стояли,
накрененные врозь, все шипело, окутанное паром, а земля и насыпь, как под
разлившейся лавой, горели и чадили: это раскатился жар из топок. Позже я
видел, как растаскивали паровозы. Освободили пути, подогнали к каждому сзади
еще по паровозу, потянули, они расцепились, грохнулись всеми колесами на
рельсы.
Задним числом всегда столько находится умных, и уж они знают, что
следовало, чего не следовало делать. А не следовало -- и это уж точно! --
ставить в середину состава, между платформами с теплушками и тракторами,
легкий штабной вагон. Его и сплюснуло накатившейся тяжестью. Когда мы
подбежали, там еще слышались стоны и капало на шпалы, на щебенку. Ничего
нужного в первый момент под рукой не оказалось, вырубали топорами из-под
низу, сменяя друг друга, а железо, как назло, толстое. Там, в тамбуре,
стояли и курили трое. И вот судьба: один из троих был Леша Краснов, его как
раз вызвали зачем-то в штабной вагон. В сплюснутом тамбуре, в железной этой
коробке, когда мы прорубались, слышны были стоны и капало, но все тише,
реже. Провели мимо двух железнодорожников, вели их быстро, подталкивая в
спины, в шеи, на них зло оглядывались от вагонов.
Через несколько часов наш полк двумя эшелонами двинулся дальше. Впереди
каждого из нас ждало свое, а всех вместе -- бои в Венгрии, в районе озера
Балатон, одни из самых кровопролитных за всю войну. По берегам этого озера
теперь модный европейский курорт, туда съезжаются на машинах из Австрии,
Швеции, из обеих Германий.
Лешу звали иначе, и фамилия у него была другая, но надо ли его родным,
если кто-то из них жив, знать, как все это было. Он был хороший, смелый
парень, зачем-то судьбе понадобилось даровать ему последнюю радость, а
письмо его еще долго шло.
...Иногда мой четырехлетний внук вдруг просыпается среди ночи, садится
в кровати, бормочет испуганно, глаза огромные, невидящие. Я укрываю его
одеялом; сонный, тяжелый, он валится мне на руки и засыпает. Что напугало
его? И сжимается сердце: неужели и в него в детском его сне кто-то стреляет,
идет за ним с пистолетом?
1984
КОСТЕНЬКА И КОЛЕНЬКА
Давно уже нет этих лип столетних, что накрывали своей тенью и дом, и
улицу, а когда цвели сладко, тучи пчел жужжали в них и все звенело вокруг и
пахло. Рыли под городские дома котлованы, выворачивали вместе с корнями
деревьев мертвую глину из холодной глубины, погребая под ней огородную
землю, столько раз удобренную, перекопанную, рассыпчатую, стольких
кормившую. А какие чудные названия у этих мест по Казанской железной дороге:
Косино, Вешняки, Плющево...
Ныне Вешняки вобрала в себя Москва, и владельцы домов, прежние соседи,
расселились по квартирам кто где, чтобы за оставшуюся жизнь не увидеться
больше. А тогда стоял на одной из улиц Вешняков дом в глубине участка, дом
Лычевых под железной крышей. В последний раз сам хозяин, Василий Семенович,
разувшись, босиком, красил крышу в зеленый цвет, сыновья помогали. Потом все
вместе, еще и Прасковья Матвеевна вышла, полюбовались они с участка и с
улицы, как блестит крыша свежим маслом. Думать не думали, что считанные
месяцы остались до того времени, когда к самой к Москве придвинутся немецкие
армии и надо будет бросать дом и сад, в котором под каждую яблоню сам рыл
яму, растил, лечил, ухаживал, дождался наконец, когда сад вошел в зрелую
пору, и вот все кинуть и с заводом эвакуироваться неведомо куда.
Уходить из жизни трудней, чем из дому, но ближняя беда всегда заслоняет
нам дальнюю, а покидал он не чье-то -- свое. Он умер в эшелоне, в теплушке,
в нескольких перегонах от Москвы; как говорила потом Прасковья Матвеевна,
сердце не выдержало. Эшелон пошел дальше, они сгрузились, похоронили отца и
втроем пустились в обратный путь --будь что будет! А когда вернулись и
увидели, как все тут разорено, растащено, поняла окончательно: надеяться ей
не на кого.
На третьем году войны это была совершенно седая высокая старуха с вечно
распадавшимся на затылке пучком жиденьких закрученных волос. В жилистых ее
руках с худыми локтями так и мелькало все, так и мелькало. И есть кто дома,
нет никого, говорила без умолку, хоть сама с собой, хоть с радио, которое не
выключалось. Работал в ней этот мотор, жег непрестанно, и, что ни съест, тут
же и перегорало в ней. Вот в эту пору прислали новую жиличку -- старые
жильцы съехали, маленькая угловая комната освободилась. Прасковья Матвеевна
сдавала ее всю войну не столько из-за денег -- что теперь эти пятьсот рублей
бумажных! -- сколько за дрова, жильцов подолгу не держала: поживут,
приживутся, начнут права предъявлять на площадь, скажут, война, делиться
надо, вместе как-то это время переживать, и от твоего дома отделят им часть.
