, ни на службу (она еще и служила), а садилась с ногами на кушетку и начинала курить. Тогда Катя говорила: "У мамы тоска", и все сердились друг на друга и мрачнели. Николай Антоныч, как вскоре выяснилось, вовсе не был ее Мужем и вообще не был женат, несмотря на свои сорок пять лет. - Он тебе кто? - как-то спросил я Катю. - Никто. Она наврала, конечно, потому что у нее с мамой и у Николая Антоныча была одна фамилия. Кате он приходился дядей, только не родным, а двоюродным. Двоюродный дядя все-таки, а между тем к нему относились неважно. Это тоже было довольно странно, тем более, что он, наоборот, ко всем был очень внимателен, даже слишком. Старушка любила кино, не пропускала ни одной картины, и Николай Антоныч ходил с нею, даже заранее брал билеты. За ужином она всегда с увлечением рассказывала содержание картины (и в эти минуты, между прочим, становилась похожа на Катьку). Николай Антоныч терпеливо слушал ее - хотя бы только что вернулся из кино вместе с нею. Впрочем, она, кажется, жалела его. Я видел однажды, как он сидел за пасьянсом, низко опустив голову, и задумчиво барабанил пальцами по столу, а она глядела на него с сожалением. Вот кто относится к нему безжалостно - Марья Васильевна! Что только он не делал для нее! Он приносил ей билеты в театр, а сам оставался дома. Он дарил ей цветы. Я слышал, как он просил ее поберечь себя и бросить службу. Так же внимателен он был и к ее гостям. Стоило только кому-нибудь придти к Марье Васильевне, как сейчас же являлся и он. Очень радушный, веселый, он затевал с гостем длинный разговор, а Марья Васильевна сидела на кушетке, мрачно сдвинув брови, и курила. Особенно любезен он был, когда приходил Кораблев. Без сомнения, он считал, что "Усы" - его гость, потому что сразу же тащил его к себе или в столовую и не давал говорить о делах. Вообще все оживлялись, когда приходил Кораблев, в особенности Марья Васильевна. В новом платье с белым воротничком, она сама накрывала на стол, хлопотала и становилась еще красивее. Она даже смеялась иногда, когда, расчесав перед зеркалом усы, Кораблев начинал шумно ухаживать за старушкой. Николай Антоныч тоже смеялся и бледнел. У него была эта странная черта - он бледнел, от смеха. Меня он не любил - я долго не догадывался об этом. Сперва он только удивлялся, встречая меня, потом он стал морщиться и как-то неприятно втягивать воздух носом. Потом начались поучения: - Как ты сказал - "спасибо"? - Он услышал, как я за что-то сказал старушке спасибо. - А ты знаешь, что такое "спасибо"? Имей в виду, что в зависимости от того, знаешь ли ты это или не знаешь, понимаешь ли, или не понимаешь, может тем или иным путем пойти и вся твоя жизнь. Мы живем в человеческом обществе, и одной из движущих сил этого общества является чувство благодарности. Может быть, тебе известно, что у меня был некогда брат. Неоднократно в течение всей его жизни я оказывал ему как нравственную, так и материальную помощь. Он оказался неблагодарным. И что же? Это крайне пагубно отразилось на его судьбе. Слушая его, я как-то начинал чувствовать заплаты на штанах. Да, на лане плохие сапоги, я - маленький, грязный и слишком бледный. Я - это одно, а они, Татариновы, совсем другое. Они богатые, а я бедный. Они умные и ученые, а я дурак. Было над чем подумать! Кстати сказать, Николай Антоныч не только со мной разговаривал о своем двоюродном брате. Это была его любимая тема. Он утверждал, что всю жизнь заботился о нем, начиная с детских лет, в Геническе, на берегу Азовского моря. Двоюродный брат был из бедной рыбачьей семьи и, если бы не Николай Антоныч, так и остался бы рыбаком, как его отец, дед и все Предки до седьмого колена. Николай Антоныч, "заметив в мальчике недюжинные способности и пристрастие к чтению", перетащил его из Геническа в Ростов-на-Дону и стал хлопотать, чтобы брата приняли в мореходные классы. Зимой он выплачивал, ему "ежемесячное пособие", а летом устраивал матросом на суда, ходившие между Батумом и Новороссийском. При его непосредственном участии брат поступил охотником на флот и сдал экзамен на морского прапорщика. С большим трудом Николай