ти школьники, успел он в своей жизни
только доехать до фронта. Здесь эшелон попал под бомбежку, контуженного,
увезли Гошу в госпиталь. Но он опять сбежал на фронт и попал уже не под
бомбежку, а под артналет. В себя пришел он в госпитале. Врачи говорили, что
это прежняя его контузия отдалась. А может быть, контузило вновь. Сам Гоша
ничего толком ни разу не рассказал: начинал волноваться, заикался так, что
слова промычать не мог, только сотрясался весь, как всхлипывал.
Каждый день с утра он уже сидел посреди кровати с колодой карт: ждал,
кто сыграет с ним в очко. И вся вдаль угадывалась его судьба. Видел
Третьяков таких ребят на базарах, у пивных, когда случалось в училище
получить увольнительную: сидели безногие на земле, играли в "колечко",
"веревочку", что-то меняли из-за пазухи, жили одним днем. Или, зажав в синих
култышках рук вскрытую пачку папирос, тряслись на морозе, торговали
поштучно. Оттого-то врачи не спешили выписывать Гошу.
А видно было по всему, что парень он геройский и рвался на фронт подвиг
совершить, но не выпало ему ни совершить ничего, ни погибнуть с честью.
По пятницам мимо госпиталя гнали в баню курсантов пехотного училища. Из
бани возвращались с песней. Над колышущимся строем, над паром от
серошинельных спин, от мокрых веников, дрожал не набравший мужества ломкий
на морозе голос запевалы:
Там, где пехота не пройдет, Где бронепоезд не промчится, Угрюмый танк
не проползет...
Хруп, хруп-- сапоги по снегу. Ожидающая тишина. Один над всеми в
середине строя-- голос запевалы, страшно за него: вот-вот не хватит дыхания,
обронит песню. А он на последнем взлете и себя не щадит:
Там пролетит сталь-на-я пти-ца-а...
Как отрубив, заглушая шаг, лихо рявкали курсантские голоса кем-то
присочиненный припев:
Прощай, Маруся, дорогая,
Я не забуду твои ласки.
И, может быть, в последний раз
Смотрю я в голубые глазки.
И снова на морозе звон-хруст кованых сапог, пар изо ртов, пар над
ушанками. А снежная улица пуста, широка, запертые ворота обмело снежком,
белые дровяные дымы стоят над печными трубами, и некому в окна глядеть, как
они идут и поют: война, кто не на фронте, работает для фронта по двенадцать
часов. Разве что присунется к стеклу старушечье лицо в платочке, слепо
смотрят вслед выцветшие глаза.
Мороз поджимает, курсанты идут быстро. Не шинелька греет сейчас, а
песня и шаг: хруп-хруп, хруст-хруст. За строем, как воробьята,-- ребятишки,
забегают с боков поглядеть, им бы тоже-- в ногу! в ногу! Да раненые в окнах
госпиталя улыбаются, словно в прошлое на самих себя глядя.
Через полмесяца, когда окреп, сделали Третьякову еще одну операцию:
вынули из руки мелкие осколки, сшили нерв и завернули его в целлофан. "Как
конфетку тебе его завернули",-- сказал хирург.
Операцию делали под местным наркозом, а на ночь, когда самая боль
должна была начаться, оставили сестре для него ампулу морфия. Почти до утра
проходил он по коридору, но укола делать себе не дал. В их офицерской палате
лежал старший лейтенант, тоже артиллерист, кости рук у него были перебиты
разрывными пулями. Пока его трясли в санлетучке, везли в санитарном поезде,
кололи ему морфий, чтобы спал и давал спать другим. И теперь он выпрашивал
морфий у сестер, выменивал, врал, клянчил униженно. Насмотревшись, Третьяков
решил лучше терпеть, чем вот в такого превратиться, хоть сестры и смеялись
над ним, говорили, что от одного укола морфинистом не становятся.
Под утро, пожалев, налили ему полстакана спирту, он выпил, лег, навалил
подушку на голову и спал оглушенный. Снилось ему, будто слышит он голос, тот
самый голос, что пел во дворе "Не скучай, не горюй...". И хорошо ему было
слушать, как она говорит над ним, и боялся проснуться. А проснулся и не
знал, спит он или не спит: голос был слышен, не исчез. Он осторожно сдвинул
подушку. Белый свет снега в палате, белые ветки качаются за окном, и такая
во всем ясность, как бывает после бессонной ночи. А через две койки спиной к
нему сидит девочка в белом халате, косы до табуретки. Валенки на ней
солдатские, серые, подшитые толсто. Косы шевельнулись на спине, она
повернула голову -- на миг увидел ее взволнованно блестевший глаз.
На койке, около которой она сидела,-- капитан с орденом Красного
Знамени. Единственный в их палате, он держал орден не под подушкой, а носил
его привинченным к нательной рубашке под халатом, так и ходил с ним. Был он
уже не молод и ранен тяжело: осколок мины остался у него в мозгу. От врачей
знали, что может он и жизнь прожить с этим осколком, но может в любой момент
внезапно умереть. У него бывали такие приступы головной боли, что он ложился
пластом и лежал, весь белый.
В палате постукивали костяшки домино, забивали "козла" на обеденном
столе. Шаркал туфлями по полу, натыкался на койки слепой капитан Ройзман.
Девочка говорила тихо, Третьяков не все разбирал:
-- Простить себе не могу... не понимала совершенно... И страшно
нервничает. "Ты что забыла?" Тут только поняла, ведь у него всего полчаса
осталось... Курил одну папиросу за другой... сказать хотел... Прибегаю, все
наши давно на перроне...
