т рисунок. Почему-то он
меня раздражает. На другом конце нар, поджав под себя ноги, как мусульманин,
раскачивается и мычит Синюков с закрытыми глазами, словно молится под низким
накатом. Сегодня утром осколок разорвавшегося снаряда вошел ему в одну щеку,
вышел из другой. Вместe с кровью Синюков выплюнул на ладонь обломки зубов.
Вот уже несколько часов сидит он так, зажмурясь, зажав ладонью рот, полный
крови и боли, раскачивается и мычит. Даже есть не может. Я лежал однажды к
черепном госпитале и видел там челюстно-лицовоо отделение. Жуткие мученики.
Отчего-то у них часто возникает инфекция. Подвязанные детской клеенкой, с
распухшими, воспаленными, нечеловечески толстыми губами, с какими-то
проволочными сооружениями в незакрывающемся рту, они обливаются потоками
слюны, и, когда ходят, слюна тянется за ними по полу между ног. Их поят
жидким, но все равно каждый раз еда для них - мучение. Мне почему-то
кажется, что Мезенцев, когда говорил: "Разве это окупается?" - глазами
указал на Синюкова. Держа перед собой журнал, я спрашиваю спокойно:
-- Так, значит, плацдарм - бессмыслица?
Мезенцев молчит. Он вообще остерегается меня. Я откладываю журнал в
сторону.
- Что же не бессмыслица?
Он уже не рад, но и отступать некуда. К тому же тревожная обстановка
придает ему смелости.
- Не бессмыслица, товарищ лейтенант, это - жизнь,- говорит он грустно,
как мудрец. - Чья жизнь?
Коханюк встает и выходит к стереотрубе. Мезенцев вдруг решился.
- Товарищ лейтенант, вы культурный человек,- подымает он меня до своего
уровня.- Вы сами знаете, правда выглядит иногда циничной. Но это потому, что
не у каждого хватает смелости посмотреть ей в глаза. Не могу я, оставаясь
честным, сказать, что жизнь вот этого Коханюка,- он кивнул на дверь,- дороже
мне, чем моя жизнь. Да он и не может ценить ее так. Что он видел? Мы сейчас
все вместе здесь. И едим вместе, и спим, и когда нас обстреливают, так тоже
всех вместе. И от этого возникает ложное чувство, что мы всегда будем
вместе. И ложный страх: "Как бы обо мне не подумали плохо!" Очень важно
Синюкову, что о нем думаю я, если он, может быть, никогда не сможет
говорить?
Синюков начинает мычать, как от сильной боли. Я молчу.
- Война - это временное состояние,- говорит Мезенцев, все больше
волнуясь и покрываясь пятнами. Тяжелый дальний гул толкается в дверь
землянки.- Я видел на базарах калек. Ихние товарищи, которые случайно
избежали такой же судьбы, после войны постесняются позвать их в гости.
Кончится война, и жизнь всех нас разведет по разным дорогам. Да и сейчас
тоже... Что говорить, товарищ лейтенант, обстреливают нас всех вместе, а
умираем мы все же врозь, и никому не хочется пeрвым. Я только хочу сказать,
что человек должен управляться разумом, а не ложными чувствами.
Я смотрю на него. Сколько хороших ребят погибло, пока мы шли к
Днепропетровску, пока освобождали Одессу, где он до последних дней играл
немцам на валторне. Они погибли, а он жив и рассуждает о них своим грязным
умишком. Это еще он не все говорит, что думает, остерегается. А попади с
таким в плен...
- Значит, ты не связан ложными чувствами?
Я уже сижу на нарах против него, и он чувствует себя беспокойно.
С первых сознательных дней никто из нас не жил ради одного себя.
Революция, светом которой было озарено наше детство, звала нас думать обо
всем человечестве, жить ради него. Мезенцев почти ровесник мне. Он в то же
время учился в школе, так же, как и все мы, сидел на комсомольских
собраниях, быть может, даже выступал с правильными речами.
- Вот знай: пока я здесь и жив, ты с плацдарма не уйдешь. Ты каждый
метр его исползаешь на животе, тогда узнаешь, окупается он или не окупается.
И долго еще после этого разговора во мне все дрожит.
Ночью я прощаюсь с Синюковым. Их двое было, стариков, в бывшем моем
взводе: он и Шумилин. Теперь Шумилин только. От непрерывной боли, от потери
крови Синюков сразу постарел, в глазах тоскливое, покорное выражение, как у
больной собаки. Впервые я называю его по имени-отчеству: Василий Егорович.
До сих пор он был Синюков. Он уже не вернется на фронт. Месяца четыре
пролежит в госпитале, а к тому времени война кончится.
- Приедешь домой - полон рот стальных зубов. С ними лучше: по крайней
мере, не болят.
Он вcе понимает. Понимает и то, что детям его, быть может, повезло
даже: неизвестно, как у нас здесь сложится обстановка. Он сам прежде любил
пошутить, а сейчас только мычит и подает мне левую руку, безвольную, потную,
слабую. И с завистью смотрит, как Коханюк, который будет сопровождать его к
берегу, на корточках жадно докуривает цигарку, держа ее в ногтях.
Они уходят вдвоем. И мы остаемся вдвоем: я и Мезенцев. Я уже давно
собирался заново проложить нашу связь по болоту. Она идет везде по полю, но
в одном месте линия особенно часто рвется. Если немцы начнут наступить, под
обстрелом здесь чаще всего будет рваться провод. А исправить его под
обстрелом днем - только связисты понимают, что это значит. Но мне все не
хотелось переносить связь на болото: там хуже слышимость.
Я зову к себе Мезенцева, приказываю взять три катушки провода и заново
проложить линию по болоту. Прежнюю смотать. Показываю ему на карте и на
местности. Он принимает это как наказание. Козыряет: "Слушаюсь!" - глядит в
землю. На своих тонких ногах он уходит в темноту, качаясь под тяжестью трех
катушек и аппарата.
Начинается обстрел. Бьют по болоту. Мины рвутся с каким-то странным
чавкающим звуком. Я смотрю на часы. По времени Мезенцев должен быть уже там.
Иногда слышно, как долго воет снаряд, потом звук обрывается. Разрыва нет.
Это фугасные снаряды. Они успевают так глубоко уйти в болотистый грунт, что
уже не могут выбросить его силой взрыва. И рвутся под землей почти
беззвучно. Я правильно сделал, что решил проложить связь там. Провод больше
всего перебивает осколками, прямые попадания редки. На болоте осколков почти
нет.
Обстрел длится недолго. Когда стихает, опять слышен дальний бой на
севере. Меня внезапно вызывает из-за Днестра Яценко.
- Мотовилов? Где у тебя этот... как его... ну, трубач твой?
Я молчу, насторожившись.
- Мотовилов! Куда ты пропал?
- Я не пропал...
- Чего ж ты молчишь? Трубaч твой, говорю, где? Музыкант этот? Слышишь?
- Слышу.
- Посылай его ко мне. Да куда ты пропадаешь каждый раз?
- Мезенцева послать я не могу, товарищ Второй.
- Как так нe можешь? То есть как так нe можешь, когда я прика...
Голос его в трубке пресекся. Словно ножку стула прижимаю к уху. Это
Мезенцев, ничего не подозревая, прервал связь. Я даже рад, что так
получилось. Иначе я не мог бы сам поехать за Днестр.
И пока иду по лесу, мысленно разговариваю с Яценко. До каких пор это
будет продолжаться? Bcю войну Мезенцев скрывался от фронта, сюда, на
плацдарм, чуть не силой тащили. Случись что - любого из нас предаст, и мы же
еще виноваты окажемся, что доставили ему моральные переживания. И конце
концов дело даже нe в нем. В справедливости дело. Люди что угодно сделают,
если знают, что это справедливо. А как я могу требовать от остальных, когда
он у меня на особом положении. Все же видят.
Ночью являюсь в штаб и говорю все это Яценко, горячась и волнуясь.
Против ожидания, он терпеливо выслушивает и вообще кажется смущенным.
- Вот как ты сразу в философию ударяешься. Ох и народ у меня в
дивизионе! Ну что мне с ними делать? Покатило? Ночью покинул плацдарм,
приехал сюда учить командира дивизиона. А там в это время немцы начнут
наступление...- Он все еще улыбается, но как-то кисло, и сузившиеся глаза
недобро блестят.- Вам, собственно, кто дал разрешение покинуть плацдарм? Вы
приказание мое получили? Почему не выполнено до сих пор? Почему вы здесь?
Рассуждать научились? Смирно!
И я стою. Потому что, независимо от того, что я думаю о Яценко, есть
армия, есть дисциплина, есть вещи выше наших личных взаимоотношений и обид.
- За попытку невыполнения приказания командира дивизиона, за
самовольное оставление плацдарма - пять суток ареста!
Ухожу ожесточившийся. Пять суток ареста... Напугал до смерти. Надо было
спросить только: "Разрешите пять суток отбывать здесь?" А, да что я, ради
Яценко воюю?
В темноте, окликнув, догоняет меня Покатило. Поглаживая маленькие
усики, улыбаясь, идет сбоку. Он мягкий, культурный человек, умница, я уважаю
eго, и мне неловко, что он все это слышал и сейчас идет рядом со мной.
- Милый вы мой,- говорит Покатило ласково.- Какой же вы молодой еще! Я
завидовал, на вас глядя. Как вы горячились и как вы еще не политичны в
жизни!
Мне неприятен сейчас этот его покровительственный тон.
- А я не желаю быть политичным.
- Это легче всего сказать, но жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься.
А между тем положение Яценко действительно сложное. Это хорошо еще, что у
вас, кроме горячности и молодости, никаких серьезных доводов, а так вы и не
замечали, как все время наступали ему на больную мозоль. Вы знаете, что
такое приезд с поверкой командира бригады? Да еще когда ожидается немецкое
наступление? Тут мать родную забудешь, что угодно наобещаешь. А Яценко знал
его слабость: командир бригады мечтает у себя организовать ансамбль не хуже
армейского. И похвалился комбригу: "У нас, товарищ полковник, музыкант есть
в дивизионе. В оркестре играл!" - "Музыкант? Пришлешь!" Вот как это
делается. А вы с моральными категориями. Вы правы, да только не ко времени
наша правота. Не станет же Яценко звонить теперь командиру бригады и
объяснять все это...
- А почему не станет? Начальство беспокоить неловко? Вот так и
отступаем перед подлостью. Мол, не все же такие слабодушные, кто-нибудь да
задержит.
- Постойте, постойте! - Покатило с ласковой улыбкой смотрит на меня
сбоку.
Меня раздражает сейчас эта его улыбка.
- О чем, собственно, звонить командиру бригады?
- Как о чем?
- Нет, вы не горячитесь. Давайте разберемся все же. Что сказать
командиру бригады? Что Мезенцев по своим моральным качествам должен не в
тылу сидеть, а пройти весь курс наук на передовой?
- Хотя бы.
- Так. По ведь это вы знаете, каков Мезенцев. Допустим, я догадываюсь.
А командиру бригады откуда это знать? Он ни вас, ни Мезенцева в глаза не
видел. Что вы eму скажете, вот если б вы говорили? Что Мезенцев у немцев
был? Так миллионы людей были в оккупации, и это беда, а не вина их. Что он
при немцах в оркестре играл? Так крестьянин пахал и сеял, рабочий в
мастерских работал. Не для немцев - чтоб с голоду не умереть. И то, что
Мезенцев женился в оккупации и двоих детей произвел,- поверьте, это тоже
суду нe подлeжит. Я понимаю, для вас не то главное, что он в оркестре играл,
а то, что он по внутренним качествам готов был служить немцам. Но именно это
и недоказуемо сейчас, хотя это - главное, это - его суть.
- А почему это доказывать надо, когда это и так ясно? Вам же ясно и без
доказательств.
Покатило улыбается покровительственно.
- А потому, что, руководствуясь одними предположениями, интуицией, мы
за здорово живешь можем и честных людей укатать сколько угодно. Вы
поинтересуйтесь, я вас уверяю, у Мезенцева и справки есть, удостоверяющие,
каким было его поведение при немцах. И вообще с внешней стороны у него все
обстоит благополучно, я в этом не сомневаюсь. Вы нe заботитесь, как с
внешней стороны выглядят ваши поступки. Бросили без спросa плацдарм,
приехали доказывать моральную сторону дeла. Да если командир бригады узнает
в такой момент, вам же еще и влетит, а нe Мезенцеву. У таких, как он, всегда
с внешней стороны все обстоит благополучно, это уж будьте уверены. Ну да
что! Вы меня лет на двадцать моложе? Как раз на те двадцать лет, за которые
собственным опытом узнают все это.
И он козырнул, прощаясь. Я тоже козырнул. У меня было такое чувство,
словно он смеется надо мной.
Как же так, всем ясно, что Мезенцев - мерзавец, и в то же время по
каким-то глупым формальным соображениям ты ничего не можешь с ним сделать?
Почему зрячим людям нужно доказывать, что черное - это черное? Да еще,
выходит, не докажешь, потому что есть справки, удостоверяющие обратное. И
умный, порядочный, симпатичный человек словно бы соглашается с этим,
говорит, что жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. Как он не понимает,
что эти рассуждения унизительны? Я никогда не соглашусь с этим. Мы не только
с фашизмом воюем, мы воюем за то, чтобы уничтожить всякую подлость, чтобы
после войны жизнь на земле была человечной, правдивой, честной.
И вместе с тем я уже понимал, что командиру бригады действительно
невозможно звонить. Человека легко убедить, если смотришь ему в глаза и ты
прав. Но по телефону, когда он, наверное, забыл уже о Мезенцеве, когда все
мысли его сейчас сосредоточены вокруг готовящегося немецкого наступления,
доводы мои покажутся ему мелкими и даже глупыми какими-то.
Кричал, грозился: "Ты с плацдарма не уйдешь!.. Ты каждый метр
исползаешь на животе!.." А теперь поеду передавать ему приказание Яценко.
Самое интересное, что Мезенцева заберут, но числиться он по-прежнему
будет за моей батареей, как все тыловые лодыри числятся за батареями и
взводами. Так что на его место даже нe пришлют радиста. Я только сейчас это
сообразил. Он будет играть на трубе, а оставшиеся бойцы должны воевать за
него. И за себя и за него. Вот если он проштрафится, тогда его обратно
сошлют в батарею по месту "прописки". Но Мезенцев не проштрафится.
Разведчики спят, когда я вхожу к ним. Только Шумилин при коптилке пишет
письмо крупными буквами, сильно давя на карандаш, так что края бумаги
поднялись. Он встал, головой под потолок, широкий в кости, сутулый, словно
огромная тяжесть легла ему на плечи и гнетет. Лицо больного человека. А
может, свет такой?
- Собирайся! Со мной пойдешь,- говорю я.
Он как-то сразу непривычно и жалко переменился в лицe, засуетился
бестолково. Проснулись разведчики, неодобрительно, молча наблюдают, как
собирается Шумилин. Они знали, что на плацдарме Мезенцев, не понимают,
почему я вдруг сменяю его, а я не имею права ничего объяснять им. Приказание
есть приказание, его не обсуждают.
- Товарищ лейтенант,- обратился ко мне Васин,- разрешите пойти вместо
Шумилина.
- Я вас не спрашиваю!
Я делал несправедливое дело, знал это и потому раздражался. Hо я не
знал тогда, отчего так испуганно переменился в лице Шумилин, когда я
приказал идти со мной на плацдарм, отчего у него был вид тяжелобольного
человека.
Мне показалось, что он собирается медленно, я прикрикнул на него:
- Долго ты будешь возиться?
Много раз после, когда Шумилина уже не было в живых, я вспоминал, как
кричал на него в тот раз, срывая на нем сердце,- на безответных людях легко
срывать сердце.
Я вышел первый при общем молчании; Шумилин - за мной. Молча шли мы с
ним к берегу, молча сели в лодку, молча гребли на ту сторону. На середине
реки что-то сильно и тупо ударило в лодку. Придержав весла, я глянул за
борт. Близко на черной воде качалось белое человеческое лицо. Мертвец был в
облепившей его гимнастерке, в обмотках, в красноармейских ботинках. Волна
терла его о борт, проволакивая мимо. И тут впервые я услышал, что далекий,
все эти дни тревоживший нас артиллерийский гром смолк. Непривычная стояла
тишина. Неужели там, севернее, все кончено? Я осторожно отгреб веслом,
стараясь не задеть мертвеца, приплывшего оттуда. И некоторое время мы еще
видели, как, удаляясь, что-то бeлеет на воде.
Мы высадились на берег, почему-то стараясь не производить шума. Было
облачно и темно, особенно и лесу. Только смутно различалась песчаная тропа
под носами. Мы миновали землянку связистов, в которую попала бомба. Густой
трупный запах стоял в этом место, мы прошли торопясь, задерживая дыхание. И
после еще разительней и чище были запахи леса.
Издалека услышали мы глухие шаги многих ног по песку. Они приближались.
Сойдя с дороги на всякий случай, мы ждали. Первым, спотыкаясь о корни, шел
солдат, бритый, без пилотки, в тяжелых сапогах, неподпоясанная гимнастерка
расстегнулась на полной белой шее, голова склонена к плечу, руки заведены
назад. Он шел так, словно его подталкивали в спину. За ним близко прошли два
автоматчика, сумрачные, с автоматами в руках. За автоматчиками, тоже без
пилотки, спутанные волосы упали на лоб, высокий, бледный, в наброшенной на
плечи длинной шинели, придерживая ее руками на груди, мягко ступал по песку
Никольский. Он первый увидел меня, улыбнулся испуганной, какой-то жалкой
улыбкой и поторопился пройти. Прибавя шаг, прошли автоматчики с автоматами в
руках, а я все стоял, ничего не понимая. Потом кинулся за ним:
- Никольский! Саша!
-- Нельзя, товарищ лейтенант. Не положено,- отгораживая его своими
автоматами, говорили конвойные не очень уверенно. А Никольский уходил не
оборачиваясь. Я видел его согнутую спину. Он спешил уйти, как от позора.
ГЛАВА IX
Оказывается, к нам перешел немецкий солдат. Прошел каким-то образом
передовую, прошел дальше и наткнулся на спящего часового. Солдат спал у
входа в землянку, обняв винтовку. Немец хотел разбудить его, но испугался,
что часовой застрелит, и сел ждать. А в это время в землянке, охраняемой
спящим часовым, спал Никольский. Он как раз обошел посты и, вернувшись,
хотел написать письмо и так и заснул с карандашом в руке, обессиленный
недавним приступом малярии. Раньше всех на плацдарме малярия началась у
него, он был моложе нас и больше ослабел. Но теперь уже только одно имело
значение: он в ту ночь отвечал за посты и караулы и заснул.
Несколько дней назад он сам рассказывал мне, как боец, заснув в окопе,
застрелил "языка", которого разведчики тащили через передовую. "Как думаешь,
что могут дать?.."
Хуже всего то, что обстановка у нас неясная. Только что немцы наступали
на севере. Готовятся сбросить нас в Днестр. В такой обстановке любой
проступок втрое тяжелeй. Я вижу, как его вели, как он от позора торопился
скорей пройти мимо меня. Неужели штрафбат?
Я вхожу к себе на НП, и Мезенцев сразу же вскакивает, стукнувшись
головой о низкий накат. Сапоги в какой-то болотной дряни. От мокрых штанов,
облепивших худые ноги, пахнет болотом. Докладывает, что приказание мое
выполнено. Глаза бегают, боится, наверное, что не отпущу. Если немцы правда
начнут наступать, с каким бы удовольствием я оставил его здесь!
- Отправляйтесь за Днестр!
У меня от омерзения даже рот полон слюны.
- Слушаюсь, товарищ лейтенант,- говорит он тихо и сразу же начинает
собираться.
К Бабину я опаздываю. Немца уже привели. Его час таскали по передовой,
и он на местности показывал систему обороны и огневые точки. Он сидит ближе
всех к свету. Длинные редкие с сединой волосы зачесаны назад. Перхоть и
вылезшие волосы на плечах, на воротнике. Сухое лицо. Погасшие, словно
присыпанные пеплом глаза. В них смертельная усталость. Напротив него
командир полка Финкин, полнокровный, крупный, вмеcте с инженером, оживленно
переговариваясь, что-то помечает на карте. Землянка полна людей, все курят,
и огни трех свечей тускло видны сквозь дым. От двери я замечаю Бабина.
Положив крупные руки на стол, он сурово смотрит на немца.
-- Чего он перешел к нам? - тихо спрашиваю стоящего рядом со мной
лейтенанта.
Тот ответил тоже шепотом:
- Семью у него при бомбежке убило в тылу. Говорит, давно хотел перейти,
за семью боялся.
И хохотнул, обнажив желтые от табака зубы:
- Брешет, как все.
- А еще чего говорит?
- Говорит, наступать будут здесь. Срок точно нe знает. Видел сам, как
химические снаряды разгружали.
Немец в это время, отвечая на чей-то вопрос, заговорил хрипло.
Переводчик, сосредоточенно упершись взглядом в стол, напрягая лоб,
переводит:
- ...Мы никогда не слышали о человечности. Поощрялась жестокость,
жестокость, жестокость! Две тысячи лeт учило христианство смирению, любви к
ближнему. И ничего не добилось. Нам сказали, защищать надо сильного. Злом
стали утверждать добро. И взошло зло. Кровью и ненавистью затоплен мир.
Теперь эта ненависть хлынет на Германию. Надо остановить безумие, охватившее
людей...
