого
труда.


                 1930

Last-modified: Mon, 25 Dec 2000 14:18:24 GMT
Оцените этот текст: