снею.
- Он мужчина, он не может без водки! - И Рита хохочет.
Я бегу в свой окоп и слышу, как она хохочет. Потом слышу далеко
возникший звук снаряда. Спрыгиваю. Хохот обрывается раньше. Потом разрыв. Я
выскакиваю с фляжкой. И тут дикий, какой-то животный крик Риты. И вместe с
этим криком во мне все обрывается. Помертвев, чувствуя только, что уже
ничего изменить нельзя, бегу туда. Рита стоит на коленях. Когда я подбегаю
ближе, она падает на что-то. Я хватаю ее за плечи, тяну к себе:
-- Рита!
Она вырывается, а я тяну:
- Куда тебя? Рита!..
И вдруг я вижу ее глаза. Безумные, не видящие ничего. Но она жива.
Жива!
Я сажусь, обессиленный. У меня дрожат губы. От испуга за нее со мной
что-то случилось. Нe могу встать. Рукой не могу пошевелить. Отнялись ноги. Я
все вижу и ничего не соображаю. Чья-то широкая в кисти, страшно знакомая
рука лежит на земле. И тут слышу Ритин захлебывающийся голос:
- Где? Где? Алеша, родной, куда?
Я почему-то забыл о Бабине и теперь понял, что ранен он. Сжав губы,
отстраняя Риту рукой, он силился подняться с земли с напряженным,
нахмуренным лицом, вслушиваясь во что-то, слышное ему одному. Потом что-то
сломалось в нем, кровь потекла у него из угла рта, а он, захлебываясь,
пытался улыбнуться крупными синеющими губами, словно стесняясь, что напугал
нас. И это было несовместимо и страшно. Взгляд его наткнулся на меня, мне
показалось, он меня зовет.
После я понял, зачем он звал меня. Он умирал, чувствовал это и,
беспомощный, глазами просил меня помочь Рите в этот первый, самый страшный
для нее момент. Это ее пытался он ободрить вымученной улыбкой. Но со мной
что-то случилось от пережитого испуга. Счастливо начатый день, то, что мы
должны были сейчас завтракать, внезапный снаряд и все это сразу происшедшее,
во что я еще не мог поверить, перемешалось в моей голове, и я только тупо
стоял с фляжкой.
А уже бежали сюда люди, тесно обступали нас...
На всю жизнь запомнился мне последний, заставивший всего меня
вздрогнуть, жуткий в своем одиночестве среди людей крик Риты:
-- Алеша!..
Мы хоронили Бабина жарким августовским полднем в лесу. В невеселой
песчаной земле, обрубив лопатой корни, вырыли ему могилу. Лес теперь был
редкий, и солнце жгло в нем, как в поле, а уцелевшие деревья, все сплошь
израненные осколками, были в горячих потоках смолы.
И сильно пахло потревоженной сырой землей и свежим деревом.
Без пилоток мы тесно стоим, окружив могилу, а двое солдат с лопатами
что-то еще подрывают в ней, торопясь, чувствуя на себе взгляды всех. Бабин
лежит на свежей насыпи, завернутый в плащ-палатку, черноволосый,
неестественно желтый, с запекшейся на синих губах кровью; на левой щеке его
ниже уха клочок недобритых волос. Я стараюсь не смотреть на него. Кто-то
шепотом говорит, что орден Красной Звезды тоже надо было снять и сдать в
штаб. И все почему-то говорят шепотом, стесняясь своих голосов. Рядом со
мной Брыль тихо рассказывает кому-то, как он пришел в батальон и, ничего не
думая тогда, пообещал пережить Бабина. И вот получилось, пережил...
Солдаты выпрыгивают из могилы, подобрав лопаты, скрываются за спины
стоящих. И сейчас же на насыпь поднялся Караев. Голос его в тишине показался
мне резким:
- Товарищи бойцы и командиры! Сегодня мы хороним...
Я вздрогнул и оглянулся, ища глазами Риту. Ее не было. Я почувствовал
облегчение.
Сегодня утром Фроликов поливал ему на спину, и Бабин просил еще, и ухал
под холодной водой, и шлепал себя ладонями, веселый, мокрый, живой, а я с
завистью смотрел на его мускулистое тело и считал рубцы... Вот так кончится
война и кто-то еще погибнет от последнего шального снаряда, и с этим разум
не примирится никогда.