Третьякову показалось на слух, что она повернулась в его сторону.
-- Он спит,-- сказал капитан.-- Ему вечером делали операцию.
И обидно вдруг стало, что она даже не спросила ничего, что он для нее
только помеха в разговоре.
Кровать резко толкнуло: это Ройзман наткнулся боком. Опять зашаркали
шаги, отдаляясь. Она заговорила тише:
-- А потом, когда раздались свисток и гудок, мать бросилась целовать
его. Как она его целовала! В шею, в затылок, в голову... Я только тогда
почувствовала, только тогда поняла, что это такое. Мне было приятно, что он
пришел, а у меня волосы распущены по плечам. А он умирать ехал.
Третьякову хотелось увидеть ее лицо, но видел косы на халате, большие
серые валенки под табуретом. Вдруг вспомнил, где он эти валенки видел
однажды. Их санитарный поезд стоял у перрона, лежачих выносили на носилках,
ходячих под руку вел санитар. И вот, когда сводили его со ступенек, из-под
вагона вылезли двое: девочка, вся замотанная платком-- мороз был сильный,--
и парнишка в черной кожаной ушанке. Они оглядывались, не видит ли их кто,--
оба радостные, удачливые, и полное ведро чадящего непрогорелого угля было
при них: на путях собирали. И он заметил валенки солдатские на ней, точно
такие, огромные. Может быть, это она и была?
-- Ребята,-- позвал Ройзман. Подняв руку-- серый фланелевый рукав
халата опал вниз,-- он ощупывал край окна.-- Это окно, да?
Перестали стучать костяшками домино. Темный против света, Ройзман
трогал стекло, трогал раму. Глаза его, ничуть нигде не поврежденные, ясные и
незрячие, растерянно оглядывали палату, глядели мимо всех.
-- Свет отличаю. Вот... Вот он...
И дрожащей рукой ловил свет в стекле.
ГЛАВА XII
Из коридора вблизи перевязочной, где холодом веяло от стекол, были
видны вдаль железнодорожные пути, вокзал, белые от мороза окна. Когда-то в
простоте душевной он думал, глядя на вокзальные окна, огромные, как ворота,
что через них и вышел ночью погулять тот паровоз из детского стишка: "Дверь
толкнул стальною грудью, вышел, а кругом безлюдье, даже стрелочник заснул,
пододвинув к печке стул..."
Было ему тогда года четыре, и отец еще был с ними. Отец сказал ему не
спать, стеречь вещи, а сам вместе с матерью ушел куда-то. И он сидел на
чемодане среди спавших вповалку людей, и представлялось ему, как задремал
стрелочник в углу, у печки, как паровоз толкнул окно стальной грудью...
Вернулся отец, взял вещи, взял его за руку, и они пришли в большой зал.
Все здесь сверкало при электрическом свете, множество людей весело
разговаривали за накрытыми столами, папиросный дым подымался к потолку, и
среди этого шума и праздника сидела мама, одна за накрытым белой скатертью
столом, ждала их. Все было невиданное, не такое, как дома. Впервые они
обедали среди ночи, и обед подавала не мама, а пришел человек с полотенцем
на руке, отец говорил ему, он все записывал и был очень доволен. Поразило,
как быстро здесь готовят. Мама, бывало, полдня стоит у примуса, а этот
человек ушел и сразу все приготовил и принес.
Потом они ехали на телеге, и близко над лицом качались звезды. И мир
был беспределен. Что-- космос, иные миры!.. Беспределен только один мир:
детство. И жили в этом мире бессмертные люди: он, мама, отец. А Ляльки тогда
еще не было на свете.
Когда вот так метет и мороз, он всякий раз об отце думает. Последнюю
посылку мать отправляла отцу перед самой войной, а последнее письмо от отца,
оттуда, было еще раньше.
То, что у матери есть муж, когда отец-- там, что вообще кто-то, кроме
отца, может быть ее мужем, этого он не мог ей простить. И не мог видеть, как
она заботится о Безайце, как временами смотрит на него. Бессознательно он
отыскивал в ее муже все самое неприятное и никогда никак не называл его:
"Вас к телефону... Вам там письмо..." Но чаще действовал через Ляльку: "Его
там спрашивают, скажи ему..."
Лялька, маленькая дурочка, она и к Безайцу привязалась, она и отца
помнила. Однажды он видел, как она крошками печенья кормила фотографию отца:
сидит на полу за кроватью, шепчет что-то и крошки эти подносит к фотографии,
к губам.
Из них троих он один оставил себе фамилию отца:
Третьяков. И все отцовские фотографии, даже те, на которых мать рядом с
отцом, выкрал у нее. Все они теперь-- и Лялькины письма к нему в училище, и
материны письма,-- все это вместе с полевой сумкой осталось на огневой
позиции батареи в фургоне старшины. Он ещё подумал, когда его увозили: "Но я
же вернусь в полк..." Как будто на войне можно загадывать вперед.
По коридору от окна к окну переходил хромой санитар. Постоит,
примерится, вынет гвоздик из-под усов, потихоньку постукивая, вобьет в
подоконник сбоку. Опять посмотрит, постоит и-- подвесит на гвоздь бутылку.