Кто-то рассмеялся недобро:
- Чего ж он раньше не останавливал, когда по нашей земле шли?
Немец оглядывается растерянно, не понимая чужого языка. Но Финкин
поднял от карты ставшие строгими черные навыкате глаза, и все стихло.
- Пусть говорит,- сказал Брыль, словно в улыбке ощеря все зубы.- Ради
чего они сейчас воюют?
Немец, выслушав, хрустнул пальцами, заговорил тоскливо:
- Все спуталось: законы, право. Справедливо то, что полезно нации.
Право то, что нужно Германии. Но если и остальные нации скажут так? Страшно,
страшно подумать!
Он словно хотел, чтобы мы сочувствовали, мы, потерявшие в этой войне
куда больше, чем он. Стояла недобрая тишина.
- Прежде-то была цель? - настаивал Брыль. Ему перевели, и немец
заговорил, затравленно поглядывая на переводчика:
- Мы никогда не оправдывали жестокости. Народ не может оправдывать
жестокость. Мы - нация, стесненная со всех сторон. Каждый год рождается
полмиллиона немцев. Земля истощена. Гитлер говорил нам: это война за
обильный обеденный стол, за обильные завтраки и ужины. Hо мы не понимали это
буквально.- Словно испугавшись, он щитом поднял ладонь.- Мы искали в этих
словах высший государственный смысл, быть может, недоступный нам. Ужасные
средства, но мы верили, что есть цель, которая оправдывает их. Потому что,
если это буквально, если за этим ничего нет,- разум отказывается понимать.
Тогда мы ужасно обмануты...
Я чувствую, как у меня начинают дрожать пальцы. Они же еще и обмануты!
Если бы они победили нас - ничего, на сытый желудок оправдали бы и средства,
и цели, и Гитлер был бы хорош. Это они сейчас за голову схватились, когда
расплата нависла. Его не слова привели в чувство - бомба, убившая его семью.
А пока только наши семьи погибали под бомбами, так все вроде шло как надо и
они искали и этом высший смысл.
Есть вещи, о которых стыдно вспоминать. Перед самой войной шла у нас
картина "Если завтра война". Там было место, как сбили нашего летчика над
Германией и он попал в плен. И немецкий солдат, открыв ворота ангара,
помогает ему бежать на самолете и винтовкой салютует ему с земли...
Этой зимой у убитого немецкого солдата я нашел фотографии наших
расстрелянных летчиков. Их согнали в лагерь смерти, отобрали теплую одежду в
мороз. Они поняли: это конец. И решили бежать. Массовый побег семисот
летчиков. Босиком, по снегу, без шинелей, из глубины Германии. Некоторые
ушли за двадцать километров на распухших от голода ногах. Потом их находили
замерзшими. Я видел эти фотографии. Сжавшиеся на снегу люди, пытающиеся
сберечь тепло. Иные в одном белье. Босые обмороженные ноги. А тех, кто еще
был жив, пригнали обратно в лагерь и здесь расстреляли. Все это снято с
немецкой аккуратностью: выражение лиц, выстрелы, падающие под пулями люди,
позы расстрелянных.
У каждого народа, самого кроткого, найдутся свои садисты и выродки. Но
ни одна страна не пыталась еще уничтожать целые нации, всех, до одного
человека. Коммунистов - за то, что они коммунисты, славян - за то, что они
славяне, евреев - за то, что евреи. Я читал письмо немки к мужу на фронт.
Она жаловалась, что детская меховая шубка, которую он прислал из России,
была в крови. И рассказывала, как она остроумно, аккуратно, не повредив
вещи, отмыла кровь и как выглядит их дочь в этой шубке. Вот - цели. И такие
же средства. Застрелил ребенка и снял меховую шубку, словно шкурку содрал со
зверька.
Не существует высоких целей, которых достигали бы подлыми средствами.
Каковы средства, таковы и цели, и тут ничего не удастся оправдать.
Каждому из нас столько надо забыть, чтобы начать сочувствовать, а мы нe
имеем права ни прощать, ни забывать.
- Чего ты добиваешься? - это Бабин прервал Брыля.- Не ясно тебе, какие
у них цели? Ты войну провоевал.
- А я с первого дня добиваюсь,- говорит Брыль упрямо,- каждого пленного
расспрашиваю, хочу понять. Не могу поверить, что весь народ такой. Потому
что поверить в это - значит стать таким же, как они.
Резко откинув плащ-палатку, вваливается адъютант командира дивизии с
того берега.
- Пленный здесь? - спрашивает он почему-то испуганно. И, обежав всех
глазами, увидел немца.- Срочно к командиру дивизии!
Я выхожу из землянки. Со света в первую минуту перед глазами черно.
Где-то поблизости разговаривают солдаты. Лиц не видно, слышны только голоса:
- Человек-то, главное, хороший был, вежливый.
Кто-то, засмеявшись, сказал хрипловатым от махорки голосом:
- А я бы на месте лейтенанта хлопнул того немца втихую, и - концы.
Я иду к себе в землянку. Долго в эту ночь не могу заснуть. Я думаю о
Никольском, о себе, о наших ровесниках. Где-нибудь в Австралии вернулся
сейчас мой ровесник с работы, ужинает у себя дома. Война там, в России, за
неоглядной далью, за снегами. О ней он знает по газетам, а свои заботы
близко, беспокоят каждый день. Может, не так велики эти заботы, да ведь
свои.
