- Взводный?
Вот и я сам такой Ванька-- взводный. У тебя стопятидесятидвух гаубицы-пушки?
То же, что мои, один черт. Пятнадцать тонн вместе с трактором! А мост
впереди-- плечом спихнешь.
Вместе пошли смотреть мост. От обеих батарей потянулись за ними бойцы.
По мокрым, скользким бревнам настила дошли до середины. Внизу то ли овраг,
то ли пересохшее русло-- и не разглядишь отсюда.
-- А Ясеневка на той стороне?
-- Что, Ясеневка? Ясеневка, Ясеневка... У тебя этот мост есть на карте?
И у меня нету.-- Раскрыв планшетку, взводный ногтем щелкал по целлулоиду,
под которым мутно различалась карта, рукавом шинели смахивал сыпавшийся
сверху дождь.-- На карте его нету, а он -- вот он!
И для большей наглядности бил каблуком в бревна. Даже подпрыгнул на
них. А вокруг стояли бойцы обеих батарей.
-- На карте нет, значит, и на местности не должно быть. А раз он есть,
на карту нанеси. Так я понимаю?
Он понимал правильно: на карту не нанесли, он воевать не обязан.
По откосу, вымочив колени о высокую траву, Третьяков сбежал под мост.
Опоры из бревен. Схвачены скобами наверху. Когда вот так снизу глядел, все
это сооружение показалось ненадежным.
В училище объясняли им, как рассчитать грузоподъемность моста. Майор
Батюшков преподавал у них инженерное дело. Черт его рассчитает сейчас, когда
не видно ничего. А в уши назойливо лез голос взводного -- не отставая, тот
шел за ним, в каждую опору бил кулаком:
-- Вон они! Вон они! Разве ж выдержит такой гpуз? -- И ногтем пытался
уколупнуть:-- Она еще и гнилая вся...
Как будто главней войны было сейчас убедить Третьякова.
Взошла ракета, не поднявшись над краем черной земли. Мутным светом
налило овраг, и на нем всплыл мост: бревенчатый настил, люди под дождем. А
они двое стояли внизу в траве. Остов грузовика валялся среди камней; по
кабине, смятой, как жестянка, и мокрой сек дождь. "Чего он меня убеждает?"--
разозлился Третьяков. И за свою нерешительность остро возненавидев этого
человека, полез наверх.
Он подошел к первому орудию:
-- Где трактористы?
Бойцы начали оглядываться, потом один из них, ближний, который
оглядывался живей всех, назвался:
-- Я!
Словно вдруг сам себя среди всех нашел. Но не вышел вперед, остался
среди бойцов стоять: так он прочней себя чувствовал.
-- Командиры орудий, трактористы, ко мне! -- приказал Третьяков, тем
отделяя их от батареи.
Один за другим подошли и стали перед ним шесть человек. Трактористов
сразу отличить можно: эти все закопченные.
-- Значит, так, людей всех-- от орудий. Командиры орудий, пойдете
впереди. Каждый -- впереди своего орудия. Трактористам: орудия поведете на
первой скорости. Пройдет одно, тогда другое вести. Ясно?
Молчание. Один из двух командиров орудий был Паравян, который
"случ-чего с тобой будет".
-- Ясно я говорю?
Не сразу недружно ответили: "Ясно..." А позади стояла и молчала
батарея. Они были вместе, а он, поставленный над ними, никому и ничем не
известный, был один. И не столько даже мосту они не доверяли-- выдержит, не
выдержит,-- как ему они не верили. И другая батарея ждала, уступала им
дорогу идти первыми.
-- Твой трактор?-- Третьяков пальцем указал на тракториста, который
поначалу больше всех оглядывался. И на трактор указал.
-- Этот?-- тракторист тянул время. На тракторе до малинового свечения
раскалилась у основания выхлопная труба, капли дождя испарялись на лету.--
Мой.
-- Фамилия?
-- А что фамилие, товарищ лейтенант? Семакин мое фамилие.
-- Ты, Семакин, поведешь первое орудие.
-- Я, товарищ лейтенант, поведу!-- звонко заговорил Семакин и рукой
махнул отчаянно: мол, ему себя не жаль.-- Я поведу. Я приказания всегда
выполняю!-- При этом он отрицательно тряс головой.-- Только трактор чем
будем вытаскивать? Ему под мостом лежать. И орудие тож самое...
Он говорил, подпираемый сочувственным молчанием батарейцев. Все они
вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все,
что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к
сроку, отвечал он один. А раз было кому, они не отвечали.
-- Я под мостом буду стоять, если ты испугался, боишься вести. Надо
мной поведешь орудие!
И, скомандовав: трактористам-- по местам, всем бойцам-- от орудий!--
повел батарею к мосту.
Когда гусеницы трактора легли на первые бревна и они, зашевелясь,
дрогнув, вдавились, Третьяков сбежал вниз. При командире батареи они не
стали бы жаться, друг на друга оглядываться, а на него можно и свой груз
переложить.
-- Давай!-- махнул рукой, крикнул он снизу, хоть там, рядом с
трактором, слышать его не могли. И как в свою судьбу вошел под мост.
Все прогибалось над головой, над поднятым вверх лицом, с бревна на
бревно передавая катившуюся тяжесть. Показалось, опоры оседают. И тут пушка
въехала на мост. Застонал, зашатался мост. "Рухнет!"-- даже дыхание
перехватило. Бревна терлись друг о друга, сверху сыпалась труха. Мигая
запорошенными глазами, не видя ничего, он протирал их шершавыми пальцами,
пытался разглядеть ослепленно, что над ним, но все мерцало. И сквозь выхлопы
мотора слышен был треск дерева.