Потом, уминая негнущимися пальцами, долго прокладывает по подоконнику фитиль
из стираного бинта, чтобы вода, натаявшая со стекол, текла не на пол, а по
фитилю сбегала в бутылку. Он свое отвоевал, ему этой тихой работы в тепле
теперь до конца войны хватит.
Когда-то мама вот так зимой подвешивала бутылки к подоконникам. Утрами
стекла высоко обмерзали, бывало, он нагреет в ладонях большой медный пятак,
впаяет в лед. Нагреет еще раз, притиснет: орел-решка, орел-решка. И тают на
солнце его ледяные пятаки, стекают со стекол. Исчезнувший мир. Все довоенное
сейчас, как исчезнувший мир.
Недавно лежал он в палате и вспомнилось: осень, он сидит в классе у
окна, смотрит со второго этажа на улицу. Там узкоколейка к маслозаводу, а
рядом с насыпью-- огромная куча подсолнуховых семечек. На ней лежат парни и
девчата в стеганых ватниках, греются, подставив лица холодному солнцу. А
машинист паровика в окне буд-ки, как в раме, смотрит на них, проезжая мимо.
Потянул за веревку, белый пар рванулся из свистка. И словно разбуженные,
стали перекатываться друг по другу парни и девчата, обхватываясь ватными
рукавами и смеясь... Все это было в исчезнувшем мире. Может быть, никого из
них сейчас нет в живых: ни парней тех, ни машиниста, который проезжал мимо и
смотрел.
Из дверей вокзала на снежный перрон повалил вдруг народ, все
закутанные, обвязанные до глаз. Мороз сильный, все серо: и воздух и снег
серый. Только намерзший на стекла лед просвечивал краснинкой. Не знать
времени, не догадаешься, восходит солнце или садится: растекшееся, оно
светило из-за серой мглы, не слепило, светило без лучей.
Весь в пару надвинулся к перрону поезд. Обындеве-лые крыши вагонов,
натеки льда с крыш, белые слепые окна. И словно это он нанес с собой ветер,
помело с крыши вокзала, закружило. В снежном вихре, в пару метались люди от
дверей к дверям, бежали вдоль состава.
Каждый раз вот так бегают с вещами, с детишками, а везде все закрыто,
ни в один вагон не пускают.
Санитар, стоявший рядом, тоже смотрел. Осторожно выплюнул гвозди в
горсть.
-- Вот бы Гитлера сюда этого! Сам-то он в тепле сидит. А народу такие
мучения принимать... Да с детишками...
И зябко ежился, будто и его тут мороз пронял. Глупым показался
Третьякову этот разговор. Срывая на санитаре зло, потому что ему тоже было
жаль метавшихся по морозу баб, которых гнали от поезда, сказал:
-- Что ж, по-твоему, захотел какой-то Гитлер-- и война началась?
Захотел-- кончилась?
И сам от своего командирского голоса распрямился под халатом.
Санитар враз поскучнел, безликим сделался.
-- Не я ж захотел,-- бормотал он себе под нос, переходя к другому
окну.-- Или мне моя нога лишней оказалась?
Третьяков посмотрел ему вслед, на один его сапог и на деревяшку. Что
ему объяснишь? Не приставишь оторванную ногу и не объяснишь. А самое
главное, что он и себе не все уже мог объяснить. В школе, со слов учителей,
он знал и успешно отвечал на отметку, почему и как возникают войны. И
неизбежность их при определенных условиях тоже была объяснима и проста. Но в
том, что он повидал за эти годы, не было легких объяснений. Ведь сколько раз
бывало уже -- кончались войны, и те самые народы, которые только что
истребляли друг друга с такой яростью, как будто вместе им нет жизни на
земле, эти самые народы жили потом мирно и ненависти никакой не чувствовали
друг к другу. Так что же, способа нет иного прийти к этому, как только убив
миллионы людей? Какая надобность не для кого-то, а для самой жизни в том,
чтобы люди, батальонами, полками, ротами погруженные в эшелоны, спешили,
мчались, терпя в дороге голод и многие лишения, шли скорым пешим маршем, а
потом эти же люди валялись по всему полю, порезанные пулеметами, разметанные
взрывами, и даже ни убрать их нельзя, ни похоронить?
Мы отражаем нашествие. Не мы начали войну, немцы на нашу землю пришли--
убивать нас и уничтожать. Но они зачем шли? Жили-жили, и вдруг для них иная
жизнь стала невозможна, как только уничтожив нас? Если б еще только по
приказу, но ведь упорно воюют. Фашисты убедили? Какое же это убеждение? В
чем?
Трава родится и с неизбежностью отмирает, и на удобренной ею земле гуще
растет трава. Но ведь не для того живет человек на свете, чтобы удобрить
собою землю. И какая надобность жизни в том, чтобы столько искалеченных
людей мучилось по госпиталям?
Конечно, не один кто-то движет историю своей волей. Просто людям так
легче представить непонятное: либо независимо от них совершается, либо
кто-то один направляет, кому ведомо то, что им, простым смертным,
недоступно. А происходит все не так и не так. И бывает, что даже всех
совместных человеческих усилий мало, чтобы двинулась история по этому, а не
по другому пути.
Еще до войны прочел он поразившую его вещь: оказывается, нашествие
Чингисхана предварял целый ряд особо благоприятных лет. Шли в срок дожди,
небывало росли травы, плодились несметные табуны, и все вместе это тоже дало
силу нашествию. Быть может, разразись над этим краем многолетняя засуха, а
не сойдись все так благоприятно, и не обрушилось бы страшное бедствие на
народы в других краях. И история многих народов пошла бы по-другому.