Что на этот счет в законах, она не знала, а так - верней, и от правила
своего не отступалась.
Была осень, рябины стояли красные, мокрые по утрам, дрозды обтрясали
их. Прасковья Матвеевна вышла, вытирая голые руки передником, хмуро глядела
сверху, с крыльца. Жиличка с дочкой тремя ступенями ниже, с земли, зависимо
смотрели на нее.
-- Чего сдается? Где сдается? У меня лично ничего не сдается.
Она сразу увидала, жиличка натерпелась в жизни, смирная женщина, но
дочка вот... Дочка была хороша собой, а у нее сыновей двое: старший,
Костенька, работает на том же старейшем заводе, где отец работал. Коленька
пока еще в техникуме учится при заводе. И обоим уже присмотрены невесты,
Ксеничка и Настенька, родные сестры, примерного поведения барышни. Тоже у
них дом свой, большой, хороший, Ксеничка -- учительница, двадцать седьмой
год пошел, хозяйка-хозяйка. А что старше Костеньки, так больше ценить будет,
крепче держаться за мужа.
-- Ничего не сдаю!
Сад мокрый от росы, весь до вершин наполненный холодным прозрачным
паром, отогревался на солнце, сверкал, и дочка жиличкина засмотрелась на
него, улыбаясь своему чему-то. С нею и Прасковья Матвеевна увидала, что
каждый день перед глазами, да особо смотреть некогда. Но тут коза с
козленком, пользуясь моментом, проникла в огород. Схватив хворостину, занеся
над собой в голой руке, Прасковья Матвеевна с криками гоняла козу по
участку, а когда возвращалась, запыхавшаяся до сердцебиения, слышала издали
их разговор: "Ну, не сдается же, сказали, мама, не сдается".-- "Подожди,
доченька".-- "Чего ждать?" Вот и непокорная, нет чтобы попросить: тебе надо
-- попроси, попроси. Ни за что не пустила бы, но жиличка пообещала дров
привезти: им. как семье фронтовика, выписывали дрова. И Прасковья Матвеевна
сдалась.
В тот же день привезли они свои вещи, все на одной тачке поместилось:
два узла, один чемодан кожаный, хороший -- от прежней хорошей жизни -- и
табуретка. Ее уже в войну нажили, табуретка была новая, некрашеная, так и
ехали по улице с табуреткой на вещах.
Дала им Прасковья Матвеевна маленький овальный столик (назвала его
почему-то ломберным, сказав при этом, что сама она окончила гимназию еще в
то, в прежнее, в мирное время), дала односпальную кровать с четырьмя
никелевыми шарами, свою, девичью; прежние тоже пользовались всем этим.
Впрочем, другая кровать, пошире, здесь бы и не встала, но они высыпались по
очереди: мать сутками работала, часто в ночную смену, Аля в музыкальной
школе училась петь. И вышло все так, как Прасковье Матвеевне сердце
подсказывало: Колька запел. Стоит перед зеркалом, давит прыщи на подбородке
и поет:
-- В сия-а-аньи ночи лу-унноййй тебя я увида-аллл...
И тут же Алин голос из-за перегородки:
-- Колька, перестань выть на луну!
Вон как с первых дней заговорила. А Прасковье Матвеевне, если и
захочется поговорить, не с кем, только с радио на стене. По радио теперь все
больше передавали победные сообщения об успехах на фронте и в тылу, а между
сообщениями пела какая-нибудь певица.
-- Поешь! -- совестила ее Прасковья Матвеевна в черный репродуктор, и
за перегородкой было это слышно. -- Ломила б ты, как народ ломит, небось бы
не запела. Правильно говорил покойник наш Василий Семенович: самый бесстыжий
народ эти певицы. Вот настолечко совести в них не осталось!
Василий Семенович, как теперь выяснялось, успел на все случаи жизни
сказать правильные, вещие слова.
-- Костенька приходит с завода, как старичок какой-нибудь, прости меня
господи, даже ростом стал ниже. Люди на фронте жизни своей не жалеют, а она
поет!
-- Ма-ать! -- раздавался ленивый Колькин голос--Замолчи!
Заглянула. Сидит Колька на стуле, фотоаппарат наставлен, сам себя
фотографирует перед зеркалом.
-- Ты как с матерью разговариваешь? Как с матерью говоришь?
Не меняясь в лице, Колька дождался, пока в аппарате зашипело, щелкнуло.
-- Замолчишь, нет?
И опять из комнаты:
-- В сия-аньи-и ночи лу-ун-ноййй...
-- Поди воды принеси, вон ведра пустые!
-- ...тебя-а-я я увида-а-алл...
Заглянула в комнату еще раз. Давит прыщ перед зеркалом, оттого и
гнусавит в нос.
-- С тобой мать говорит, сходи за водой, велю!
Выдавил с кровью.
-- Представь себе, я умер. Ты обошлась бы? Вот и представь: нет меня,
умер.
Это чтобы Аля слыхала, какой он умный.
В конце ноября, только лег снег на мерзлую землю, Але купили оленью
шубу. В воскресный день утром поехали они с матерью на барахолку, вернулись
счастливые, позвали Прасковью Матвеевну смотреть.