Не разглядев, он почувствовал, как вся эта огромная тяжесть съехала с
моста на земную твердь, и мост вздохнул над ним. Только теперь и ощутил он,
какая сила давила сверху: по своим напрягшимся мускулам ощутил, будто он сам
спиной подпирал мост.
Третьяков вылез из оврага: не стоять же ему все время под мостом, не
цирк все-таки. Приказав на всякий случай отцепить прицеп, везти его на
длинном тросе, он, не ожидая, перешел мост. Он шел мимо орудия, мимо
стоявших около него батарейцев, он был прав, он делал то, что должен делать,
но отчего-то смотреть на них ему сейчас было неприятно и уже стыдновато
становилось за себя. Под мост полез, чего-то кричал... Проще было сесть
рядом с трактористом и спокойно вести батарею: и шуму меньше и толку больше.
К середине ночи, на хуторе, достучавшись в хату, подняли старика
показывать дорогу. В одном белье, ничего на себя не надев, сидел он на
тракторе: надеялся, наверное, так жальче будет его, отпустят скорей. Ему
дали на плечи ватный бушлат, пропахший соляркой, и он, запахнувшись
рукавами, грел ногу об ногу.
-- Ось, ось... по тэй стежечке...-- Голая цыплячья шея его с клоками
белого пуха высовывалась из воротника.
-- "Осесь, осесь",-- передразнивал тракторист, весь мокрый, в мокрой
натянутой на голову пилотке.-- Где ты меня ведешь? Тут бабы до ветра ходят.
Ты веди, где пушка пройдет!
Старик покорно мигал слезящимися глазами, и опять вытянутая из бушлата
трясущаяся рука его указывала вперед, на дождь. Он вывел батарею в посадку,
и его отпустили.
Заглушили моторы. И близко, резко вдруг застучал пулемет. Из черноты
земли засверкали трассы пуль, возникая и исчезая. Передовая была где-то
недалеко. И он с тяжелыми пушками заперся сюда.
Подошли трактористы:
-- Горючего нет, товарищ лейтенант.
-- Как нет?
-- Пожгли.
-- Всю ночь ездим-ездим...
Слабый хлопок выстрела. Прочертив искрящийся дымный след, взвилась
ракета. Вспыхнула, раскрылся свет над ними, и посадка, пушки, люди-- все
поднялось к свету, как на голой ладони.
-- Как же нет горючего?-- спрашивал Третьяков, чувствуя полнейшую свою
беспомощность и отчаяние.-- Как нет, когда должно быть?
Они стояли перед ним, глядели в землю и молчали. И могли так стоять
бесконечно, это он видел. Свет погас. Не зная, что теперь делать, что еще
говорить,-- а кричать, ругаться вовсе было бесполезно,-- Третьяков отошел.
Показалось, что из прицепа Завгородний позвал его, стон какой-то послышался,
но он сделал вид, что не слышит. Утешений ему не надо, да и что он, больной,
оттуда мог сделать?
Какие-то лошади бродили в посадке. Одна, светлой масти, прижмурив
глаза, обгрызала кору с дерева. От мокрого крупа ее подымался пар. Третьяков
только сейчас увидел, что дождь кончился. И от земли, из травы исходит
туман.
Он услышал голоса, подошел ближе. Тяжело дыша, приглушенно ругаясь,
расчет закатывал пушку в свежевырытый окоп. Придерживая за ствол, налегая на
станины, на резиновые колеса, полуголые, мокрые от дождя, батарейцы скатили
орудие. Сдержанно возбужденные стояли вокруг него. Это были позиции
дивизионных пушек. Он разыскал командира взвода. Стариковатый с виду, в
пехотинских обмотках и ботинках, на каждый из которых налипло по пуду
чернозема, тот поначалу недоверчиво слушал Третьякова. Наконец понял, в чем
дело. Сличили карты. И вдруг, словно местность повернулась перед глазами,
все понятно стало. С полкилометра отсюда был тот скат высоты, за которым
следовало поставить батарею.
Торопясь, пока не рассвело, он отыскал позиции батареи, все там
облазил, сообразил, какой дорогой поведет сюда орудия, и вернулся в посадку.
Бойцы спали, только Паравян, завернувшись в плащ-палатку, ходил у орудий.
Скомандовали подъем. Озябшие в сырых бушлатах, не согревшиеся и во сне,
подходили трактористы, зевали с дрожью. Он объяснил, как поведет орудия, и
горючее нашлось.
-- Там в канистрах было немного... И отводили глаза. Он так
расстроился, когда сказали, что горючее кончилось, что даже по бакам не
проверил. А теперь не только в канистрах, но еще и бочка солярки
обнаружилась. Ну, что ж, трактористы тоже были правы: ездить всю ночь
неведомо куда, и, правда, все горючее пожжешь.
Перед рассветом, когда сгустилась сырая тьма, Третьяков, оставив
огневиков рыть орудийные окопы, привел связь на МП. Чабаров в свежевырытом
ровике устанавливал стереотрубу.
-- Где комбат?
-- Спит вон наверху комбат.
Взлетела ракета на передовой, и Третьяков увидел: укрывшись с головой
плащ-палаткой, выставив мокрые сапоги наружу, спал комбат за бруствером.