На фронте воюет солдат, и ни на что другое не остается сил.
Сворачиваешь папироску и не знаешь, суждено ли тебе ее докурить; ты так
хорошо расположился душой, а он прилетит-- и накурился... Но здесь, в
госпитале, одна и та же мысль не давала покоя: неужели когда-нибудь
окажется, что этой войны могло не быть? Что в силах людей было предотвратить
это? И миллионы остались бы живы... Двигать историю по ее пути-- тут нужны
усилия всех, и многое должно сойтись. Но, чтобы скатить колесо истории с его
колеи, может быть, не так много и надо, может быть, достаточно камешек
подложить?
Когда уж оно скатилось и пошло с хрустом по людям, по костям, тут
выбора не оставлено, тут только одно: остановить, не дать ему и дальше
катиться по жизням людей. Но неужели могло этого не быть? Санитар сказал,
что думал, а в нем все расшевелилось заново. Только ни к чему это сейчас. Не
время и ни к чему. Сейчас война идет, война с фашистами, и нужно воевать.
Это единственное, что ни на кого другого не переложишь. А все равно думать
себе не запретишь, хоть и ни к чему это.
Люди по размерам события судят о его причинах: огромное событие,
значит, и причины такие, что не могло этого события не быть. А может, все
проще? Сделать доброе дело для всех людей, тут многое нужно. А напакостить в
истории способна даже самая поганая кошка.
Каждый из своего окна-- и санитар и он,-- смотрели, как тронулся поезд,
оставив народ у края платформы. Качало из стороны в сторону хвостовой вагон
с площадкой и дверью, от которой будто оторвана часть поезда. Устремившийся
следом снежный вихрь заметал все.
А все равно, сколько бы в этом клубке ни сплелось нитей, у каждого
человека там свое место, своя правота и своя вина. И можно распутать этот
клубок, можно. Всей жизни для этого не жаль. И уже сейчас хотелось с
кем-нибудь поговорить. Только с кем? Такой разговор не с каждым начнешь. Он
как-то заговорил со Стары-хом, тот глянул на него с таким усилием мысли, как
будто не только смысла слов, но и языка, на котором к нему обращались, не
понимал:
-- Чего-о?
Весь исковырянный, четырежды раненный, он сейчас для себя, кроме войны,
все как отрезал, чтобы душу не бередить зря.
Вот Атраковский-- другое дело. Но тот все молчит. И видел Третьяков,
молчит не оттого, что сказать нечего, а оттого, что не каждому и не все, что
знает, может сказать.
Дня два после того, как у кровати капитана Атраков-ского сидела девочка
с косами, оставались на полу следы ее валенок. Потом, широко возя мокрой
тряпкой, санитарка вымыла масленый пол, и он заблестел. Третьяков и сейчас
видит, как она уходила в своих подшитых валенках, в белом халате, стянутом в
талии пояском, как обернулась в дверях. Случайно и он попал в поле зрения ее
серых глаз, но никак в них не отразился.
С неясным для себя любопытством приглядывался он к капитану
Атраковскому. Тот давно уже лежал здесь, и школьники, приходившие в
госпиталь читать вслух книги, писать письма за тех, кто сам не мог по
ранению, знали его. Но как она рассказывала ему про себя! Может быть,
потому, что он уже старый?
В палате, как всегда после ужина, играли в шахматы, чтобы время убить.
Медленно тянется оно в госпитале, каждый вынужденно перебывает здесь часть
жизни: кто -- перед новой отправкой на фронт, а кто -- перед тем, что для
него настает отныне. Но и к этому неведомому стремятся: не временного
хочется уже, а определенности, хоть, может быть, здесь, в госпитале,
заканчиваются для кого-то из них и навсегда остаются позади лучшие, славные
годы его жизни.
Играли в шахматы командир роты Старых и слепой капитан Ройзман. Счет
партий у них перевалил уже за сотню, но Старых все не терял надежды
отыграться. Они сидели за столом друг против друга, а ходячие столпились
вокруг. Тут же и Атраковский стоял, придерживая халат рукой. Осторожно
прошелся по палате, будто боясь колыхнуть в себе боль, и опять остановился,
смотрит вместе со всеми, но чем-то отдельный ото всех. Знал Третьяков по
рассказам, что в сорок первом году попал Атраковский в плен, бежал, долго
проходил проверку. И в сорок втором году повезло ему попасть в окружение,
выходить оттуда. Раз уж после всего этого награжден орденом Красного
Знамени, что-то немалое совершил этот человек, таким людям давались награды
нелегко. А жизнь в нем еле-еле держалась, каждый день могла оборваться.
Когда уже лежали по кроватям, заговорили о ранениях-- кто, как, при
каких обстоятельствах был ранен, и Третьяков вспомнил вдруг:
-- А я знал, что меня в тот день ранит.
Он действительно подумал тогда, что его либо ранит, либо убьет, увидев
случайно, как в воздухе пулей сбило голубя на лету. На него это почему-то
подействовало как примета. Но потом забылось в бою, и вот сейчас только
вспомнил.
-- Как же это ты заранее знал?-- спросил Старых, не очень веря.
-- Знал.
Но о примете рассказывать не стал, побоялся, что засмеют.
-- Нет, я не знал,-- сказал Ройзман и вслед своим мыслям покивал
головой.