Аля стояла на дорожке на снегу, запахнутая в шубу, две толстые косы
перекинуты на грудь. На эти косы Прасковья Матвеевна лучше б не глядела:
видела она, как на них Колька засматривается.
-- Сколько отдали?
Заранее не одобряя, Прасковья Матвеевна поджимала губы.
-- Грех на моей душе -- всего тысячу рублей. Это же две бутылки водки
на базаре, а тут шуба! Смотрите, Прасковья Матвеевна, прямо по ней. И
теплая! Мужик пьяный продавал, наверное, украл где-то.
Прасковья Матвеевна последний раз верила в чудеса, когда замуж
выходила. Она потрогала рукав шубы, помяла в пальцах, олений волос так с
него и посыпался. Эта шуба лет десять пролежала в сундуке, задохнувшаяся.
Еще и ползимы не прошло, шуба стала кожаная --на боках, на рукавах, на спине
желтый глянец. "Линяет моя собака, -- смеялась Аля, а что ж теперь, как не
смеяться, --К весне новая шерсть вырастет".
И у Кольки из всех ванночек смотрит из воды Аля в кожаной шубе,
подпоясанная ремешком: вот повернула голову, вот вышла на крыльцо, вот в
комнате в этой самой шубе пишет в тетрадке. Печь Прасковья Матвеевна топила
от себя, истопив, пригребала жар к своей стенке -- натопить весь дом дров не
напасешься.
Но среди всех дней были особенные дни в году, когда нарушалось обычное
мелькание жизни. Один такой день наступал поздней осенью. Все дела по саду
закончены, клубничные кусты обобраны от сухих листьев и обстрижены на зиму,
картошка выкопана, огород -- как после нашествия и разорения, и грязь
тащится за сапогами к дому; другой такой день бывал накануне весны: еще снег
лежит, ночью и утрами морозец, но в полдень солнце жаркое и на припеке уже
тает. Вот в такие дни в доме совершалась генеральная уборка. Длилась она
неделю целую, и всю неделю все спотыкались о ведра и тазы с водой, на
холодную террасу выкидывали половики, с окон снимали занавеси, ставилась на
стол скамейка, на скамейку венский стул, и все это сооружение передвигалось
по комнате. А наверху бог знает в чем Прасковья Матвеевна, в худых ее руках
щетка, и щеткой, мылом, веником яростно трет дощатый потолок.
-- У меня всегда было так и всегда будет... Чтоб как при покойнике, при
Василии Семеновиче!.. Чтоб каждая досочка светилась, как желток!..
От чугунов, от ведер -- пар, потоки мыльной воды скатываются по стенам,
во влажной духоте, как в бане, а на столе, на скамейке, на шатком стуле
задыхающаяся Прасковья Матвеевна. И крик на весь дом:
-- Колька! Ой, держи! Держи! Падаю!..
Опрокидывая ведра, чертыхаясь, бежал Колька, случалось, в воздухе ловил
мать. Скамейка, стул -- все из-под нее рушилось.
-- Ох, сердце оторвалось! Ох, ноги дрожат!
-- Ты кончишь когда-нибудь? Житья от тебя нет в доме!
-- Нет пожалеть мать...
И опять составлялась вся пирамида, и на дрожащих от страха ногах опять
лезла наверх Прасковья Матвеевна.
Сначала скреблись, мылись и окатывались все потолки, потом стены, и,
наконец, теркой, веником скребла пол. К этому времени ноги уже не держали
ее, она и не ела почти ничего все это время, только бесконечно пила чай и
теперь ползала по мокрым полам на коленях, домывала, протирала насухо.
Зато потом, после всех этих мучений, наставал день, когда выстиранные и
выглаженные занавеси вновь развешаны на окнах, постельное белье сменено,
коврики на тех же гвоздях над кроватями, от порога расстелены выбитые
половики и шкурки съеденных козлят. Всю зиму тучи пыли подымались от них, а
теперь, выбитые на снегу, вычищенные, они лежат и под ними полы просыхают. И
легкое дыхание исходит От бревенчатых стен, и сама Прасковья Матвеевна,
искупавшаяся, даже руки отмылись от огорода, чаевничает. Белая скатерть на
столе, как бывало, варенье клубничное, варенье яблочное, варенье
черносмородинное, и Ксеничка в гостях. А в погребе, под ногами, под полом,
картошка перебранная, сухая -- своя, морковь в песке -- своя, капуста в
бочке нашинкованная и прямо так, кочанами,-- своя, яблоки моченые, грибки
маринованные -- все свое, никому не кланяться, не покупать. И у Ксенички под
домом запасено.
-- Посмотри, Костенька, кто к нам пришел! -- выманивает сына Прасковья
Матвеевна, и душа ликует, голос поет. -- Ксеничка у нас в гостях!
И за перегородкой у жильцов слышно: Ксеничка-Ксеничка,
Ксенич-ка-Ксеничка...
А Ксеничка своим глухим голосом вторит Прасковье Матвеевне, во всем
заранее согласная с ней. Когда она уходит, в доме начинается скандал.