Незнакомый майор, проталкиваясь в первый ряд, задерживая дыхание,
толкнул меня. Я посмотрел на него и случайно увидел над ним на дереве серую,
вздувшуюся от дождей пузырями фанерную дощечку и почти смытую надпись на
ней. С трудом различая буквы, я прочел: "Из одного дерева можно сделать
миллион спичек. Одна спичка может сжечь миллион деревьев. Берегите лес от
огня!"
В стертом артиллерийским огнем лесу эта довоенная надпись внезапно
поразила меня. Неужели все, что произошло и пылает уже четвертый год,
возникло от крошечного огонька, который вначале не затоптали, а потом уже
невозможно было погасить?
Караева сменяет на насыпи майор, который проталкивался в первый ряд.
Мне уже неспокойно становится, что Риты до сих пор нет. Я осторожно
выбираюсь из толпы и иду искать ее. Несколько солдат, торопящихся туда,
попадаются мне навстречу. Один бежит со смущенной и счастливой улыбкой
человека, который боялся опоздать, но в последний момент увидел, что успеет.
Я долго ищу Риту и, когда уже начал не на шутку тревожиться, вдруг
увидел ее. Она сидела на поваленном дереве. Не решаясь подойти сразу, я
смотрел на ee спину, на косой залоснившийся след портупеи от плеча к ремню.
Потом сел рядом виновато.
Надо было что-то сказать ей. Но что сказать сейчас, когда нет таких
слов? Она смотрела перед собой пустыми, погасшими глазами. Щеки ее горели,
на них следы высохших слез. Я вдруг понял, почему она не пошла туда. Она
была Бабину женой и другом, самым близким человеком, прошедшим с ним через
все. Но там, на могиле, среди незнакомых офицеров, и сама она, и ее слезы
выглядели бы иначе. А может быть, она и нe думала об этом.
- Рита,- позвал я осторожно.
Она не обернулась, быть может, не слышала, продолжая все так же
смотреть перед собой. Я подождал и опять позвал ее:
- Рита.
Тогда она живо повернула голову, и в первый раз глаза ее блеснули. Они
блеснули на меня открытой ненавистью. Я ни в чем не был виноват перед ней.
Если б я мог сейчас умереть вместо Бабина, я бы сделал это. Но это не
зависело от меня.
Позади нас раздался недружный залп. Я видел, как спина Риты вздрогнула.
Она поднялась и быстро пошла отсюда, торопясь уйти дальше, но второй залп
догнал ее и толкнул в спину.
Я еще долго сидел один на поваленном дереве. Только теперь, когда Рита
ушла, я понял, что весь этот горький день во мне жила смутная надежда. Я
почувствовал ее, когда потерял.
Ночью снимается с позиций и уходит вперед пехота. Рита уходит вместе с
батальоном. Я даже не иду прощаться. Так тяжело на душе и так за нее больно!
Всю ночь над высотами, все так же впереди нас, ярко горит желтая
звезда, и я смотрю на нее. Наверное, ее как-то зовут. Сириус, Орион... Для
меня это все чужие имена, я не хочу их знать.
ГЛАВА XIV
Мы лежим у дороги, босиком, на пыльной траве: Саенко, Васин, Панченко и
я. Саенко разбросал толстые ноги с мясистыми ступнями, по ним ползают мухи,
лицо накрыл от солнца черной кубанкой и спит. Панченко тоже спит на боку,
головой на вещмешке с продуктами, охраняя их даже во сне, а от кого -
неизвестно. Словно едет в вагоне поезда, где по военному времени всякое
может случиться. Он и воюет как будто между дел, а главным образом -
добывает продукты, готовит, кормит. Хозяйственные дела одолевают его даже во
сне, лицо у него озабоченное, а на ремне вместо гранат - три фляжки.
Мы одновременно смотрим на него: Васин и я. Уравновешенный, знающий
себе цену, как всякий мастеровой человек, Васин относится к Панченко со
сдержанным юмором. Мы встречаемся глазами, и Васин улыбается. Я впервые
замечаю, что глаза у него на солнце рыжие. А вообще красивый парень.