Антоныч выхлопотал для него разрешение держать за курс морского училища, а потом помог деньгами, когда по окончании училища брату нужно было заказать себе новую форму. Словом, он сделал для него очень много - понятно, почему он так любил о нем вспоминать. Он говорил медленно, подробно, и женщины слушали его с каким-то напряженным благоговением. Не знаю почему, но мне казалось, что в эти минуты они чувствуют себя в долгу перед ним - в неоплатном долгу за все, что он сделал для брата. Впрочем, они и были в долгу - и именно в неоплатном, потому что этот брат, которого Николай Антоныч называл то "покойным", то "без вести пропавшим", был мужем Марьи Васильевны и, стало быть, Катиным отцом. Все, что находилось в квартире, прежде принадлежало ему, а теперь Марье Васильевне и Кате. И картины, за которые, по старушкиным словам, "Третьяковка дает большие деньги", и какой-то "страховой полис", по которому следовало в парижском банке получить восемь тысяч рублей. Этими сложными делами и отношениями взрослых меньше всего интересовался один человек - Катя. У нее были свои дела - поважнее. Она переписывалась с двумя подругами, оставшимися в Энске, и повсюду теряла свои письма, так что их читали все, кому не лень, даже гости. Подругам она писала как раз то же самое, что ей писали подруги. Подруга, например, пишет, что видела сон, будто она потеряла сумочку, и вдруг Мишка Купцов - "помнишь, я тебе писала" - идет навстречу, и сумочка у него в руке. И Катя отвечает подруге, что видела сон, будто она что-то потеряла, уж не сумочку, а вставочку или лету, а Шурка Голубенцов - "помнишь, я тебе писала" - нашел и принес. Подруга пишет, что была в кино, И Катя отвечает, что была, хотя бы она и сидела дома. Я потом догадался, что подруги были старше, и она им подражала. Зато со своими одноклассницами она обращалась довольно сурово. Особенно командовала она одной девочкой, которая называла себя Кирен, - впрочем, у Татариновых все ее так называли. Она сердилась, что Кирен не любит читать. - Кирка, ты читала "Дубровского"? - Читала. - Врешь! - Плюнь мне в глаза. - Ну, тогда отвечай, почему Маша за Дубровского не вышла? - Вышла. - Здравствуйте! - А я читала, что вышла. Точно так же Катя решила проверить и меня, когда я принес "Елену Робинзон". Не тут-то было! С любого места я продолжал наизусть. Она не любила удивляться и сказала только: - Вызубрил, как скворец. Надо полагать, что она считала себя не хуже Елены Робинзон и была уверена, что при подобных же отчаянных обстоятельствах вела бы себя не менее храбро. Но, по-моему, готовясь к такой необыкновенной судьбе, не следовало так подолгу торчать перед зеркалом - тем более, что на необитаемых островах зеркал не бывает. А Катька торчала. В ту зиму, когда я стал бывать у Татариновых, она увлекалась взрывами. Пальцы у нее всегда были черные, обожженные, и от нее пахло, как одно время от Петьки, пистонами и пороховым дымом. Бертолетова соль лежала в сгибах книг, которые она мне давала. Вдруг взрывы кончились. Катя засела читать "Столетие открытий". Это была превосходная книга - биографии замечательных мореплавателей и завоевателей XV и XVI веков Христофора Колумба, Фердинанда Кортеса и других. Она была написана с искренним восторгом перед этими великими людьми - их овальные портреты на фоне далеких каравелл я как будто вижу и сейчас. Америго Веспуччи, именем которого названа Америка, был изображен перед глобусом, с циркулем, который он держал на раскрытой книге, бородатый, веселый и лукавый. Васко Нуньес Бальбоа - в панцире и в латах, в шлеме с пером, по колено в воде. Мне казалось, что это какой-то наш русский Васька, дорвавшийся до Тихого океана. Я тоже был увлечен. Но Катя! Она просто бредила этой книгой. Она ходила какая-то сонная и просыпалась, кажется, только для того, чтобы сообщить, что "сопровождаемый добрыми пожеланиями тлакскаланцев, Кортес выступил в поход и через несколько дней вступил в многолюдную столицу инков". Кошку, которую до "столетия открытий" звали просто Васеной, она переименовала в Иптакчухуатль - в Мексике есть, оказывается, такая горная вершина. С другой