Понимаешь ли ты, мой ровесник, что это и за тебя война идет, за твоих
будущих детей? Бывали и раньше войны, кончались, и все оставалось
по-прежнему. Эта война не между государствами. Это идет война с фашизмом за
жизнь на земле, чтобы не быть тысячелетнему рабству, поименованному
тысячелетним рейхом. По-разному коснулось нас это время. Ты еще учился в
школе, когда мы взяли в руки оружие. Сегодня наш окоп преградил путь
фашизму.
В сущности, мы тоже до войны были очень беспечны, хотя и знали, что нам
предстоит. Родятся после войны новые поколения и будут тоже беспечны, как
беспечна молодость. Надо, чтоб они знали, какой ценой добывалась для них
жизнь на земле.
ГЛАВА X
Ближе к рассвету за передовой слышны моторы немецких танков. Гудение
перемещается, тревожа пехоту. Оно то стихает, то уже танки рычат на высотах,
и слышно лязганье и даже как будто немецкие голоса. Когда ночью метрах в
трехстах от тебя танки, начинаешь сразу чувствовать непрочность обороны -
всех этих ямок, окопчиков, не везде соединенных в траншеи, по которым сидят
пехотинцы с автоматами в руках.
Меня вызывает Яценко:
- Что там у вас?
Докладываю обстановку: за передовой ползают немецкие танки.
- Чего они там ползают?
Чего они ползают - я тоже не знаю, но, пользуясь случаем, прошу
прислать мне рацию и двух радистов. Моя рация давно разбита, а в седьмой
батарее есть и не нужна им фактически.
- Вы там, оказывается, спать мастера! - говорит Яценко
многозначительно. И делает паузу, чтоб я мог прочувствовать, что ему,
капитану Яценко, известно все: и случай с Никольским, и многое другое, и
даже то, что я, быть может, надеялся по наивности скрыть от него.- Ясно?
- Ясно!
Молчит. Я жду. Яценко молчит. По линии - тишина. Момент, когда наконец
надо принимать решение, никогда не доставлял удовольствия нашему комдиву.
- Ладно, пришлю тебе рацию.
Только в такой обстановке и можно у него чего-либо добиться. Отказывает
он обычно не из каких-нибудь высших, неведомых нам соображений, а просто
потому, что уверен: комбатов надо держать строго, иначе они разбалтываются.
И если они просят что-либо, на первый раз лучше отказать.
Я посылаю на берег Коханюка встретить радистов. Часа через полтора
Яценко опять вызывает меня:
- Ну, что у вас?
За дверью в проходе - радисты, оба невысокие крепыши, серьезные,
лобастые, похожие друг на друга, как новорожденные щенята, уже колдуют около
рации. Докладываю: радисты прибыли. Голос у меня хриплый со сна.
- Ты что, спал? - спрашивает Яценко недовольно.
Почему-то начальству всегда неловко признаваться, что ты спал. Даже
ночью. Признаешься в этом, как в собственном упущении.
- Отдыхал, товарищ капитан,- говорю я, помня, что в армии не спят, в
армии отдыхают в лучшем случае.
- Танки как себя ведут?
- Ползают,
- А ну дай по ним три снаряда, чтоб не ползали!
Три раза красный огонь вскидывается на высотах. Гудение стихает на
время. У меня еще в глазах огни, когда из темноты является Бабин. С палкой в
руке, хромая, он подходит веселый, молодцеватый: по передовой лазал. А вид
такой, словно этой палкой зайцев в траве гонял. За ним тенью - автоматчик с
автоматом.
- Ты стрелял?
- Я.
- Молодец. Пехоте веселей, когда артиллерия не спит. Курить есть?
Он садится на бруствер, выколачивает трубку о рукоять палки. Овчарка,
бесшумно возникнув из темноты, ложится рядом с ним, вытянув передние лапы.
- Роздал свой табак. И вот его ограбил.- Бабин кивнул себе за плечо, на
автоматчика. Потом говорит ему: - Закури и можешь идти.
Автоматчик ушел. Приминая табак в трубке, Бабин сидит, задумавшись.
- Старик мне там попался. Наш, архангельский. Покурили мы с ним... Я бы
так ордена давал,- сказал Бабин неожиданно.- "Пехотинец?" - "Пехотинец".-
"На!" И больше бы ничего не спрашивал. Вот этой весной. Днем в окопах по
колено талой воды. Ну люди же! Глядишь: один, другой вылез на бруствер
обсохнуть на солнышко. Тут - обстрел! Попрыгали, как лягушки, в грязь! А
ночью все это замерзает в лед. Вот что такое пехота! Вот она кому вливается,
война! Мы здесь покуриваем, а он даже оправляется в окопе, если днем. Потом
саперной лопаткой подденет с землей и выкинет за бруствер, чтоб ветер не в
его сторону.
Бабин прикурил, загородясь. Я видел, он волнуется.
- Как-то в поезде, из госпиталя ехал, слышу, рассказывает один -
сколько раз он в атаку ходил... Брехня! Больше трех раз пехотинец в атаку не
ходит. Либо вчистую, либо в госпиталь!
Опять за передовой слышны танки.
- Дай еще снарядов несколько,- просит Бабин. И пока я передаю команду,
он неодобрительно наблюдает за радистами.
- Не люблю я эту вашу музыку,- говорит он, кивая на рацию.
Радисты дисциплинированно молчат.
- Как бой, так у нее питание садится, связи ни черта не добьешься.
Только немцев привлекает. Один раз из-за такой шарманки засекли мой КП.
И с детским любопытством идет посмотреть в стереотрубу, как будут
рваться снаряды.