-- Товарищ капитан! Товарищ капитан!.. Повысенко сел на земле, жмурясь
от света ракеты, глянул мутными глазами, не соображая в первый момент.
Зевнул до слез, вздрогнул, потряс головой:
-- Ага... Привел связь7
Уже в темноте долго глядел на светящиеся стрелки циферблата.
-- Где ж ты столько ездил? Тебя как по фамилии, Четвериков?
-- Третьяков.
-- Ага, Третьяков, верно. Тебя за смертью посылать. Встал во весь рост,
потянулся, зевнул с подвывом, просыпаясь окончательно.
-- Орудийные окопы вырыли?
-- Роют.
У Третьякова все еще стоял в ушах рев тракторов, а ноги как будто шли
по вязкому чернозему. Только голова после всей этой бессонной ночи была
легкая, ясная, и огромный в своей плащ-палатке комбат то близко был виден,
то отдалялся в красноватый свет пожара.
ГЛАВА V
Несколько дней на этом участке велись вялые бои. Неубранное поле
пшеницы между немецкими и нашими окопами все больше осыпалось от разрывов,
черные воронки пятнили его. Ночами по хлебам уползала разведка: к немцам--
наша, к нам-- немецкая. И подымалась вдруг всплошная стрельба, начинали
скакать ракеты, светящиеся пулеметные трассы секли по полю, осадисто и
звонко ударяли минометы. И кого-то волокли по траншее, в общий счет
безымянных жертв войны, а он чертил по земле каблуками сапог, пожелтелыми
пальцами уроненной руки.
В жаркий полдень вспыхнуло от снаряда хлебное поле. Вихревой смерч
взметнулся, огонь погнало ветром, перебросило через окопы, и по всей
передовой и на высотке, где с разведчиком и телефонистом сидел Третьяков на
наблюдательном пункте, сменив командира батареи, осталась выжженная до
корней трав земля, прах и пепел. Жирный чад горелого зерна пропитал все
насквозь: и воздух, и еду, и одежду.
Когда, обойдя свой круг над многими полями сражений, в дым и пыль
садилось в тылу у немцев отяжелелое солнце и под пеплом облаков остывал
багровый закат, в небе уже высоко стоял месяц. Он наливался светом, холодно
блистал над черной землей.
При зеленом его свете, глядя на свои руки, в которые въелась гарь,
черной каймой окружала обломанные ногти, вспоминал иногда Третьяков, какие
они отмытые были у него на болоте под Старой Руссой -- кожа сморщенная,
отмякшая, как после стирки. А станет переобуваться, чтоб хоть в голенище
сапога подсушить край портянки, нога из нее, как неживая, как из воды нога
утопленника.
Сколько сидели они тогда посреди болота на крохотном островке между
нашим и немецким передним краем, огня не разводили ни разу, и все на них
было сырое. А весна затяжная стояла в том, сорок втором году, холодная. На
майские праздники повалил вдруг снег, крупными хлопьями при солнце понеслась
косая метель, зарябило над хмурой водой, весь их островок стал белым. Потом
еще зеленей заблестела вытаявшая из-под снега трава.
И не забыть, как среди ночи подскочил он от свистящего шепота: "Немцы!"
Вышний ветер растянул облака, с вечера обложившие небо, вода смутно
блистала. Весь сотрясаемый ознобной дрожью, зубом на зуб не попадая
спросонья, больше всего в свои семнадцать лет боясь, что еще за труса
сочтут, Третьяков вглядывался из-за бруствера и ничего не мог разглядеть.
Только от напряжения, от холода слезы текли из глаз. Вдруг от кустов
неслышно откачнулась волна. Еще одна. И пошли по воде, укачивая на себе
лунный свет. Тень за тенью, без всплеска, из куста в куст-- четверо. Только
волна возникала и отделялась.
Там, в кустах, всех четверых положили из карабинов. И по молодой своей
глупости полез он поглядеть на немцев: какие они? Что-то в самом себе хотел
выяснить. Полез и едва не погиб: один из разведчиков оказался живой еще. На
себе Третьяков притащил его и, когда перевязывал, уже слабевшего,
покрывавшегося смертной испариной, с удивлением не находил в себе ни злобы к
нему, ни ненависти, хоть немец этот только что в него стрелял.
Он до сих пор так и не выяснил для себя многого, но война шла третий
год и, что непонятно, стало привычно и просто. По своим законам текло время
на войне: что было давно, иногда приблизится ясно, словно это вчерашнее, а
самое долгое, самое нескончаемое, то, что происходит сейчас. Казалось, он
уже полжизни сидит на этой выгоревшей высотке, втянувшись в привычное
фронтовое состояние, когда спал-- не спал в любой час и спать готов и
подхватиться по тревоге. И многое он знал уже про своих бойцов, сидевших с
ним вместе. Младший, Обухов, рыжеватый и чернобровый, весь по смуглому лицу
осыпанный коричневыми пятнами веснушек, в свои неполные восемнадцать лет
воевал охотно. Все он посмеивался над связистом Суя-ровым, который больше,
чем вдвое, был старше его:
-- Ты расскажи, расскажи лейтенанту, за что тебе срок впаяли?
И сам же начинал рассказывать, светя синеватыми белками глаз:
-- Ему водку на нюх подносить нельзя. Он весь проспиртованный: грамм
выпьет, за себя не отвечает. Сколько ты лет получил до войны?