Смуглый, волосы с рыжинкой, а брови черные, как нарисованные углем. И шея
крутая, гордая. Сидит, поджав под себя босые ноги, что-то выстругивает из
палки, опустив длинные, рыжие на концах ресницы. Он хотя и мал ростом, но на
иного высокого глянет, будто сверху вниз.
А ведь скоро мы все расстанемся. Ленивый, гладкий, богатырски спокойный
Саенко утруждать себя, изнурять работой не привык. Ему легче к немцам в
разведку слазать, чем вырыть окоп. За этого я не беспокоюсь, жизнь у него
будет как августовский разморенный от зноя полдень, когда в тени и то
шевельнуть рукой лень. Бабы его любят, у него к ним тоже характер мягкий, и
жененка - попадется она ему, наверное, худая, сердитая: таких, кто много
перебрал, под конец самого приберет к рукам какая-нибудь невзрачненькая -
будет денно и нощно не прощать ему, что прежде за другими ее не замечал, и
точить его, и точить, и ворочать за него в хозяйстве. Но Саенко "такий
козак", что растолкать его трудно. Между прочим, из всех моих разведчиков он
один ни разу не ранен, хотя на фронте с начала войны.
Лучше всех я представляю себе жизнь Панченко. Этот - трудяга. Вернется
к себе в колхоз и будет работать, честный, упорный до невозможности. А черен
несколько лет уже и многодетный. Таким трудягам почему-то нелегко в жизни. И
живут они не очень богато.
Мне даже грустно становится, что придет час, когда все мы разъедемся. И
не будет уже того, что связывало нас и каждого из нас делало лучше, чем он
сам по себе в отдельности. Э, да о чем я! До конца еще надо дожить.
Я ложусь на спину, чувствуя щекой нагретый ворс шипели, с удовольствием
шевелю на солнце пальцами босых ног. Солнце стоит в зените, небо синее,
безоблачное, хорошо видны сияющие дали, и только по самому горизонту тают
тонкие встающие дымы. Там далекое, непрекращающееся гудение, тяжелая
артиллерия глухо кладет разрывы: гук! гук! Вот уже куда отодвинулся бой.
Над нами гудит наш самолет, очень высоко, то взблескивая на солнце
серебряной мухой, то исчезая в синеве, и тогда только по звуку можно за ним
следить. Одним глазом из-под пилотки я наблюдаю за ним. И впервые завидую
летчикам. Хорошо, должно быть, купаться вот так в синем солнечном небе, то
взмывая вверх, то переворачиваясь через крыло. Я засыпаю под гул самолета,
не прячась от бомб, только накрыв лицо пилоткой от солнца.
Когда просыпаюсь, Панченко уже нет рядом, Васин сидя натягивает сапоги.
Поблизости от нас у дороги расположилось семейство молдаван. Согнанные
войной с родных мест, они теперь возвращаются от немцев и сели отдыхать;
рядом с нами им, видимо, спокойней. Оказывается, только что проехал командир
бригады и сейчас по дороге движется мимо нас штаб. Я замечаю среди других
Мезенцева на рыжем высоком коне. Он тоже видит нас и хочет проехать
незаметно, но в последний момент, заторопившись, вдруг подъехал:
- Здравствуйте, товарищ лейтенант.
У Саенко, который спал, накрыв лицо кубанкой, заблестел один глаз.
Под Мезенцевым лоснящийся от сытости конь. Я босиком сижу у дороги в
пыльной траве. Солнце сверкает на глянцевом крыле седла; мне кажется, я на
расстоянии ощущаю запах нагретой солнцем новой кожи и конского пота. А за
спиной Мезенцева в защитном чехле - труба. Она раз в десять легче рации,
которую он прежде таскал на спине.
- Трубишь?
Он пожал покатыми плечами:
- Пожалуйста, пусть другой, кто умеет, берет мою трубу. Я не
напрашивался. Знаете, товарищ лейтенант,- говорит он миролюбиво, заметив,
что еще двое на конях свернули к нам,- кому-то ведь и трубить нужно. Я побыл
с винтовкой, знаю. А вообще вы не думайте, что в бригаде легко. Тоже ни дня,
ни ночи. Во взводе, по крайней мере, свободней было.
Да, вот так и скажет после войны: я побыл с винтовкой, знаю. Кто
воевал, тот не скажет, а этот скажет и в нос ткнет.