- Ты что до войны делал? - спрашивает Бабин, когда мы отстрелялись.-
Учился?
- Учился.
Он опять садится на бруствер, концом палки сбивает головки трав в росе.
Он в каком-то бесшабашном настроении. Такое бывает перед боем, когда
случайно оказавшемуся с тобой в окопе человеку можно вдруг рассказать вcю
свою жизнь.
- В жизни,- говорит Бабин,- я тех людей уважал, которые чего-то умели,
чего я не умел. Жил у нас охотник - ненец. Егор звали. Сколько он за сезон
тюленей набьет, никто столько не мог. Было мне двенадцать лет. И вот стащил
я у отца винтовку и погиб бы в тот раз, если б рыбаки со льдины не сняли.
Целый день носило на ней по морю. А все же двух тюленей добыл.
И я почувствовал, ему и сейчас приятно вспомнить об этом.
- В другой раз позавидовал я крановщику. Удивительный был крановщик в
порту. Так я на него ходил смотреть, всю шею выломил. А когда подрос,
оказалось, это, в общем, дело несложное. Но все ровно я ему и сейчас
благодарен. Много таких дел встречалось мне в жизни. Встретится - про все
забуду, пока сам не одолею.
Бесшумно бродит по небу луч прожектора. Белый отсвет его падает на
землю. Когда луч оказывается над нами, хорошо видно лицо Бабина, смелые
сощуренные глаза, следящие за концом палки, и в них затаенная усмешка. И я
понимаю сейчас Риту, больно, а понимаю.
Многое вперед простил я ему в эту неспокойную ночь, когда по небу
бесшумно бродил луч прожектора, а за передовой, метрах в трехстах отсюда,
слышны были моторы немецких танков.
- Все же одно дело так мне и не далось,- сказал Бабин, вкось ударив по
траве так, что воздух зафырчал под палкой.- Хотел я научиться на аккордеоне
играть. У моряков это вообще принято, море без песни не живет. Другой раз
запрусь в каюте, слушаю сам себя - получается. Оказалось, слуха нет. Ну
ладно, нет, так развить можно! Как считаешь?
И он глянул на меня подозрительно и самолюбиво, словно боясь насмешки.
Меня опять вызвали из-за Днестра, и я долго докладывал обстановку. Когда
отдал трубку, Бабин спросил вдруг:
- Кто у него дома остался?
Я понял, что он спрашивает о Никольском.
- Мать у него, сестренка.
- Отца нету?
- Отец - полковник. На Первом Украинском воюет. Соседи почти что.
- Что ж он к отцу из училища не поехал?
-- А ты бы поехал?
Бабин долго рисовал палкой. Луч прожектора то освещал его, то уходил за
Днестр. Потом к первому лучу присоединился второй. Они встретились в одной
точке, замерли - гигантский голубой циркуль встал за Днестром, концами
впившись в землю.
- Это еще не дорого стоит: к отцу в адъютанты не пойти. Хуже, когда
силенок не рассчитаешь, размахнешься широко, да один замах и останется. Я
мальчишкой был, мне война по песням в виде тачанки представлялась. Кони,
гривы, тачанка несется как бешеная, а в задке я строчу из пулемета по
белякам. И до того мне на войну хотелось - сказать тебе не могу! А война
видишь какая. Скажем, на Донце ходил я со своим батальоном в разведку боем.
Потерял тридцать шесть человек. А добыл знаешь что? Немецкую солдатскую
книжку. Как жe так это покажется: тридцать шесть жизней, и все ради одной
солдатской книжки? Да в наступлении их сотнями валяется! Так? А вот теперь с
другой стороны поглядим, что оно значит на самом деле: добыли мы книжку
убитого солдата эсэсовской танковой дивизии "Мертвая голова". Дивизии этой
на нашем участке не было. Появилась недавно. Что это значит? На девяносто
процентов с уверенностью можно сказать, что он тут наступать будет. И
правда, на четвертый день ударил. Так мы уже знали, готовились. А не добудь
мы этой солдатской книжки - посчитай, сколькими жизнями расплатились бы. Я
это говорю к тому, что не всем на войне достается флаги водружать. Больше
воюют безвестно. Хотя у них имена есть, и люди они не хуже, и смелости у них
не меньше. Мы тут тоже сидим вроде бы на задворках войны. Другому в трудный
час покажется: "Господи, да что мы их держим, эти полтора километра? По сто
километров отдавали без боя, а тут вцепились зубами, метра oтдать не
хотим!.." А наш плацдарм в немецкой обороне как нож в тело. Куда он ни
сунется - чувствует в себе этот нож. И рад бы выдернуть, и не может. И руки
связаны. А попробуй без такого плацдарма с ходу форсировать Днестр и - в
наступление. Знаешь, сколько дивизий положишь тут? Во скольких концах России
заголосят по убитым мужьям, сыновьям?
Никогда после, ни до этих пор не говорили мы с ним столько. Он все
сидел, и ему не хотелось уходить. Спросил вдруг:
- У тебя брат есть?
- Есть.