Суяров пригнетенно отмалчивался. Было что-то ненадежное в нем, в его
улыбке, временами искательной, обнажавшей черные от табака зубы. Но чаще он
только мигал, когда разговор шел про него, и сосредоточенно сосал мокрую
иссосанную цигарку, до синевы напиваясь табачным дымом. И почему-то
неприятно было смотреть, как у него сам по себе вздрагивает, копошится
обрубок безымянного пальца.
Когда уже обжились и на слух начали различать, откуда какая стреляет
немецкая батарея, пришел приказ смотать связь, срочно возвращаться на
огневые позиции. Сорвали плащ-палатку, заменявшую вход, наспех переворошили
сено на нарах, оглянулся Третьяков напоследок, и так вдруг жаль стало кидать
эту тесненькую их землянку, словно с ней что-то от души отрывал. На фронте
всегда так: место, где с тобой ничего не случилось, кажется уже особенно
надежным.
Под высокой луной, светившей ярко, они ползали по обгорелой земле,
сматывали провод. Немец постреливал беспокойно, одну за другой швырял
ракеты. Когда весь ты на виду на голой земле распят, стрельба кажется ближе,
и каждая ракета над тобой зависает. Вспомнишь тут, как в окопе хорошо было
сидеть, как безопасно.
За обратным скатом высоты, в низине пошли в полный рост. Здесь, в сыром
логу, трава была высокая, вся в росе, и Третьяков мыл об нее руки, умылся на
ходу, отчего-то даже рассмеявшись. Он так свыкся с запахом гари, что
перестал его замечать, а тут, на свежем воздухе, почувствовал, как весь он
прокопчен насквозь.
Нагруженные катушками провода, лопаты, стереотрубу, все имущество и
оружие неся на себе, они догнали батарею на марше. В сплошной пыли, поднятой
ногами и колесами, двигались массы пехоты, перемещаясь вдоль фронта. Когда
по траншеям, по окопам, по ямкам сидят поредевшие роты, кажется-- и нет
никого, и вроде бы воевать некому. Но когда вот так вывалит войско на
дорогу-- и конец его и начало,-- все теряется в пыли, многолюдна Россия.
Ведь третий год идет война, вновь по тем самым местам, где в сорок первом
году столько осталось зарытых и незарытых.
Голубой луч прожектора беззвучно стриг в вышине, падал отсвет, в нем
гуще клубилась пыль над людьми, колыхалась в пыли горбатая от ноши пехота. И
возникало на миг: высокий, на голову выше всех пехотинец, в белой на свету
пилотке, прижал к груди плоский котелок, хлебает из него на ходу; блеснуло
смазкой вороненое длинное противотанковое ружье на плече у бронебойщика,
скуластое его лицо, узкие щелочки глаз. Луч сместился, и в темноте, задушив
все запахи керосиновой вонью, промчались танки, облепленные по броне
пехотинцами. Когда опять упал на грейдер отсвет прожектора, среди пехоты,
втекавшей в рубчатый след танков, увидели впереди свою батарею: медленно
двигались тяжелые зачехленные орудия. Перегрузив на них лишнюю ношу с плеч,
пошли налегке.
Рассвет встретили в лесу. Где-то позади еще тянулись пушки, а его взвод
управления, за ночь уйдя вперед, спал на земле. Прохладно грело осеннее
солнце, опавшая листва была мокрой от ледяной росы. Сняв сапоги, расстелив
на солнце портянки, Третьяков задремывал сидя, босые ступни его пригревало в
затишке. Густо-синее небо над головой, желтые, шелестящие на ветру вершины
деревьев плывут, плывут навстречу белым облакам... Он засыпал, просыпался...
Пахло в лесу осенью, костром, вокруг костра спал его взвод. Над огнем,
горевшим без дыма,-- закопченное ведро. Боец помешивает в нем, пробует с
ложки над паром. За неделю, что он в полку, Третьяков еще не всех запомнил в
своем взводе, но этого бойца узнал. Плоское лицо масляно блестит от близкого
жара, глаза сожмурены... Кытин! Фамилия сама выскочила: Кытин.
Огонь лизал сальное, дымящееся ведро. Попробовав с ложки еще раз, Кытин
засомневался, подумал, досолил и помешал. Гуще повалил из ведра мясной пар,
захотелось есть.
-- Ты чего варишь, Кытин? Тот обернулся:
-- Проснулись, товарищ лейтенант?
-- Варишь, говорю, кого?
-- Да бегало тут о четырех ногах... С рожками.
-- А как оно разговаривало?
У Кытина глаза сошлись в щелочки:
-- Бе-еэ,-- проблеял он.-- Давайте портянки к огню, товарищ лейтенант,
теплыми наденете.
-- Они на солнце просохли.
Размяв портянки в черных от копоти пальцах, Третьяков обулся, встал. По
всему лесу, поваленная усталостью, спала пехота. Еще подтягивались
отставшие, брели как во сне; завидев своих, сразу же валились на землю. И от
одного бойца к другому бегала медсестра с сумкой на боку, смахивала слезы со
щек.
-- Один градусник был, и тот украли,-- пожаловалась она Третьякову,
незнакомому лейтенанту, больше и пожаловаться было некому. Немолодая, лет
тридцати, завивка шестимесячная набита пылью. Кому нужен ее градусник
воровать? Разбился или потерялся, а она ищет. И плачет оттого, что сил нет,
весь этот пеший ночной марш проделала со всеми. Солдаты спят, а она еще
ходит от одного к другому, будит сонных, заставляет разуваться, чем-то
смазывает потертые ноги, чем-то присыпает: мозоль хоть и не пуля, а с ног
валит. Вот кого Третьякову всегда жаль на войне: женщин. Особенно таких,
некрасивых, надорванных. Этим и на войне тяжелей.