Я смотрю на него снизу. Он во всем новом, еще не стиранном, не
потерявшем цвета. И ремень на нем новый, светлой кожи. И маленькая кожаная
кобура на боку. На коне, в подогнанном обмундировании Мезенцев уже не
выглядит таким сутулым и тощим. Только шея все такая же длинная, с торчащим
кадыком, словно выгнутая вперед. А старика Шумилина нет в живых...
Я чувствую, Мезенцеву беспокойно среди нас. Конь под ним вертится, он
удерживает его, но почему-то не отъезжает. С каким легким сердцем вздохнул
бы он, если б узнал, что и нас тоже нет на свете. Наверное, в прошлой его
жизни немало есть людей, с кем бы он не хотел встретиться. Впрочем, он уже
почти оторвался от нас. Главное - и в будущем успевать вовремя отрываться,
чтобы нежеланные свидетели оставались позади и ниже.
К Мезенцеву подъезжают конные. Передний, раскормленный и крепкий, с
сильными ногами в стременах и толстыми ляжками на седле, с серебряной
медалью на полной груди, вытирает платком лоснящиеся от пота, как будто
сальные щеки. В потной руке - поводья. Этот тоже из ансамбля, плясун,
кажется. Я уже давно заметил, что у таких вот нестроевиков и выправка и вид
самые строевые, и обмундирование сидит на них как влитое. Взять его,
затянутого в ремни, украшенного медалью, и моего Панченко в засаленных
брюках, в стираной-перестираной, белой от солнца гимнастерке, в пилотке, за
отпоротом которой вколоты иголки с черной, белой и защитного цвета нитками,
да отправить обоих в тыл, да показать девкам - скажут девки, что Панченко
где-нибудь всю войну отирался при кухне, а вот этот и есть самый настоящий
фронтовик.
- Корешков встретил? - сиплым от жары голосом спрашивает он у
Мезенцева, покровительственно кивнув нам с высоты седла.
И все трое смотрят на виноград, который принес Панченко в плащ-палатке
и раскладывает.
- Друг, а ну подай кисточку! - нетерпеливо ерзая штанами по гладкой
коже седла, кричит он сверху.
Панченко продолжает нарезать хлеб, стоя коленями на плащ-палатке. Он
как будто не слышит.
- Слышь, солдат!
С земли встает Саенко, надев кубанку на встрепанные волосы,
распоясанный идет к нему, оставляя в пыли дороги широченные босые следы.
Подойдя, охлопывает лошадь ладонью, словно любуется. Хлопает по заду,
подкованные копыта переступают около его босых ног, вдавливаясь шипами.
- От конь, так то правда конь-огонь! На таком коне еще бы шашку да
шапку добрую...
И делает что-то неуловимое. Взвившись, конь диким галопом, боком несет
вояку по дороге. Еле удерживаясь в седлe, тот издали грозит и кричит что-то.
Саенко хохочет, стоя посреди дороги босой.
- Эй, лови! - кричит он и, взяв с плащ-палатки, кидает кисть винограда.
Музыкант ловит ее на лету, но все же обижен. А Саенко, великодушный,
как победитель, спрашивает третьего музыканта, самого скромного на вид:
- Представлять когда будете?
Тот смущенно пожимает плечами: мол, от нас не зависит, наше дело такое
- как прикажут. Саенко и ему дает виноград.
Один только Панченко за все это время даже не повернул головы, словно и
не было ничего: он резал хлеб. Характер у него железный.
Больше мы не говорим о них. Лежа на животах вокруг плащ-палатки, голова
к голове, едим виноград. Я лежу чуть боком, чтоб удобней было раненой ноге.
Скоро рана нагноится, тогда бинты будут отставать легко, без боли.
Мимо нас по дороге в мягкой густой пыли проносятся машины. Ветер
сбивает пыль на ту сторону, и трава там вся пепельная. Только мы не спешим:
наши пушки утром переправились через Днестр и еще не подтянулись. Все это,
стремительно и весело мчащееся к фронту, на рассвете завтрашнего дня, когда
мы вступим в бой, будет позади, а мы - впереди. И мы не спешим. Все-таки я
надеваю сапоги, разведчики тоже обуваются: дорогa уже не безлюдна, и лежать
так - неловко.