Третьяков представил как-то, что вот бы ему досталось, как Ройзману,
сутки с лишним слепому лежать в деревне, занятой немцами, слышать немецкую
речь вокруг себя и ждать каждую минуту, что сейчас тебя обнаружат. Даже не
видеть, спрятан ты или весь на виду... Не дай Бог так попасть.
-- Нет, я не знал,-- повторил опять Ройзман. И вдруг заспорили, может
ли это быть, чтобы человек всю войну воевал в пехоте и ни разу не ранен?
-- Значит, не в пехоте!-- зло рубил Старых, как будто от него от самого
что-то отнимали.
-- Здорово живешь... Да вот я!-- И Китенев, начальник разведки
стрелкового полка, стал посреди палаты, всего себя представляя на обозрение.
Он уже выздоравливал, дело шло к выписке, и на кровати его, помещавшейся
между кроватями Третьякова и Атраковского, иной раз до утра ночевала шинель,
уложенная под одеялом как спящий человек.-- С первого дня в пехоте, а ранен
впервые. И то случайно.
-- Значит, не в пехоте!
-- В пехоте!
-- Значит, не с первого дня!
-- А ты возьми мое личное дело.
-- Знаю...-- отмахнулся Старых.-- Мое личное дело все на мне. Все мое
прохождение на моей шкуре записано, вон она-- вся в дырах,-- и он ткнул
пальцем в спину себе, в плечи,-- этот раз, если б каску на голову не
надел...
Замычал что-то, пытался сказать Гоша, младший лейтенант. Сидя посреди
кровати под одной из двух ламп, свисавших с потолка, от которых все тени
были вниз, он заикался так, что подсигивал на сетке. Все мучительно ждали,
опустив глаза. Про себя каждый мысленно помогал ему, от этого и сам вроде бы
начинал заикаться.
-- Да обожди ты!-- крикнул Старых, махнув на него рукой.-- Немец-- это
я поверю: с начала войны и не ранен. Немец в каске ест, в каске спать
ложится. Он ее как надел по приказу, так с головы не сымает. А наш рус
Иван...-- и с полнейшей безнадежностью махнул рукой. Но в том и гордость
была "рус Иваном", который хоть вроде бы и делает себе хуже, зато уж воюет,
не мудря.-- Я, например, до этого госпиталя раненных в голову вообще не
видал. Где, мол, они, в голову раненные? А они все на поле остались, там и
лежат. Вон она как мне обчертила.
Старых сел, свесив гипсовую ногу и обвел пальцем вокруг своей
наклоненной головы, лысой смолоду. Он в самом деле был ранен чудно: пуля,
закрутившись под каской, словно скальп с него снимала, прорезала след вокруг
всей головы. Ровный шрам вылег на лбу.
-- Мне, главное, то обидно, через подлюгу мог бы уже в земле сгнить.
Нам на пополнение этих пригнали... Ну, этих... Из освобожденных местностей.
Зовет меня мой связной: "Глядите, товарищ старший лейтенант, опять этот руку
из окопа выставил..." Он всю войну с бабой на печке спасался, освободили
его, так он и тут воевать не желает. И ведь на что хитер: знает,
самострелы-- в левую, так он правую руку выставил над окопом, ждет, пока
немец ему... Нет, обожди, я тебе щас не в руку, я тебе щас черепок твой
поганый расколю! Взял винтовку, приложился уже... И вот как под локоть
толкнуло! "Дай, говорю, каску". Всю войну, поверишь, ни разу не надевал, а
тут вот как что-то сказало мне. Взял у связного с головы, только высунулся и
прямо мне-- в лоб! -- Старых крепко ткнул себе в лоб пальцем.-- Снайпер, не
иначе. А был бы я без каски...
-- Это он тебе в лысину целил, чтоб не отсвечивала,-- смеялся
Китенев.-- Он тебя за командующего принял.
-- А я тоже однажды из-за снайпера чуть под членовредительство не
попал,-- сказал Третьяков. И пока не перебили, начал быстро рассказывать,
как на Северо-Западном фронте послали его с донесением с батарейного НП и по
дороге снайпер чуть не положил его.
-- У нас там оборона давно стояла, снайпера и с нашей и с ихней стороны
действовали. Иду, день ясный, солнце, снег отсвечивает... Фьють-- пуля. Лег.
Только шевельнулся -- фьють !
-- Такой и снайпер!-- Старых махнул на него рукой, словно Третьякову
теперь вообще следовало помолчать.
-- Так ведь не на передовой.
-- Два раза стрелял, а он жив. Снайпер... Но Третьякова поддержали:
-- Снайпера тоже когда-то учатся.
-- Вот он на мне и учился. И место такое: везде снег глубокий, а тут
ветрами обдуло. И сосна позади меня. Как раз в створе получаюсь, ему легко
целиться. Час прошел-- лежу. Чувствую: пропадаю. Мороз не такой большой, но
потный был, пока по снегу шел. И-- в сапогах.
Старых слушал презрительно, как ненастоящее. В нем самом нетерпение:
рассказать.
-- Дождался, пока солнце на эту сторону перешло, в глаза ему засветило,
вскочил, побежал. В дивизион являюсь, губы заледенели, слова не
выговаривают.
-- Снайпер... Таких снайперов... Но Китенев заступился:
-- Дай человеку рассказать!
-- Снайпер... Х-ха!
-- А в дивизионе, конечно, своего связного гонять не стали, пакет мне в
руки, шагом марш в штаб полка. Штаб полка в деревне Кипино стоял. Ночь уже.