- Вот в этом я тебе завидую,- сказал Бабин, как говорят о сокровенном.-
Друг - хорошо, а когда рядом брат, родная кровь... Я один. Убьют - на мне
фамилия кончится. Мать у меня в молодые годы здоровая была, веселая, у нее
детей много могло быть. А как-то шли они с отцом из гостей. Мороз. По реке
шли, по льду. Отец пьяный был. Он вообще-то отчаянный, а когда выпьет, одна
мать с ним справлялась. И провалился в прорубь. Не будь матери, утонул бы в
тот раз. Привела она его домой, весь обмерзший, как льдина. Раздели, выпил
стакан спирта, укрыли всеми шубами. Утром встал - хоть бы что. А мать
застудила себя. Все болела с тех пор, и уж больше детей не было. У нас в
деревне я вообще нe замечал, чтоб жен жалели. Но отец жалел ее. Корову сам
доил! Женился он рано и смолоду себя не обижал. Бабы из-за него в открытую
дрались. А рыбаки побаивались. Человек он был суровый и здоров страшно. Не
одну слезу мать из-за него пролила. А тут как подменили: идет утром с
подойником, хоть люди, хоть кто - ничего ему не позор. Только одно просил...
Выпьет, вернется поздно, станет перед матерью на колени: "Маша! Может,
одного еще, а? Сына! В руках подержать!.." Проснусь ночью, слушаю, так даже
мороз прохватит. А мать с ним сурово говорит, с пьяным.
Мне вдруг захотелось сказать ему с внезапным самоотверженном, что я
понимаю Риту. Но я сдержался и только спросил:
- Жив отец?
- Утонул. Рыбаки редко на берегу умирают. Рассказывали, лодку их
перевернуло килем вверх. Болтало их, болтало так, потом льдина показалась
недалеко. Отец хорошо плавал. Видит, остальные выбились из сил, взял бечеву
в зубы, поплыл, чтоб их после на льдину вытащить. А был в коневых сапогах.
Вот до сих пор. Они-то его и утянули. А тех спасли.
Собака у ног его внезапно подняла голову с лап, предостерегающе
зарычала. Кто-то шел к нам. Мы всматриваемся! Маклецов! Афанасий Маклецов.
Прошлой ночью его, раненного в плечо, увезли с плацдарма, и он ругался и
скрипел зубами, пока Рита перевязывала его. И вот уже возвращается. Маклецов
подходит, останавливается над нами. Нерешительно поглядывает на Бабина.
- Сапоги жмут,- говорит он. И, проворно сев на землю, начинает
разуваться, помогая себе здоровой рукой. При этом ворчит: - Чертова старуха
приказала мне сапоги не давать...
- Ты, собственно, чего вернулся? - спрашивает Бабин холодно.
- Чего... Вы, значит, здесь, а я, значит, там сиди?
- Ну и что?
- Ну и нет ничего. Только перевелись дураки. Она, эта старуха, два часа
во мне какой-то спицей ковырялась. Знаю я таких любознательных. Ей дай волю,
начнет людям головы пересаживать: у одного срежет, другому пришьет.
- Ну, ты при этом, факт, не прогадаешь.
- Ладно. Прогадаю не прогадаю - желаю при своей оставаться.
Стряхнув портянки, Маклецов шевелит пальцами. В воздухе пахнет его
босыми ногами. Он все же побаивается, как бы Бабин не отправил его обратно,
и оттого сидит надутый, словно его оскорбили в лучших чувствах. Бабин вдруг
начинает хохотать, и сразу Маклецов превращается в дурашливого мальчишку.
- Слушай, комбат, будь другом, дай сапоги. У тебя в землянке запасные
стоят, я знаю. А то неавторитетно в роту босиком идти. Я ж командир роты
все-таки. И немец завтра наступать начнет. Какая у бойцов может быть
устойчивость, когда командир уже заранее разулся?
- Тебе это откуда известно, что он наступать начнет?
- А вы что, не знаете?
Маклецов смотрит на меня, смотрит на Бабина, снова на меня.
- Вы в самом деле не знаете?
Из землянки показался радист. Маклецов махнул на него:
- А ну, скройся! - Подождал.- Завтра немец наступает. Вы разыгрываете
меня или правда не слышали? В медсанбате все говорят. Я как узнал, думаю:
"Буду я тебе здесь лежать..." Подзываю санитара. Есть у них один, всю войну
при медсанбате воюет. Прижился, как кот в тепле. "А ну, говорю, иди сюда,
милый. Табачок есть?" Закурили мы с ним. Между прочим, курит офицерский.
"Теперь, говорю, снимай сапоги". Он было туда, сюда. "Тихо, тихо! А то я
могу тебя самого к себе в роту взять". Тут он добровольно разулся.
Бабин смотрит на него смеющимися глазами.
- Эх, Маклецов, Маклецов! Характер у меня мягкий, вот что тебя спасает.
- Значит, дашь,- заключил Маклецов.
Па правом фланге начинают строчить пулеметы, немецкие и наши. Сразу
взлетает несколько ракет. Бабин встал.
- Ну, бывай!..
Рука у него большая и сильней моей. Наверное, потому, что я моложе. Он
спросил вдруг:
- Ты как, в предчувствия веришь?
- А что,- говорю я,- предчувствия другой раз не обманывают. Вот же,
скажем, животные чувствуют опасность задолго. Я думаю, наука это еще
объяснит.
- Считаешь, объяснит...- сказал он, упрямо думая о чем-то. И глянул мне
в глаза.- Не нравится мне немец сегодня. Я уже командиров взводов
предупредил. Как бы он нам к утру не устроил сабантуй. Так договорились:
снарядов не жалей. Чтоб пехота поддержку чувствовала.
Он уходит в призрачном свете ракеты, идет по кукурузе, почти не хромая,
с палкой в руке. У ноги его бесшумно серой тенью скользит собака. Маклецов
идет за ними, здоровой рукой несет за ушки сапоги, шаркает босыми ногами по
росе.