-- Ну не нравится, не нравится она мне,--стонет Костенька.
-- Ксеничка не нравится! Вы поглядите на него! Ксеничка не нравится...
Ксеничка в школе на хорошем счету! Я сама окончила гимназию, знаю...
-- Не нравится-а!
-- Хозяйка в доме, уважительная-уважительная. Мужа уважать будет.
-- Вот и женись на ней! -- раздался Колькин голос, ему надоел крик. От
Кольки и не этого ждать можно, он себе право взял, но Костенька...
-- Да кто ж тебе нравится тогда, если уж Ксеничка не хороша? Ксеничка
ему не хороша...
И однажды Костенька набрался смелости, решился -- есть на заводе
девушка, работают вместе.
С неделю в доме стоял заполошный крик:
-- Вот руки! Не разгибаются! Пальцы все скрючены. Еще снег не сошел, а
уже гребу ими. Не нравится ему! Всю войну люди пухли с голоду, вы у меня
горя не знали. Вот этими, все вот этими руками! Не нравится...
Костенька на семь лет старше брата, но тот почти на голову выше его: с
детства Колька выпоен козьим молоком, красивый вырос, рослый, мать хоть и
кричит на него, а все ему прощается. А Костеньку жаль. В доме его не слышно
вовсе, как будто его и нет. Уходит на завод затемно, возвращается в темноте.
Ему двадцать четыре года, а уже залысины со лба и волосы редкие, тонкие,
даже не блестят. И такой же он суетливый, как мать, и лицом похож; на нее, и
голосом. Але за стеной иногда казалось, две бабки ссорятся: она ему дрожит
голосом, и Костенькин голос дрожит.
-- А-а-а! -- взвивался уличающий крик Прасковьи Матвеевны, потопляя
женский стонущий голос сына.-- А-а!
И худой палец ее в такие моменты ввинчивался ввысь, и слышно, как она с
притопом, прискоком наступает на него -- она еще и артистка была, стоило в
раж войти.
-- Ксеничка ему не нравится, вот до чего дошло! И молчал, молчал все!
Примолчался и молчит...
А Колька, посмеиваясь, посвистывая, ходил по двору именинником. Сев на
велосипед, делал круги под Алиным окном.
-- Сражаются!
На следующем кругу сообщал:
-- Бои идут с переменным успехом, наши наших бьют.
К субботе крик стих -- выдохлись. С утра в субботу Колька играл с
козленком. Он сидел на деревянной кровати, раздразнивал, раздразнивал
козленка, тот, попятясь в угол, подальше, напрягшись до дрожи, разгонялся. В
последний момент Колька взбрасывал ноги, козленок бухался лбом в доску.
Колька хохотал до слез. Потом они наперегонки носились по двору. Каждый раз,
прежде чем зарезать, Колька подолгу играл с козленком. В полдень свежеснятая
шкурка сушилась, распятая под сараем в тени.
И вот настало воскресенье. Весна сорок пятого, последнего года войны,
была ранняя, снег в Подмосковье сошел уже в начале апреля, только где-нибудь
в лесу, в овраге или на теневой стороне еще держался, осевший, серый.
Костенька с утра суетился, сновал по двору, подметал дорожки, во всем
угождая матери. На холодной террасе накрывал стол, здесь было по-летнему
тепло от солнца.
Незадолго до этого дня, чтобы жильцы не завидовали, а главное, не
польстились, Прасковья Матвеевна отвела им в углу двора старую заброшенную
грядку клубники, до которой у нее уж руки не доходили. Но дав, испытала
забытую радость дарящего и сама подробно объяснила, как и что надо делать,
разрешила даже золы взять на удобрение -- от тех самых дров золы, которые
они привезли и жар которых всю зиму она пригребала к своей стенке. И еще --
так уж и быть! -- отвела рядом кусок целины под свежую зелень, как раз, если
вскопать, получится грядка величиной с могилку. У Прасковьи Матвеевны нигде
земля не пустовала, каждый клочок кормил. Уже и сейчас проклевывались вдоль
дорожки, тянулись к солнцу самые ранние цветы: крокусы, нарциссы. За ними
пойдут пионы, сирень, и так одни будут сменяться другими до самой до поздней
осени. Война войной, а люди уже и цветы покупают, и раннюю клубнику за
большие деньги берут -- Москва большая.
Но тут, в углу двора, в тени, отвела им, пускай пользуются.
Аля с утра вскопала, взбила граблями и разровняла грядку, сама любуясь,
как все у нее получилось, и, пока обирала сухие листья с заросшей клубники,
пока обстригала ножницами, ветер сушил свежевскопанную землю, косое солнце
сквозь деревья пекло волосы, и голова от весеннего воздуха, от запаха талой
воды была легкая, пьяная-пьяная и как будто кружилась. И впереди ждала
радость -- почтальон принесла письмо от отца с фронта. Отец писал, что
ординарец их генерала поехал в Москву и с ним удалось передать посылочку.
Почтальон не раз говорила с завистью: "Что ж это отец ваш ничего вам не
пришлет?" И, будто своим хвастаясь, рассказывала, кому и кому пришли
посылки.
Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во
время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала
только и говорила: "Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы
живым..." Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек
сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке.
Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся
с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели
на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и
фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с
Ксеничкой, там сама душа ликовала.
Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми
тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних
полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный
всяким хламом, наносило холодом.
А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь
дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна:
-- Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту-- через
всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я
спросить? Должна?
И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал
на мать:
-- Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за
этого шрама...
-- А-а-а! -- взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс,
вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками.-- Стыдился!
Не сказал матери! А мать должна терпеть?
-- А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что
я не спрашивал никогда.
-- Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла?
-- Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе
угодить.
-- Девушку в дом берем, через всю морду шрам!
-- Убежала вся в слезах,-- мучился Костенька.-- Я ее в гости позвал,
как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу!
И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить
главную свою боль.
Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной
роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем,
что вытаяло
из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола.
Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания.
Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в
землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине
двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу.
Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая
мешковиной.
В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по
стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в
приоткрывшейся двери.
-- Кого надо? Чего?
Аля протягивала письмо, как удостоверение.
-- Скажите, Карасевы здесь живут?
-- Последняя дверь. Туда иди.
Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней.
Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах
хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и
тени шевелились на ней изнутри.
-- Ну? -- он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно.
Щами, теплом дохнуло из-за его спины.
-- Здравствуйте. Я за посылкой,-- Аля протягивала письмо, располагая к
себе улыбкой.-- Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь.
-- А-а...-- он вдруг изменился в лице.--Ладно. Обождите...
И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны
были голоса:
-- Маня, Мань! Приехали за посылкой... Вот видишь, говорил...
-- Не дам ничо! Сказала, не дам!
-- Тише ты! Тсс. Стоит за дверью...
-- Не дам!
Показалось, там борются, слышна была какая-то возня.
-- Не дам! --в голос закричала баба.-- Не подходи и не подходи!
Сказано, не дам!
Спустя время открылась дверь.
-- Вот,-- парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было
прикрыто газеткой.
Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две
банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку.
-- А где же...
-- Все, что есть,--он отводил глаза. -- Что есть...
-- Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! -- почему-то
обидней всего было ей сейчас за эту муку.
-- Что есть, все здесь. Все! -- И захлопнул дверь.
Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла
в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой
были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те
заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и
мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла.
"Доченька! -- скажет мать, не ругая, а жалея.--Был бы наш папа жив!
Вернется живым, -- ничего нам не надо, проживем". А ее жгло, почему так,
почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и
все!
Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая
земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл
землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся
тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая.
-- Ну, как тебе наши последние события? Привел невесту -- через всю
морду шрам. Отважился! Конечно, мать вытерпеть не могла.
Он, казалось, облизывался от удовольствия.
-- Дураком надо быть, привести сюда, в этот сумасшедший дом. Мать все
равно жизни не даст. Не-ет, я не такой дурак. А Костька не понимает. Теперь
топиться побежал, мать за ним бегает. Небось уж до Косино добежали.
Аля прошла к себе в комнату, сидела, не зажигая света. За стеной Колька
заводил старый патефон, несколько раз звал ее, стучал в дверь, в окно.
Периодически раздавалось:
-- В сия-аньи ночи лу-ун-ной тебя-а-а я увида-ал...
Был, наверное, двенадцатый час ночи, когда по двору, обессиленные,
изморенные, уже без воплей -- вопли остались там, на пруду,-- прошли в
лунном свете Прасковья Матвеевна и Костенька. И он же еще поддерживал мать,
вел ее под руку.
Дня два после этого стояла в доме выморочная тишина, даже радио не
включалось. Жильцов Прасковья Матвеевна не замечала вовсе. Они хоть и не
присутствовали, но, конечно, Колька все разболтал, все знали. Чувствовалось,
гроза копится. Разразилась она внезапно. Аля как раз посадила на грядке
морковь, лук, поливала из лейки, когда в доме раздались задыхающиеся крики
Прасковьи Матвеевны:
-- Все! Все! Терпела --хватит!..
Ни Костеньки, ни Коленьки не было, мать, вернувшаяся с ночной смены,
спала. Аля пошла в дом.
Потом уже выяснилось, что все эти дни тайно искала Прасковья Матвеевна
писем к Костеньке, шныряла повсюду, и попались ей Колькины стихи: "Я от
любови не бегу, и обожаю я интимность..." У Прасковьи Матвеевны руки
затряслись.
Я от любови не бегу,
И обожаю я интимность,
Но и влюбиться не могу
Я без надежды на взаимность!!!
Когда ты здесь -- я удивлен
Подъемом благотворной страсти,
А тебя нет -- я упоен
Своим единоличным счастьем.
Когда со мною ты -- дивлюсь
Твоим глазам глубоким, строгим,
Я снова в мир страданий рвусь,
К бездумным существам двуногим!..
Там было еще много написано Колькиным красивым почерком, и называлось
все это "Единственное откровение".
Прасковье Матвеевне кровь в голову ударила. Тут же она ворвалась к
жиличке:
-- Все! Все! Съезжайте! Давно хотела сказать, хватит!
Та ничего толком не понимала со сна.