Днем просто по проводам, а ночью где штаб?
Ощупывая рукой спинки кроватей, подошел Ройзман, сел:
-- Вы в какой армии были?
-- В тридцать четвертой.
-- Ну да, вы с этой стороны действовали: Дворец, Лычково...
Неловко становилось Третьякову всякий раз, когда капитан Ройзман
смотрел на него вот так своими ясными, будто зрячими глазами и-- не узнавал:
ведь Ройзман у них в училище преподавал артиллерию, к доске вызывал его не
однажды. А теперь даже по голосу не узнает. Но сказать ему почему-то
Третьяков не решался.
-- Тридцать четвертая,-- Ройзман покивал,-- генерал Берзарин. Все
правильно...
И словно тем удостоверил наперед, слушали уже Третьякова, не прерывая.
-- Там как раз в Кипино десант готовился: аэросани вдоль всей улицы
стоят, моторы работают. И десантники все в белых маскхалатах. Я еще
позавидовал этим ребятам... Из них потом, между прочим, почти никто не
вернулся, говорили, будто немец знал, что десант готовится. Не знаю. А тогда
они стояли на снегу, иду мимо, вихрь в спину толкает. И у одних аэросаней
позади дрожит лучик света. Там-- пропеллер, а мне почему-то подумалось, что
вокруг пропеллера должно быть еще ограждение. Так ясно представилось:
никелированное. Просто увидал. Я до этих пор ни разу аэросани вблизи не
видел. Потом-то я догадался: дверь дома неплотно была прикрыта, свет
проникал, пропеллер вращается, перерубает его концом. А мне это ограждение
представилось, иду смело. Ка-ак рубанет мне по локтю! Аж дыхание
перехватило. Присел-- и молчком, молчком от него, на корточках. Между
прочим, все мне по этому локтю попадает.
-- Что ж он, пропеллер, и руку тебе не отрубил? Старых со своей
догадкой в глазах обернулся ко всем.
-- Так мне самым кончиком попало.
-- Ин-те-рес-но!..
-- И потом на мне была шинель, под шинелью-- телогрейка, под ней--
гимнастерка. Да еще фланелевая теплая рубашка, а под рубашкой-- еще рубашка.
-- Вот вшам раздолье,-- сказал Китенев.
-- Мы их на Северо-Западном фронте вообще не считали. Даже не били по
одной. Есть возможность, скинешь нательную рубашку,-- какое-то время жить
можно.-- Третьяков повернулся к Старыху.-- А так бы он, конечно, руку мне
отрубил! Я пришел в штаб, под локоть ее несу, пакет отдал, а рассказать
стыдно, не поверят еще...
-- И я бы не поверил! -- гордо припечатал Старых.-- Какое-то
ограждение, черт те чего...
Сразу в несколько голосов заспорили:
-- Что ж он, сам ее подсунул?
-- По миллиметрам рассчитал?
-- А я не обязан знать. Х-ха-- никелированное!..
-- Ну, человеку привиделось!
-- У нас тоже одному привиделось: через березу сам себе в руку пальнул.
Дурак-дурак, а догадался: через березу! Чтоб по ожогу самострела не
обнаружили...
-- Правда всегда... Правда всегда...-- не видя спорящих, пытался
воткнуться в разговор слепой Ройзман, и получалось у него, как у заики. Все
же пробился, удалось...
-- Ничто так не похоже на ложь, как сама правда,-- сказал он, будто из
книги прочел.
-- Ты, Старых, заладил, как сорока!
-- Интересно, как он ее под пропеллер подсовывал?
-- Пропеллер есть пропеллер, хоть спереди, хоть сзади его приставь!
Какие могут быть ограждения? Х-ха!..
-- Ты знаешь, на кого похож?-- сказал Третьяков.-- На нашего ПНШ-1. От
тоже не поверил.
-- Был бы я на ПНШ похож, мне бы шкуру столько раз не продырявили!--
задергался вдруг, закричал Старых.-- А я, небось, в штабах не сидел, как
некоторые! Вы вот лежите здесь...-- Он подхватил под мышку костыль, допрыгал
до середины палаты со своей тяжелой гипсовой ногой. И тут под лампой, свет
которой был до того тускл, что матовый плафон только желтел изнутри,
закрутился на месте, пристукивая костылем, тень свою топтал ногой.-- Вы тут
лежите? И полеживаете! А пехота в окопах сидит,-- указывал он на окно, хоть
оно и выходило на восточную сторону.-- Кого позже всех в палату привезли?
А-а-а... То-то! А кого первого выпишут? Вы еще лежать будете, чухаться, а на
Старыхе, как на собаке, все заживет!..
И, подпираясь костылем под плечо, взлетавшее вверх, попрыгал на одной
ноге в коридор, грохнул за собой дверью.
-- Чего он дергается, как судорога?
-- Он самый здесь нервный...
-- Один он воевал, другие не воевали?
-- Вот заметьте, ребята,-- Китенев понизил голос, но говорил
серьезно.-- Это он уверенность потерял. Хуже нет, когда уверенность
потеряешь. Ранит-- ранит, ранит-- ранит, вон уж в голову стукнуло-- и жив.
Когда-то же должно убить?.. Боится возвращаться на фронт, чувствует, оттого
и злой.-- Глянул на часы, соображая, пора ему или еще не пора. Спросил;--
Так чем там у тебя с рукой кончилось? Орден получил?