Мы едим черный виноград, каждая ягода словно дымком подернута, а сок
теплый от солнца. Подносишь ко рту тяжелую гроздь и на весу объедаешь
губами. Сок винограда, пшеничный хлеб, солнце над головой, сухой степной
ветер - хорошая штука жизнь!
Позади нас останавливается машина, резкий сипловатый сигнал.
Оборачиваемся. Комдив Яценко вылезает из кабины полуторки с брезентовым
верхом, голенища его сапог сверкают сквозь пыль. В кузове машины Покатило -
он улыбается, поглаживая двумя пальцами усики под носом, кивает дружески - и
начальник разведки дивизиона Коршунов в накинутой на спину от ветра шипели с
поднятым воротником. С ними несколько разведчиков.
Оправляя гимнастерку под ремнем, подхожу к командиру дивизиона. Он
стоит у подножки, тонким прутиком похлестывает себя по голенищу. Подбритые
брови строго сдвинуты, тонкие сомкнутые губы, смелый взгляд. На нем его
парадный суконный костюм, лаковый козырек фуражки бросает на лоб короткую
тень.
- Загораете?
Левой рукой застегиваю пуговицы у горла.
- Чего ж ты говорил, что днем на плацдарме головы не поднять? Не
поднять, а мы в машине едем!
И Яценко хохочет громогласно и оглядывается за одобрением наверх, в
кузов. Стою перед ним по стойке "смирно". За спиной моей шепотом ругаются
два ординарца - мой и его, прибежавший с двумя котелками.
- Лень тебе самому набрать? Вон его сколько на виноградниках. Привык,
на чужом горбу в рай ехать.
- Ладно, ладно,- урезонивает Панченко вышестоящий ординарец.- Вы тут
загораете, а мы вон едем новый НП выбирать. Сходишь еще, не разломишься.
Меня вон машина ждет.
Яценко ставит сапог на подножку, расстегивает планшетку на колене. Под
целлулоидом - карта. Правая половина, с Днестром, затерта до желтизны, вся в
условных значках и пометках. Левая, западная,- новенькая, сочные краски, на
нее приятно смотреть.
- Там Кондратюк подтягивается.- Строгий взгляд в мою сторону: мол,
смотри, случится что - не с него, с тебя спрос.
- Кондратюк справится,- говорю я.
- Так вот. Высоту сто тридцать семь видишь? - Он показывает на карте.-
В ноль часов тридцать минут вот в этой балке за высотой сосредоточишь
батарею. Задача ясна? Дальнейшие приказания получишь от меня там!
- Слушаюсь!
Покатило из кузова показывает рукой за кабину, машет туда: мол, там
встретимся. Я чувствую к нему душевную близость. Ординарец Яценко, пробежав,
лезет через борт с двумя котелками, полными винограда. Вдруг я замечаю у
колеса машины незнакомого, скромно стоящего лейтенанта. В первый момент,
когда я глянул на него,- это было как испуг, мне показалось - Никольский!
Словно возникло что-то в стеклах бинокля, отодвинулось, затуманилось, как
при смещенном фокусе, и на том же месте близко и резко увидел я совершенно
другого человека.
- Товарищ капитан,- спросил я, полностью овладев голосом,- левей нас
штрафники действовали. Не слыхали, как у них? Где они сейчас?
- Штрафники? - Яценко щелкнул кнопкой планшетки, откинул ее за спину,
снял с подножки сапог.- Слыхал, тряханули их немцы,- сказал он, блеснув
глазами.- Так что многие искупили. А тебе, собственно, штрафники зачем? - И
щурится на меня испытующе, знает еще что-то, но не говорит, ждет.- О дружке
беспокоишься? Который спать здоров? Ладно уж, открою секрет, хотя и не
положено. Не успел он попасть в штрафбат, легким испугом отделался. Победа!
Все добрые! Небось уже своих догоняет. Егоров!
Младший лейтенант подошел, козырнув.
- Вот тебе новый командир взвода в батарею. Вчера прислан. Одно с тобой
училище окончил.
Почему-то младший лейтенант смущается от этого сопоставления и опять
козыряет.
- Так все ясно? - уже из кабины, выставив локоть, кричит Яценко.
От заведенного мотора крылья полуторки трясутся.
- Действуй!
И машина тронулась рывком. Покатило и Коршунов стукнулись спинами о
кабину и тут же скрылись в пыли, поднятой над дорогой множеством колес.