-- Да что случилось, Прасковья Матвеевна?
-- Нет, нет, нет! Зажились! Время военное, скажут, имеете право на
площадь. Пойдете в поселковый Совет, а я тогда что?
Аля мыла руки во дворе, и чем сильней кричала Прасковья Матвеевна, тем
спокойней она становилась. Вошла.
-- Да не пойдем мы, Прасковья Матвеевна, разве вы не видите,-- пыталась
уговаривать мать.
Возможно, попроси сейчас и Аля, Прасковья Матвеевна побушевала бы и
смилостивилась. Но та прошла мимо, вскользь глянула на хозяйку, словно была
выше ее ростом.
-- Мама, перестань!
-- Куда же мы пойдем?
-- Нет, нет, нет! Вот я уже и не вольна в своем доме! Я говорю--
съезжайте! Вешняки большие, жили у меня, найдете еще.
-- Да ведь и месяц не кончился, как же так вдруг?
-- Самое страшное, зиму пережили -- все! Теперь можно и летнее
помещение снять. Любую сараюшку сдадут.
Мать начала было просить, но Аля остановила ее:
-- Мама, ты что, не видишь? Зачем, кого ты уговариваешь?
И та сразу успокоилась. За дочку, ради нее готова была на все, даже на
унижение, а за себя она давно уже была спокойна. Собралась, оделась и ушла.
Вернулась вечером.
-- Ну, вот, доченька, что нашла. Выбирать не приходится.
В солнечный весенний день, впрягшись в тачку, Аля везла на новое место
их пожитки все с той же табуреткой наверху.
До конца войны оставалось меньше двух недель.
1984
ВОТ ВЫ ГОВОРИТЕ...
-- Вот вы говорите, воздастся каждому по его делам и что заслужил,
таков и суд над тобой.
Ничего этого я не говорил, но ему хотелось рассказать, и я кивнул.
-- А я вам говорю -- ерунда. И тот, кого вы считаете своим врагом, не
враг ваш. Только все это мы понимаем задним числом, и все это очень грустно,
печальней, чем мы думаем.
Он подсучил синие тренировочные штаны, влез в воду и, взмучивая глину,
ил, походил вдоль берега туда, обратно, словно ему припекало подошвы. А
когда вылез, некоторое время смотрел в задумчивости на свои белые на зеленой
траве, незагорелые ноги, к которым прилипли нити водорослей, шевелил
пальцами.
-- Ну, что ж, искупаемся, пожалуй?
Мы разделись и поплыли. Речка наша неширока, поплавав вдоль, мы вылезли
на том, высоком берегу, сели над обрывом и смотрели на луг, на деревню, как
там гонят стадо. Вечностью веет, когда видишь, как на закате, в пыли
пригоняют стадо: и тысячу, и две тысячи лет назад так было...
Гнали всего семь коров. Три из них зашли в один двор; впереди,
раскачивая ведерным выменем, задевая раздутыми боками за штакетник, тяжело
шла старая пегая корова -- Ночка. Ее не однажды отбитые рога загнулись
книзу. Следом за ней --дочь ее, которую так и назвали: Дочка. Позади всех
весело трусила молодая нетель. Коров быстро разобрали по дворам, и только
одну все загоняли хворостинами -- хозяин, хозяйка и парнишка,-- забегали с
разных сторон: не привыкла еще ко двору, куплена недавно.
Когда мы лет двадцать назад поселились в этой местности, коров в
деревне было сорок шесть, но косить запрещали, пусть хоть пропадает трава. И
пропадала. Как только не исхитрялись хозяева, ходили и в соседний дачный
поселок, где большие участки, выкашивали их за "спасибо". Но был и такой
дачевладелец, который в одно лето сгноил уже скошенную траву, а вывезти с
участка не дал; этому с тех пор носили молоко бесплатно.
И год от года все меньше, меньше становилось коров, дошло до того, что
на целую деревню остались три коровы. Летом дачники сражались за молоко, шли
в магазин стоять в долгой очереди. Потом уже и косить разрешили, даже
поощряли, но легче отучить, чем приучать заново. Кто продал корову со двора,
решился, тот вновь не заводит: старики слабеют, молодым не очень-то нужно.
И только в том дворе, куда одна за другой сами зашли три коровы, все
эти годы держали и гусей, и индюшек, и кур, и обязательно корову с теленком.
Весь этот воз тащила на себе Дуся: дети маленькие, муж -- горький пьяница.
Бывало, в горячую сенокосную пору придет отекший, небритый, лицо черное от
напора крови, одна нога -- в ботинке, другая -- в носке, печень раздута, вот
такой живот перед собой несет: "Дай стакан!.." И хрипит: "Дуське не
сказывай!" А Дуся, привезя на велосипеде молоко в поселок, всех
предупреждает: "Моему не давайте денег. Будет просить, не наливайте
ни за что!"