-- Чуть было не дали, чтобы помнил всю жизнь... Положили меня на печку,
к утру локоть в тепле во как раздуло, в рукаве гимнастерки не помещается.
Вся рука тонкая, а он, как мяч, надулся. Врач в полку-- хороший был мужик--
поглядел: "Будем в госпиталь отправлять". А мне из полка уходить неохота. И
стыдно, как будто я сам себе придумал. "Ничего, поедешь". Но только потом
вижу, стало все вокруг меня как-то не так. Все меня обходят, в глаза не
глядят. "Разрешите, говорю, я тогда к себе на батарею пойду". Старший писарь
тоже строгий стал: "Никуда не пойдешь, сиди здесь..." Сижу, как под арестом.
И в санчасть не берут, и ничего со мной не делают, и из штаба не отпускают.
И уж все равно становится, так рука болит. Оказалось, ПНШ-1 майор Бря-ев...
Он давно на этой должности без продвижения, в майорах засиделся... Вот он
пошел к начальнику особого отдела и представил свои соображения: хорошо
обдуманное членовредительство.
Третьяков вдруг почувствовал, что Атраковский слушает его. Он все так
же безучастно сидел в позе человека, привыкшего ждать подолгу, голову
опустил, руки со вздувшимися венами зажаты в коленях, но сейчас он слушал.
-- Начальник особого отдела в полку не положен,-- авторитетно заявил
Китенев.-- Положен оперуполномоченный. Старший лейтенант или капитан.
-- У нас был артиллерийский полк армейского подчинения.
-- Значения не имеет. Мог быть в крайнем случае старший
оперуполномоченный. Капитан. А начальник особого отдела не положен в
полку,-- доводил до точности Китенев. И с такой же точностью выкладывал на
своей кровати шинель, которая под одеялом должна была изображать спящего
человека.-- Называть начальником особого отдела могли. Но-- не положен.
-- Ну, значит, не положен. Факт тот, что сорок второй год. Зима. Время,
сами помните, какое: после приказа... Между прочим, начальника этого особого
отдела Котовского я видел один раз. Тоже послали меня с донесением, самый
молодой был, гоняли меня. Сунулся в землянку -- там он сидит. Вот такой лоб
с залысинами, над каждой бровью, как желваки надулись. Глянул на меня
из-подо лба...-- Третьяков засмеялся.-- К нему, оказывается, должны были
мародера ввести, а тут я свою голову сунул...
Атраковский странным взглядом внимательно посмотрел на него, а все
засмеялись,'и Третьяков вместе со всеми-- еще раз. Всю эту историю он
рассказывал весело, как вообще рассказывают про фронт задним числом, что бы
там ни случилось...
-- С этим мародером вот что вышло... У нас там никак не могли взять
станцию Лычково. Один раз уже ворвались, на путях за составами стрельба шла.
Опять выбили пехоту. И вот курсантов пригнали, фронтовые курсы младших
лейтенантов. Все в дубленых полушубках, в валенках. А мороз-- больше сорока.
Раненые, кого вытащить не удалось, потом позамерзали на снегу. Так этот
ночью лазал часы обирать с убитых. Между прочим, разведчик нашего полка. Из
второго дивизиона,-- и Третьяков, когда говорил сейчас, ясно увидел заново,
как вели того мародера в широкой, без пояса, и, должно быть, без хлястика
шинели, его желтое в белый зимний день лицо, резко вырезанные ноздри
плоского носа, антрацитно поблескивающий пригнетенный взгляд. И как сам он
весь внутренне отстранился от этого человека.-- Ка-ак глянул на меня
Котовский из-подо лба!.. Вот ему майор Бряев стукнул про мое
членовредительство. А он не поверил. Я ведь в этот полк... Мне, в общем, лет
не хватало, я сам пошел. Он знал это и не поверил. Приказал оставить в
санчасти и лечить, а то, мол, пошлют в госпиталь, там тоже кто-нибудь такой
бдительный найдется... Я-то ничего не знал, только опять вижу, все
переменилось вокруг меня, переводят в санчасть. После уж писаря рассказали.
Китенев тем временем осторожно укрыл шинель одеялом, получилось, будто
спит человек, укрытый с головой. Полюбовался на свою работу.
-- Ребята, в случае чего -- "он спит". Будить не давайте: "У него сон
ужасно плохой. Разбудите-- до утра спать не будет"...
Выходя из палаты, столкнулся со Старыхом. Тот при-хромал к столу, сел:
-- Капитан, давай в шахматы сгоняем.
-- Расставляй,-- сказал Ройзман.
Все ходячие опять потянулись к столу-- смотреть. Старых расставлял на
доске, Ройзман все так же сидел на кровати, готовясь играть на память,
издали. Открытые глаза его блестели.
Несколько дней спустя, вечером в коридоре увидел Третьяков стоявшего у
окна Атраковского. Подошел, стал рядом. Хотелось ему расспросить про ту
девушку: кто она? придет ли еще?
-- Метет как! -- сказал он. За окном ничего не было видно, только у
самого стекла снег летел снизу вверх. А дальше все, как в дыму: ни вокзала,
ни фонарей. И холодом дышало от окна.
-- Метет,-- сказал Атраковский. Рядом в операционной шла операция. Там
ярко горел свет, на матовом стекле возникали силуэты.
-- Пехоте сейчас в окопах... Хуже нет-- воевать зимой. И весной тоже.--
Третьяков засмеялся.-- Нам еще повезло.