Он отыскал в лесу воронку снаряда, налитую водой. Вокруг нее лежали
молодые деревца; какие-то из них, может быть, еще и оживут. Снял пилотку,
шинель, стал на колени. Клок белого облака скользил по зеркалу воды, и в нем
он увидел себя: кто-то, как цыган, черный, глядел оттуда. Щеки от пыли,
набившейся в отросшую щетину, темные; запавшие глаза обвело черным, скулы
обтянуты, они шелушащиеся какие-то, шершавые. За одну неделю сам на себя
стал непохож. Он отогнал к краю упавшие на воду сухие листья и водяного
жука, скакавшего невесомо на тонких паучьих ногах. Вода, как на торфянике,
коричневая, но когда зачерпнул в ладонь, прозрачна оказалась она, чиста и
холодна. Давно он так не умывался, даже гимнастерку стянул с плеч. Потом,
вытерши подолом рубашки и шею и лицо, надел пилотку на мокрые расчесанные
волосы и, когда застегивал на горле стоячий воротник, чувствовал себя
чистым, освеженным. Только пыль из легких никак не мог откашлять,-- столько
он ее наглотался ночью.
Все это время над лесом подвывало с шуршанием в вышине: наша тяжелая
артиллерия била с закрытых позиций, слала снаряды, и от взрывов осыпалась
листва с деревьев. Выйдя на опушку леса, он спрыгнул в песчаную обрушенную
во многих местах траншею и чуть на ноги не наступил пехотинцу, лежавшему на
дне. Во всем снаряжении, подпоясанный, лежал тот, будто спал. Но бескровным
было желтое его нерусское лицо, неплотно прижмуренный глаз тускло блестел. И
вся осыпана землей остриженная под машинку черная, круглая голова: уже
убитого, хоронил его другой снаряд.
Третьяков отошел за изгиб траншеи. Тут тоже много зияло свежих
воронок-- и впереди, и позади, и прямые попадания,-- огонь был силен. Этот
грохот и слышали они на подходе.
Опершись локтями о песчаный бруствер, он рассматривал поле впереди. Оно
стекало в низину, там перестукивались пулеметы, блестела, как стекло, мокрая
крыша коровника, часовыми стояли пирамидальные тополя, заслонив собою
синеватую вершину кургана. И ярко, нарядно желтел обращенный к солнцу клин
подсолнечника.
Он смотрел в бинокль, соображал, как в сумерках, когда сядет солнце за
курганом, потянет он отсюда связь в пехоту, если будет приказано туда идти,
где лучше проложить провод, чтобы снарядом не перебило его. А когда уходил,
наткнулся еще на одного убитого пехотинца. Он сидел, весь сползший на дно.
Шинель на груди в свежих сгустках крови, а лица вообще нет. На песчаном
бруствере траншеи кроваво-серые комки мозга будто вздрагивали еще. Много
видел Третьяков за войну смертей и убитых, но тут не стал смотреть. Это было
то, чего не должен видеть человек. А даль впереди, за стволами сосен, вся
золотая, манила, как непрожитая жизнь.
Взвод его завтракал на траве, когда он вернулся. Стоял эмалированный
таз, головами к нему лежали бойцы, зачерпывали по очереди, и всех их вместе
гладил ветер по стриженым головам. Помкомвзвода Ча-баров, скрестив ноги
по-турецки, почетно сидел у таза. Завидев лейтенанта, стукнул ложкой, бойцы
зашевелились, кто лежал, начал садиться.
-- Ешьте, ешьте,-- сказал Третьяков. Но Чабаров строго глянул вокруг
себя, и Кытин вытащил специально отставленный в горячую золу котелок, подал
лейтенанту. Они были все вместе, свои, а он пока еще не свой. Постелив
шинель под бок, Третьяков лег и тоже начал есть. Наварист был суп из
молодого козленка, и мясо-- сладкое, сочное.
-- А что, товарищ лейтенант,-- спросил Кытин, ласковыми глазами
хозяйки, всех накормившей, глядя на него,-- на нашем фронте и воевать можно?
И все заговорили о том, что лето не зима, летом вообще воевать можно,
не то, что в мороз или в талом снегу весной. Были они повеселевшие от еды.
Огневики еще где-то тянутся со своими пушками или роют сейчас орудийные
окопы, а они уже и поспать успели и поели-- вот это и есть взвод управления:
разведчики, связисты, радисты. Он всю войну служил во взводе управления и
любил его за то, что здесь свободней. Чем ближе к опасности, тем человек
свободней душой.
Он смотрел на них, живых, веселых вблизи смерти. Макая мясо в крупную
соль, насыпанную в крышку котелка, рассказывал, к их удовольствию, про
Северо-Западный фронт, мокрый и голодный. Закурил после еды, сказал Чабарову
назначить с ним в ночь двух человек -- разведчика и связиста,-- и тот
назначил Кытина и вновь Суярова, который знает -- за что. И все это
делалось, и солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании
проходило иное. Он все видел осыпанную снарядами песчаную траншею. Неужели
только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно
оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят
сейчас в этом лесу,-- до них здесь так же сидели на траве,-- неужели от них
от всех ничего не остается? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто
не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит
самолет, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и
боль-- все исчезает бесследно? Или все же что-то остается, витает незримо, и
придет час -- отзовется в чьей-то душе? И кто разделит великих и невеликих,
когда они еще пожить не успели? Может быть, самые великие-- Пушкин будущий,
Толстой-- остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже
не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощутит жизнь?