- Значит, Второе Ленинградское краснознаменное артиллерийское училище
окончили?
- Второе Ленинградское краснознаменное артиллерийское училище, товарищ
комбат. Оно теперь еще ордена Ленина. Второе ЛОЛКАУ.
Нет, он не похож на Никольского, и все же что-то общее в облике есть.
Мы идем с ним к плащ-палатке. Разведчики, вскочив, тянутся. За них можно не
опасаться, службу знают. Это потому, что посторонний человек со мной. Что ж,
мне приятно.
Я представляю разведчиков новому командиру взвода. Садимся на
плащ-палатку. Он - с краешку, стесняясь и их и меня. Держится напряженно.
Слишком резкая для него перемена. Недавно еще - училище, до этого - дом.
Наверное, мама волновалась, когда поздно возвращался домой. И вдруг ссадили
с машины на полдороге: вот твоя батарея, воюй. Так эти годы все мы вступали
в самостоятельную жизнь. Еще хорошо, что попал он к нам во время
наступления. Я попал в полк, когда отступали. Это было хуже.
- Где ж оно теперь, наше училище? Я его в Светловодскe кончал.
- Оно и сейчас в Светловодске, товарищ комбат,- говорит он не очень
уверенно, как бы опасаясь, что разглашает военную тайну.
Да, Светловодск. Река Светлая. Только отчего-то Светлая была тогда вся
в нефти и пахла нефтью. И когда мы стирали в ней обмундирование (на все про
все вместе с портянками полагался кусочек мыла в двадцать граммов!),
гимнастерки после были в нефтяных пятнах.
- Она и сейчас в нефти,- говорит младший лейтенант, почему-то
обрадовавшись.
Как интересно, ничего не изменилось. Те же выходы в поле зимой в
сорокаградусный мороз, когда замерзает смазка на орудиях, но командир
батареи идет впереди в легких хромовых сапожках. И курсанты, которые прибыли
в училище прямо со школьной скамьи, поражаются такой его нечеловеческой
выносливости, не подозревая, что в сапогах у командира батареи шерстяные
носки, пальцы обернуты газетой и еще две пары теплых портянок... Те же
тактические занятия, похожие на войну, как игра. Мы прибыли в училище с
фронта, многое уже повидали и во время тактических занятий, когда не видело
начальство, старались перекурить.
Была еще в Светловодске река Мата - р. Мата, как она значилась на
топографических картах. на этой речонке, в редких кустах, выбирали мы
огневые позиции. И многие поколения курсантов до нас и после нас выбирали
там огневые позиции. И наверно, кто-то и сейчас там выбирает их. И так же,
как я когда-то, прибыл в часть младший лейтенант. Только отчего он такой
молодой? Оттого, наверное, что много времени прошло с тех пор. И столько уже
позади. И километров и друзей. Вот уже и плацдарм позади. Как это просто до
войны говорилось: ни пяди своей земли не отдадим. Вот она, пядь нашей земли,
и каково это - не отдать ее!
- Ну что ж, лейтенант, принимай взвод. Вот твои разведчики. Панченко,
сразу говорю, забираю с собой. А больше никого из взвода не отдавай, а то и
Саенко, последнего разведчика, заберут. Связисты придут сейчас, они связь
сматывают. И командир отделения с ними. Радисты нам по штату положены. Нету
ни одного. И рации нет. Придется тебе заводить. Да ты ешь виноград, а то
сейчас подтянутся пушки - и двинем вперед. Это отсюда фронт далеко кажется.
А ночью уже там будем. Ешь, пользуйся случаем, выбирать НП пошлю тебя.
Он говорит:
- Спасибо, товарищ комбат,- и вежливо берет одну ягодку.
Он все время поглядывает на мои штаны. Что такое? Я тоже смотрю и
замечаю на штанине старую, засохшую кровь. На нее-то он и смотрит с
волнением. А, черт, давно надо было отдать постирать. Ему это, конечно, все
в героическом свете представляется.