Однажды все же видел я ее с мужем. В праздник шли они через поселок к
автобусу парой, нарядные, Дуся издали звонко здоровалась, чтобы все видели,
как они с мужем в гости идут. Давно уже она не Дуся, а Евдокия Андреевна,
молодости своей она так и не видела, но дети выросли, выучились; за старым,
осевшим в землю домом стоит теперь новый, еще необжитый, кирпичный: два
финских четырехстворчатых окна смотрят на юг, по три -- на восток и на
запад, и еще за домом -- кирпичный гараж. Вот у нее и снял на лето полдома
мой собеседник, с которым мы, искупавшись, сидели на обрыве, смотрели, как
гонят стадо. Познакомились мы с ним здесь же, на речке. Вначале кивали друг
другу, потом стали здороваться, разговаривать.
Обычно так складывается, что один кто-то любит рассказывать, другой --
слушать. И каждый свой рассказ он начинал, словно бы возражая мне: "Вот вы
говорите..." Я кивал, и следовала пауза. Это для меня наступала пауза, а он
уже рассказывал мысленно, оттого многие его истории начинались как бы с
середины.
-- ...И ведь что замечательно: судим о человеке, не зная, а уж если
составили мнение, с тем и живем. Вот в этом году, в марте месяце, спускаюсь
вниз за газетами, вынул из ящика, открываю в лифте "Вечерку". Не знаю, как
вы, а я лично всегда смотрю с последней страницы: что в кино, в театрах
идет, кто умер? А умер такой-то. И, между прочим, мы с ним были знакомы. И
даже не между прочим. Познакомились, сейчас я вам скажу, в каком году.
Президента Кеннеди застрелили в шестьдесят третьем, так? Так! В том же году
родилась наша дочь. В первый класс я ее не провожал, чего моя жена до сих
пор забыть мне не может, а не провожал потому, что как раз в тот год, в
сентябре, была у меня путевка на юг. Вот там, на юге, мы с ним и
познакомились. В один и тот же час до завтрака я плыву, он плывет. Поплаваем
от буйка к буйку, полежим на воде и -- обратно. Вначале кивали друг другу,
как вот мы с вами, потом пошли необязательные разговоры. Плавал он отлично.
Кстати, он и научил меня нескольким йоговским упражнениям, могу вам их
как-нибудь показать. Пришло время -- знакомимся. Я называю свою фамилию, он
называет: такой-то... И вдруг я начинаю вспоминать: такой-то, такой-то... И
вспомнить не могу, и не могу отвязаться, что-то с этой фамилией связано.
Опять мы утром киваем друг другу, опять плывем вместе, а мне уже
неприятно. И руку ему подавать неприятно. Как раз в эти дни прибило к берегу
массу медуз, входишь в воду, как в суп. Мальчишки, естественно, швыряются
ими друг в друга, выкидывают на горячую гальку. Смотрю, он объясняет
терпеливо, что медузы -- санитары моря, нельзя, мол, не следует, а мне и это
неприятно. И, главное, вспомнить не могу. Начал нарочно запаздывать на пляж.
Прихожу, он, уже одетый, встречает улыбкой издали: "Что это вы, мол? Такое
море..." -- "Да так, не спалось, давление меняется..."
И точно, нагнало туч от Батуми, из сырого угла, ночью молнии полыхают,
одна -- в небе, другая -- в море, гром, ливень хлынул тропический. Тут все
же что-то с нервами происходит: вспомнил! И кто он, и что с ним связано --
все вспомнил. Утром издали показываю одному моему сослуживцу на этого
человека, тоже отдыхал там: "Не знаешь, кто это? А такая фамилия ничего тебе
не говорит?" -- "Ну как же!" И рассказывает мне. Точно! Конец сороковых --
начало пятидесятых годов, вся эта история с биологами, помните, наверное? А
я-то помню. Дядька мой, брат моей матери, закончил в ту пору свой земной
путь.
Знаете, великим людям и тут даровано утешение: рано ли, поздно ли, их
доброе имя будет им возвращено. Хотя бы и посмертно. Чем больше претерпел,
тем ярче воссияет. Спросите сегодня, что провозглашал, например, Джордано
Бруно? В чем состояла его ересь? Девяносто из ста, ручаюсь, не ответят. Так
что-то вспоминается из школьных лет. А вот что дал себя сжечь на костре, но
не отрекся, это запомнило человечество.
А у дядьки моего несчастного никто далее и не вымогал отречения. Кто
он? Сидел в рядах, как все, подымал руку, как все, потом и его время пришло.
А что в нем, в рядовом, происходило!.. И с работы погнали не почему-либо, а
так, среди других прочих.
Вот он встает утром, как привык вставать, начищает ботинки, тетка
заворачивает ему завтрак в газетку, и уходит на весь день, будто на работу.
Квартира-то общая, соседей стыдно, чтобы соседи не догадались. Вот это мне
самое больное вспоминать: как он ботинки свои начищал по утрам. Где ходит
целый день, что передумает? Чьи это стихи, не помните? "От слов, что
высказать им не было дано, так тяжелы в гробах тела умерших..." Там же, в
скверике, и подобрали его на скамейке: инфаркт. И завтрак остался в кармане
несъеденный. Сколько их, таких безымянных. И ничто им не зачтется. А что
засчитывать? На костре их не жгли.