ГЛАВА VI
За полчаса до начала артподготовки Третьяков спрыгнул в свой окоп.
Дремал Кытин, подняв воротник шинели, затылком опершись о земляную стену; он
приоткрыл глаза и опять закрыл. Суяров на корточках жадно насасывался
махорочным дымом, сплевывал меж колен жидкую слюну. Узнав лейтенанта, из
вежливости поколыхал рукою табачное облако над головой у себя.
-- Водки выпьете, товарищ лейтенант?-- спросил Кытин. В рассветном
сумраке плоское лицо его со смеженными глазами было точно монгольским. А сам
он из-под Тамбова, из деревни. Вот куда предки его дошли убивать других его
предков. А в нем обе эти крови помирились и не воюют друг с другом.
-- Откуда у тебя водка?
-- Тут старшина пехотный...-- Кытин зевнул, как щенок, показав все
нёбо. Глаза влажные, похоже, правда, спал.-- Они, в пехоте, потери на другой
день сообщают. Сначала водку получат, потом потери сообщат. Завтра, знаете,
сколько у них будет водки!..
Третьяков глянул на часы:
-- Уже сегодня, не завтра. Давай, сто грамм выпью. Он выпил из крышки,
и показалась водка некрепкой, словно воду пил. Чуть только потеплело в
груди. Стоял, носком сапога отбивал глину со стенки окопа. Вот они,
последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разнесли пехоте, и
каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок; может, в
последний раз... С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может,
больше и не пригодится. Оттого, что мысль эта в тебе, все не таким кажется,
как всегда. И солнце дольше не встает, и тишина-- до дрожи. Неужели немцы не
чувствуют? Или затаились, ждут? И уже не остановить, не изменить ничего
нельзя. Это в первые месяцы на фронте он стыдился себя, думал, он один так.
Все так в эти минуты, каждый одолевает их с самим собой наедине: другой
жизни ведь не будет.
Вот в эти минуты, когда как будто ничего не происходит, только ждешь, а
оно движется необратимо к последней своей черте, ко взрыву, и уже ни ты,
никто не может этого остановить, в такие минуты и ощутим неслышный ход
истории. Чувствуешь вдруг ясно, как вся эта махина, составившаяся из тысяч и
тысяч усилий разных людей, двинулась, движется не чьей-то уже волей, а сама,
получив свой ход, и потому неостановимо.
Все в нем было напряжено сейчас, а Суяров, на дне окопа кресалом
высекавший огонь, смутился, увидев снизу, какое до безразличия спокойное
лицо у лейтенанта: опершись спиной о бруствер, он рассеянно отбивал глину
носком сапога, словно чтоб только не заснуть.
Ночь эту, остаток ее, Третьяков просидел в землянке у командира роты,
которого ему предстояло поддерживать огнем. Не спали. В бязевой нательной
рубашке, утираясь грязноватым, захватанным полотенцем, командир роты пил чай
и рассказывал, как лежал он в госпитале, аж в Сызрани, какая хорошая женщина
была там начмед.
Под низким накатом землянки глаза его посвечи-вали покорно и мягко. Он
слизывал пот с верхней бритой губы, шея была вся мокрая, пот вновь и вновь
копился в отсыревших складках, а повыше ключицы, где глянцевой кожицей
стянуло след страшной раны, заметно бился пульс, такой незащищенный, и
временами что-то напухало.
Третьяков слушал его, сам говорил, но вдруг странно становилось, словно
всё это происходит не с ним: вот они сидят под землей, пьют чай, ждут часа.
И на той стороне, у немцев, тоже, может быть, не спят, ждут. А потом как
волной подхватит, и выскочат из окопов, побегут убивать друг друга...
Странно все это покажется людям когда-нибудь.
Он выпил одну за другой три кружки чая, пахнущего от котелка
комбижиром, и случайно в разговоре выяснилось, что этот полк и есть тот
самый стрелковый полк, в котором служил отчим. Но только теперь номер его
другой, потому что в сорок втором году в окружении осталось знамя, и полк
был расформирован и переименован. У матери хранилось письмо однополчанина;
тот своими глазами видел, как убило отчима, когда прорывались из окружения,
и написал ей. А все-таки надежда оставалась: ведь столько самых невероятных
случаев было за войну. И, обманывая судьбу, боясь оборвать последнюю
надежду, Третьяков спросил осторожно:
-- Дядька у меня был в вашем полку. Командир саперного взвода, младший
лейтенант Безайц... Под Харьковом... Не знал случайно?
Само так получилось, что сказал "дядька", словно бы это еще не про
отчима, если скажет "убит".
-- Безайц... Фамилия, понимаешь, такая... Ты вот кого спроси: Посохин,
начальник штаба батальона, адъютант старший. Безайц... Должен помнить. А я
под Харьковом не был, я только после госпиталя в этом полку.
В мае сорок второго года, когда началось наше наступление под
Харьковом, так закончившееся потом, он послал отчиму из-под Старой Руссы
восторженное мальчишеское письмо, писал, что завидует ему, что и они, мол, у
себя тут тоже скоро... А уже замкнулось кольцо окружения под Харьковом.