Мимо - к фронту, к фронту! - мчатся грузовики с прицепленными сзади,
подскакивающими на дутых шинах минометами. Солдаты, все молодые, хорошо
обмундированные, сидят по бортам машин. Какую-то новую часть вводят в
прорыв. А от фронта, по этой стороне дороги, между машинами и нами, гонят
сквозь пыль пленных. Минометчики перегибаются через борта, чтобы разглядеть
их, мы сидим, ждем. Уже видны лица. Бронзовые от жары и солнца. Пот течет с
висков. Расстегнутые мокрые шеи. Идут толпой. Молодые, крепкие, невзрачные,
в очках, высокие, маленькие. На одних лицах все погасила серая усталость,
другие возбуждены, словно только что выхвачены из боя, на третьих - страх.
Мундиры, кепки с длинными козырьками. Непокрытые головы, пропыленные,
черноволосые, светловолосые, стриженые, лысые. Ноги в коротких сапогах
шагают нестройно, вразнобой, частя. Пот, жара, пыль.
От колонны, придерживая рукой автомат, подбегает к нам конвоир.
Воротник гимнастерки промок. Под мышками темные круги до карманов. Глаза
просят пить. Мы даем ему фляжку, и он долго пьет, задыхаясь. Немцы проходят,
скашивая глаза. Другие стараются не смотреть.
- Спасибо, товарищ лейтенант,- говорит боец, напившись.- А то от жары
голос потерял.
И вытирает пилоткой сразу вспотевшее лицо. Мы насыпаем ему полную
пилотку винограда. Он благодарит еще раз и убегает. А пленные все идут.
Егоров смотрит на них, и многие чувства сменяются в его глазах. Четвертый
год войны. Он в первый раз видит немцев.
Из толпы пленных кто-то кричит нам и подымает над головами сжатые руки,
словно приветствуя. На минуту мелькает улыбающееся чернявое лицо. В этом
месте среди дымчато-синих мундиров немцев видно зеленое обмундирование
румын. И тогда мы разбираем, что оттуда кричат: "Руманешты! Руманешты!"
-- Что им, медаль за это? - говорит Саенко.
Я тоже ничего не понимаю. Словно очнувшись, Егоров отрывает взгляд от
пленных.
- Видите ли,- говорит он,- дело в том, что Румыния вышла из войны... По
радио передавали.
Вот, оказывается, какие события творятся в мире! А над головами пленных
еще несколько раз подымается и исчезает удаляющееся чернявое веселое лицо.
Васин заметил, что один из немцев несет, прижав к груди, четыре большие
банки консервов. Подойдя к нему, он молча отбирает - делает это спокойно,
серьезно, как все, что он делает,- и несет консервы семейству молдаван.
Пленных уже прогнали, а он все еще стоит там, и молдаване что-то
говорят ему, а Васин, небольшой, коренастый, с выпуклой грудью, весь
освещенный солнцем, смеется и отрицательно трясет головой. Возвращается он
оттуда, ведя за руку мальчика лет пяти.
- Вот. Выменял.- И смеется.
Hа мальчонке короткая, с короткими рукавами, когда-то белая, а теперь
грязная и разорванная на животе рубашонка. Короткие обтрепанные штаны до
колен. В теплой пыли черные от загара и грязи босые ноги с туго торчащими
маленькими пальцами. Шапка спутанных смоляных волос,- они даже не блестят,
такие пыльные. А лицо тонкое. И большие, как черные мокрые сливы, печальные
глаза. Они чем-то напоминают мне глаза Парцвании.
Я подзываю его к себе, сажаю на здоровое колено. Он дичится вначале, но
мне тоже когда-то было пять лет, я знаю, чем его привлечь. Я отстегиваю от
пояса большой кинжал в лаковых ножнах и даю ему. Несмело поглядывая на меня,
он тянет кинжал за рукоятку, и когда из ножен блеснуло широкое лезвие, он
забывает обо мне. А я тем временем глажу его волосы, которые легче состричь,
чем расчесать.
Далеко, у края степи, как снеговые горы, лежат облака, осиянные
солнцем. Там встают все новые дымы разрывов. Дорога уходит туда. Если
суждено мне пройти ее до конца, я хочу, чтобы после войны был у меня сын.
Чтобы я посадил его на колено, родного, теплого, положил руку на голову и
рассказал ему обо всем.
Прогоняют еще группу пленных. Мальчик сидит у меня на колене. Я
тихонько глажу по волосам его спутанную, теплую от солнца голову, а он
играет моим оружием.
Январь 1959 г.