За окном в сплошной метели что-то смутно мерещилось или раскачивалось,
как тень. И оба они в своих госпитальных халатах отражались в стекле
изнутри.
-- Вы даже не понимаете, как вам повезло,-- сказал Атраковский.-- Всей
меры везения. Это защитное свойство молодости: не все понимать. Одно слово
стоило сказать, одно только слово... Даже не сказать, молча согласиться, и
вся ваша жизнь...-- Он говорил, не меняя выражения лица, одними губами. Со
стороны никто бы не определил, что он говорит.-- Смерть в бою покажется
прекрасной по сравнению с бесчестьем.
У Третьякова вдруг сжало в душе, как от испуга: спросить его про отца!
Атраковский мог знать, чего не знают другие. Но не спросил, побледнел
только. Отец его ни в чем не виноват, он знает, и все равно, когда касалось
отца, он и на себе чувствовал позорное пятно и пустоту, вокруг себя
возникавшую.
Из операционной выскочила сестра в белой марлевой косынке-- стук, стук,
стук каблуками,-- пробежала по коридору. За окном мело, как в целом мире.
ГЛАВА XIII
В тот вечер, когда они стояли у окна в коридоре, а за окном мело и
теплым казался желтый электрический свет в матовых стеклах операционной и
выскочившая оттуда сестра пробежала по коридору в белом халате,-- в тот
вечер ампутировали ногу артисту местного театра. Они еще стояли, когда его
вывезли оттуда, и прошел по коридору хирург, сдержанно-возбужденный,
профессиональным взглядом глянул на них, а потом в марле вынесли отрезанную
ногу: она была согнута в колене и без стопы.
Артист этот с бригадой артистов ездил на фронт выступать перед бойцами
и командирами и был ранен при бомбежке. Никто из офицеров, лежавших с
Третьяковым в палате, ни разу за всю войну не видел артистов на фронте. Они
приезжали и выступали, но где-то там, на аэродромах, во фронтовом тылу,
который для этих офицеров, тем более для бойцов, был почти такой же далью,
как тыловой госпиталь. Артисты всюду потом говорили, что побывали на
передовой, сами в это верили; возвратясь, в подаренных белых дубленых
полушубках расхаживали фронтовиками перед своими товарищами, которые
оставались здесь и не побывали, а фронтовикам все это смешно было слушать. И
потому, наверное, про то, как артисту отрезали ногу, рассказывалось в
госпитале больше со смехом, словно и в самом деле было что-то смешное в том,
что человек потерял ногу. Гоша, младший лейтенант, если разобраться, тоже
всего-то успел доехать до фронта, ни разу по немцу не выстрелил, но все
понимали и жалели его, навсегда загубленного войной. В общем счете войны,
когда самолеты и на фронте бомбят и за фронт летают, должны быть и такие,
кто даже и до фронта не доехал. Все это понятно -- и общий счет и
неизбежность таких потерь,-- понятно, пока речь про кого-то и эта потеря не
ты сам. Гоше, наверное, легче было бы, если б хоть знал, что не напрасно,
что хоть успел что-то совершить.
Недели через три, под самый Новый год, пришли в госпиталь местные
артисты с концертом, и перед сценой, на каталке, как на столе, на виду у
всех почетно лежал их товарищ, потерявший ногу на фронте.
Концерт уже начался, когда с шумом ввалились в коридор школьники,
которые тоже должны были выступать. Третьяков, сидевший у двери, услышал и
понял, что он все время ждал этого. Он дождался конца номера и вышел в
коридор. Толпой в белых халатах они стояли, говорили все разом:
-- Но зимой-то ведь собаки не кусаются!
-- Даже не лаяла, вот что интересно.
-- А почему именно Сашу?
-- Нет, почему именно ее?
-- Слушайте, она, может быть, бешеная?
-- Саша, не кусайся!
-- Смешно вам... А мне вот не смешно. Вон как чулок вырван. И почему-то
больно ужасно.
И тоже смеялась, чтоб не расплакаться. Она стояла одним валенком на
полу, над другой ее ногой нагнулась медсестра, а все обступили их. Саша...
Надышавшаяся с мороза, щеки разгорелись. В этом свежем снеговом воздухе,
который они внесли с собой, Третьяков особенно почувствовал запах госпиталя,
к которому притерпелся и не замечал: запах лекарств, госпитальной еды, плохо
проветриваемого помещения, где постоянно дышит столько больных людей. Он от
себя ощутил этот запах, от своего байкового стираного-перестираного халата.
Почувствовав чужой взгляд, девочка подняла мохнатые ресницы, такие
густые, что серые глаза ее показались черными, взглянула с той радостью
жизни, которая была в ней. И тут же словно тень прошла по ее лицу, в глазах
что-то затворилось, не впуская чужой взгляд в эту ее жизнь.
Потом, по оставшемуся впечатлению, она взглянула еще раз, уже с
интересом, но он этого не видел. Он вернулся в палату. Здесь были только
лежачие и несколько пустых кроватей. А за обеденным столом под электрической
лампочкой на ощупь брился капитан Ройзман.
-- Это вы, Третьяков?-- спросил он, узнав по шагам.-- Вы не поправите
мне виски?
-- Давайте попробую.
Ощупывающими движениями Ройзман нашел на столе помазок, намылил щеку.
Третьяков окунул бритву в стаканчик с теплой мыльной водой, хотел нагнуться,
но рана в боку не дала. Хотел присесть, не дала рана в ног