У матери так жалко дрогнуло лицо, когда она попросила его на вокзале:
"Ты ведь там будешь, на Юго-Западном фронте... В тех самых местах... Может
быть, хоть что-то удастся узнать про Игоря Леонидовича..."
Она всегда в его присутствии называла отчима по имени-отчеству и даже
теперь постеснялась назвать иначе.
Впервые в нем что-то шевельнулось к отчиму, когда началась война и
Безайца призвали. Втроем, с матерью и Лялькой, пошли они на сборный пункт,
помещавшийся на проспекте, в Лялькиной школе. И он увидел, как все
переменилось. Отчим ждал их, сидел прямо на тротуаре, спиной опершись о
кирпичный столб школьных ворот. Инженер-конструктор, которого многие знали
здесь, он в своем городе, словно в чужом, где его не знают и не запомнит
никто, сидел прямо на асфальте, оперев руки об острые колени. Увидел их,
идущих к нему, встал, равнодушно отряхнул штаны сзади и обнял мать. Высокий,
худой, в хлопчатобумажной гимнастерке, в пилотке на голове, он прижал мать
лицом к пуговицам у себя на груди и поверх ее головы, которой касался бритым
подбородком, смотрел перед собой и гладил мать по волосам. И такой был у
него взгляд, словно там, куда он глядел, видел уже все, что ее ожидает.
Поразило тогда, какие тонкие у него ноги в черных обмотках. И вот на
этих тонких ногах, в огромных солдатских ботинках ушел он на войну. Все
годы, что жили вместе, как квартиранта, не замечал он отчима, а тут не за
мать даже, за него впервые защемило сердце.
Мать в этот раз, когда после училища увидал ее, такая была постаревшая,
вся плоская-плоская стала. И жилы на шее. А Лялька за два года переменилась
-- не узнать. Война, едят неизвестно что-- и расцвела. Когда уходил на
фронт, посмотреть было не на что: коленки и две косюльки на худой спине. А
тут она шла с ним по улице-- офицеры оборачивались вслед.
Третьяков глянул на часы и поспешно схватился за кисет. Но понял:
свернуть уже не успеет. . -- Дай докурить!
Он взял у Су Ярова цигарку, глубоко, как воздуху вдохнул, затянулся на
все дыхание несколько раз и выпрямился в окопе. Когда глянул назад, солнце
еще не всходило, но на лице почувствовал его свет. И свет этот дрогнул,
толкнуло воздух, грохнуло и засверкало. Стал ощутим воздух над головой: в
нем с шелестом проносились снаряды-- и ниже и выше, в несколько этажей.
Они стояли в окопе все трое, глядели в сторону немцев. Из поля
подсолнухов впереди плеснулась земля, обвальный грохот сотряс все, и с этой
минуты грохотало и тряслось безостановочно, а над передовой стеною
подымались вверх пыль и дым. И, оглушая, звонче всех садила батарея
дивизионных пушек, стоявшая позади их окопа.
Вдруг ширкнуло над головами низко. Пригнулись раньше, чем успели
сообразить.
-- Связь проверь!-- крикнул Третьяков, сознавая радостно: жив!
Опять визгнуло. Били по батарее. Откуда-- не разглядеть: все впереди в
дыму. И в дым с ревом пронеслись наши штурмовики, засновали в нем черными
тенями: перед их крыльями сверкало. Казалось, там, впереди, они стремительно
снижаются к полю. Мелькнули над крышами фермы-- из крыш взлетело к ним
несколько взрывов.
Еще грохотало и рушилось, а все почувствовали, как над передовой словно
сомкнулась тишина. Вот миг, вот она, сила земного притяжения, когда пехота
подымается в атаку, отрывает себя от земли.
-- Ррра-а-а! -- допахнуло стонущий крик. И сразу треск автоматов,
длинные пулеметные очереди.
Выплеснутые из окопов наружу, согнутые, будто перехваченные болью,
бежали по полю пехотинцы, скрываясь в пыли разрывов, в дыму.
Когда они трое, волоча за собой по полю телефонный кабель, спрыгнули в
траншею, пехота уже мелькала впереди в подсолнухах. Поразило, как всякий раз
в немецкой траншее: била, била наша артиллерия, а убитых немцев почти нет.
Что они, уволокли их с собой? Только рядом с опрокинутым пулеметом лежал
мертвый пулеметчик.
В следующий момент все они трое повалились на дно траншеи. Лежали,
прикрыв головы руками, чем попало. Суяров навалил катушку на голову,
отползал в сторону. Переждав налет, Третьяков приподнялся. Немецкий
пулеметчик, тепло одетый, в каске, в очках, все так же лежал навзничь в
траншее, как кукла увязанная. Слепо блестели запыленные стекла очков, целые,
нетреснутые даже; белый нос покойника торчал из них.
Сел Кытин, отплевываясь,-- в рот, в нос набилась земля. Удушливо пахло
взрывчаткой. Низко волокся дым. По одному выскочили из траншеи. Уцелевшие
подсолнухи на поле, ярко-желтые в дыму, все шляпками повернуты им навстречу:
там, позади, всходило солнце над полем боя.
Лежа на спине, Третьяков пригнул тяжелую шляпку подсолнуха. Набитая
вызревшими семечками, как патронами, она выгнулась вся. Смахнул ладонью
засохший цвет, отломил край.
-- Пошли!
Кинул горсть семечек в рот и бежал по полю, выплевывая мягкую,
неотвердевшую шелуху.