И вот красавец этот --представляете! -- в ту пору дирижировал. Не
важно, что на десятых ролях, -- жизнями дирижировал. А теперь в море
купается, ходит по берегу, топчет волны босыми ногами, камешки красивые
собирает и деткам рассказывает про медуз, как жалеть их надо. И я пожимаю
ему руку.
Так он мне отвратителен стал, весь, все в нем. Походка его
самоуверенная, вид самодовольный, жизнелюбие это особенное: моря, солнца,
воздуха кусок -- ничего не упустить. Сложит руки на затылке, локти врозь,
всего себя подставит солнцу и стоит так, загорает, чтоб и подмышки у него
загорели. А сам уже блестит от загара, только ладони и пальцы розовые
изнутри, как у обезьяны. Ненависть -- это страшная штука, давит на
расстоянии. И, главное, самого себя сжигает, весь ты коробишься на этом
огне. А тут еще такое обстоятельство...
Собеседник мой начал рисовать что-то замысловатое большим пальцем ноги
на мокрой глине обрыва. Я видел: одолевает себя. Не одолел все же:
-- Ладно, не в том суть. В общем, недоумевал он поначалу. Увидит
издали, приглашает взглядом. Я не замечаю. И вот обидно: море с утра такое
ласковое, шлепает легонько волной по берегу, плывешь -- каждый камушек под
собой видишь на дне, а у тебя такая в душе муть подымается. Господи, одна
жизнь, и ту прожить не умеем. Конечно, себе порчу отпуск, но и ему тоже.
Проходит год, два -- не помню уже сколько, -- настает мой час. Знаете,
ни одно доброе дело не остается безнаказанным, если бы еще так по части злых
дел. Однажды в одном довольно высоком учреждении идет совещание. И я
присутствую. Не более того: присутствую. Наш вопрос последний, многие уже
разошлись. И тут называется его кандидатура на одну -- не будем говорить,
какую -- должность. Сейчас перекинутся мнениями через стол, и вопрос
решенный. Я как услышал, голова похолодела. Сказать? Так это еще как
отыграется? Огорчительные такие случаи иа прошлого уместно ли вспоминать?
Складываю бумаги, а сам скромненько пожимаю плечом: дело, мол, не мое, но,
признаться, удивлен. Заметили. Подумать, чтоб я это от себя -- кто я такой?
Значит, мнение приходилось слышать.
Чье мнение? Народ все опытный, вычислить умеют. Сработало! Недомолвки,
полунамек, пожатие плечиком --это иной раз судьбы решает. Кто потом
согласится на себя взять?
Но мир мал, хоть мы с ним и в разных, так сказать, сферах, все в нашей
жизни рано или поздно узнается. Встречаемся однажды. "Скажите, за что вы
меня так ненавидите?" А я смотрю на него. "Можете не верить, мне эта
должность не нужна, я сам отбивался, как мог, но -- за что? Должна же быть
хоть какая-то причина?" Смотрю ему в глаза. Жду.
И вот разворачиваю в лифте газету -- его фамилия в траурной рамке. А
вскоре сослуживец мой встречается, с которым мы тогда отдыхали вместе.
Помнишь, говорю, такого-то? На юге был с нами. Не помнит. Объясняю, кто, что
с ним связано: "Ну, я еще спрашивал тебя, он или не он? Ты подтвердил",--"Не
мог я тебе подтвердить, глупость какая-то".--"Да как же не говорил! --
приступаю к нему.-- Ты вспомни, вспомни! Такой-то! Ну? Помнишь? Загорал на
пляже, станет, руки за голову".--"А-а... И вся его вина, что загорал? Милый
ты мой, он как раз в те годы сам пострадал. Вечерняя жертва. Ты его знаешь с
кем спутал?" И называет похожую фамилию, всего две буковки в ней наоборот.
Ах ты, бог ты мой! Не я спутал, ты меня сбил! Да что теперь с него возьмешь?
И я же этого человека ненавидел все эти годы! Да как! Может, я ему своей
ненавистью жизнь укоротил. Это ведь действует.
Собеседник мой махнул рукой безнадежно, встал и начал слезать с берега.
Пятки его соскользнули по мокрой глине, он скатился, ударясь локтем. Стоя в
воде, осторожно обмыл ссадину, поплыл, я -- за ним.
Не знаю, отчего это происходит, но я замечал уже не раз: такая вот
внезапная откровенность не сближает людей, наоборот, наступает некоторое
отчуждение. На той стороне мы переоделись, каждый, в свою очередь, попрыгал
на траве, попадая ногой в штанину.
Солнце уже наполовину зашло, тихий вечер садился на луг, и на нашу
луговую речку. Закат отражался в ней -- сплошное розовое зеркало.
Он причесался, еще раз огорченно оглядел и потрогал ссадину на локте:
-- Давайте все же познакомимся, пора, наверное.
И добрыми глазами глядя на меня, протянул руку. Я пожал ее, холодную от
воды, назвался. Он тоже называет свою фамилию: такой-то. "Такой-то,
такой-то..." И вдруг я начинаю вспоминать...
1983
СОДЕРЖАНИЕ
Свет вечерний.................... 3
Вещие сны.................... 27
Костенька и Коленька............... 33
Вот вы говорите..................... 43