Он издали заметил этот окопчик: между подсолнухами и посадкой. В сухой
траве впереди него ползала пехота. Чего они там ползают? Бой уже к деревне
подкатился, а они тут ползают. Но окопчик был хорош, из него все поле
открывалось. Третьяков махнул ребятам:
-- По одному-- за мной!
И побежал, вжимая голову в плечи. Несколько пуль визгнуло над затылком.
Спрыгнул в окоп. И тут же-- пулеметная очередь поверху. Выглянул. В траве,
вихляясь, полз Кытин. Прикладом автомата заслонил голову, катушка провода на
спине, как башня танка.
Один за другим они ввалились в окоп. По щекам -- черноземные потоки
пота. Сразу же начали подключаться.
Только теперь Третьяков понял, почему пехота елозит в траве: пулемет
положил ее на этом поле и держит. Подымется голова, пулемет шлет из посадки
длинную очередь, и шевеление затихает.
-- Лебеда, Лебеда, Лебеда!-- вызывал батарею Суяров испуганным голосом,
а слышалось: "Беда, беда, беда..." Не надо было в этот окоп соваться. Поле
видит, а толку что? Даже пулемет уничтожить не может. У тяжелых пушек,
стоящих за два километра отсюда, рассеивание снарядов такое на этой
дальности, что раньше он по своей пехоте угодит.
-- Лебеда?! Слышь меня? Это я, Акация! Товарищ лейтенант!-- Суяров
снизу подавал трубку, смигивал мокрыми веками, плечом размазывал грязь по
щеке. Рад был, что связь цела, не лезть ему под пули.
В трубке-- сипловатый голос Повысенко. И тут же командир дивизиона
отобрал трубку: сидит на батарейном НП. Слышно было, как он спрашивает
Повысенко:
"Кто у тебя там? Новенький? Как его?.."
А он тоже комдива в глаза еще не видал, только голос его слышал.
-- Третьяков! Где находишься? Докладывай обстановку! И не врать мне,
понял? Не ври!
-- Я тут на поле, товарищ Третий. Левей посадки. Пехота тут залегла...
Впереди окопа от пехотинца к пехотинцу ползал в это время командир
взвода в зеленой пилотке, хлопал каждого по заду малой пехотной лопаткой.
-- По-пластунски -- вперед!
А пока к другому отполз-- "По-пластунски-- вперед!"-- этот уже замер.
Зеленая пилотка его гребешком высилась из травы. "Пилотку бы снял..."--
мелькнуло у Третьякова, а сам докладывал командиру дивизиона обстановку. На
дне окопа отдышавшийся Кытин грыз семечки, шелуха звеньями висела с нижней
губы.
Визг мины. Пригнулись дружно. Несколько мин разорвалось наверху.
Сжавшись, Третьяков и клапан трубки прижал, забыл отпустить.
-- Что там у вас?-- кричал командир дивизиона, которому слышно было в
трубку, как здесь грохочет. -- Где ты находишься?
-- На поле, я ж говорю.
-- На каком на поле? На каком на поле?
-- Тут пулемет держит...
-- Ты воевать думаешь? На черта тебе пулемет?
-- Он пехоте не дает...
-- Я тебя спрашиваю: ты думаешь воевать?
Визгнуло коротко. Откуда-то недалеко бьет: визг-- разрыв! Визг--
разрыв! А выстрела не слышно. Но батарея-- недалеко. Высунулся и еле успел
присесть: так низко пронеслось, казалось, голову собьет. Выглянул. По
звуку-- из-за деревни откуда-то.
На поле от свежей воронки расползались в стороны пехотинцы. Один
остался неподвижно лежать ничком. Ее если не уничтожить, эту батарею, она
тут всю пехоту переколотит. Пулемет они сами уничтожат, а минометная
батарея... И не выскочишь отсюда. Вот если б на крышу коровника забраться...
Одним ухом он ловил полет мины, в другом раздавался накаленный голос
командира дивизиона. А Третьякову орать не на кого, дальше -- одна пехота.
-- Крыши коровников видите, товарищ Третий? На миг дыхание пресеклось:
показалось, вот она летит, твоя... Рвануло так, что окоп встряхнулся.
-- Крыши коровников видите?-- кричал Третьяков, оглушенный.
Пошевелился, отряхивая с себя землю.-- Там буду находиться.
Донеслось неясно, сквозь глушь:
-- Там наши? Немцы? Кто там?
А черт их знает, кто там. Пехота наша мелькала. Если на крышу залезть,
оттуда все должно быть видно.
-- Буду там, доложу!
-- Ты гляди...
А что глядеть-- не разобрал: уши забило звоном. Тряхнул головой, еще
сильней зазвенело. Крикнул Суя-рову отключаться. Тут сидеть нечего. Зачем
только сюда сунулся, всех за собой потащил... Они сидят, а пехота на поле
под огнем лежит. Досидятся, что их тоже здесь ухлопает зря. Но до чего вдруг
спасительным показался этот окоп, когда надо теперь вылезать из него!
-- Кытин! Давай первым.
Первому особенно неохота лезть. Но первого и пулеметчик не ждет, он
после изготовится, других ждать будет.
-- Бери катушку, аппарат-- и пулей в подсолнухи! Кытин смахнул с губ
шелуху, обтер ладони о колени, посерьезнел. Закинул автомат за спину, смерил
прищуренным глазом расстояние.
-- Я пошел.
Лег животом на бруствер, перекинул ноги, вскочил и побежал, метя полами
шине