горной вершиной, Попокатепетль, она подъезжала к Нине Капитоновне, но не вышло. Иначе, как на "бабушку", Нина Капитоновна не отзывалась. Словом, если Катя серьезно жалела о чем-нибудь, то, без сомнения, только о том, что не она завоевала Мексику, открыла и покорила Перу. Но все еще впереди. Я знал, о чем она думает. Она хотела быть капитаном. Глава восьмая. ШКОЛЬНЫЙ ТЕАТР Казалось бы, что, кроме хорошего, мог я ожидать от этого знакомства? Между тем не прошло и полугода, как меня выгнали вон... Эта история началась со школьного театра, а история школьного театра началась с того, что в один прекрасный день Кораблев явился на занятия и объявил, что на днях в актовом зале состоится спектакль. Давно уже миновали те времена, когда на собрании пятого класса Ковычка предлагал объявить ненавистным "Усам" бойкот. Больше никого не раздражали длинные ноги нашего географа, его аккуратность и даже то, что он, как известно, "любит совать нос в чужие дела". Одно ему простили за то, что он видел живых йогов в Индии, другое - за то, что он ел гнилые яйца в Китае. Теперь он придумал новую штуку - школьный театр. Для театра нужны были режиссеры, актеры, художники, плотники, портнихи - и вдруг оказалось, что представители всех этих профессий учатся в нашей школе. Нашелся даже поэт-драматург - Настя Щекачева. К сожалению, я плохо помню трагедию "Настал час", которой был открыт первый сезон нашего театра. Суть ее, кажется, заключалась в том, что какая-то бездетная баронесса берет к себе приемыша, не зная, что он еврей. Но это знает нянька - отрицательный тип, шантажистка, - и нянька требует денег, угрожая в противном случае открыть всему свету позор. Между тем ребенок вырос и хочет жениться. Вот тут и начиналась трагедия. Немного странно было, что все лучшие роли в нашем театре Иван Павлович (так звали Кораблева) отдавал ребятам, на которых давно махнули рукой. В трагедии "Настал час" роль приемыша - благородный герой и положительный тип - играл Гришка Фабер, гроза педагогов, первый заводила - хулиганских затей. Он играл хорошо, только слишком орал. Его вызывали одиннадцать раз. Он стоял за куласами мокрый, как мышь дрожа от волнения, не веря своим ушам, а его вызывали и вызывали. Он прославился. Потом этот прославленный актер стал дьявольски важничать, но перестал хулиганить. Словом театр произвел самое неожиданное действие на четвертую школу. Ребята, ходившие в школу "не столько заниматься, сколько питаться", как говорил Кораблев неожиданно оказались в "трудовых отношениях". Между прочим, не особенно хвастая, могу сказать, что это был превосходный театр. Мы даже выезжали на гастроли в другие школы. Каждый день мы ходили к Кораблеву - он жил в Воротниковском - и слушали, как репетируют наши актеры. Репетицию с участием Гришки Фабера можно было слушать со двора, не заходя в квартиру. Вообще это было страшно интересно. Сперва я расклеивал афиши, потом стал рисовать их, и одна, с зеленым попугаем, так удалась, что Кораблев взял ее на память. О четвертой школе стали говорить в Москве, а в четвертой школе стали говорить о Кораблеве: главный режиссер, он же главный гример, бутафор и декоратор. Девочки из старших классов открыли, что Кораблев - красивый. Не красивый, а интересный! Ну что ж! Он и в самом деле был интересный, особенно когда приходил в новом сером костюме, сухощавый, стройный, курил из длинного мундштука и, смеясь трогал пальцем усы. Не знаю, понравился ли наш театр другим педагогам. Николай Антоныч на каждой премьере сидел в первом ряду и хлопал громче всех. Стало быть, понравился. Но, кажется он был не очень доволен тем, что теперь в школе на все лады склонялось имя Кораблева: "Я скажу Иван Палычу", "Меня послал Иван Павлыч" и т.д. Пожалуй, это было ни к чему - все время рассказывать Николаю Антонычу о Кораблеве, какой он, оказывается, хороший. Николай Антоныч с интересом прислушивался, шевелил пальцами, смеялся и бледнел. И вдруг произошла катастрофа. Глава девятая. КОРАБЛЕВ ДЕЛАЕТ ПРЕДЛОЖЕНИЕ. ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ ДОЛГ Это было воскресенье, и у Татариновых к обеду ждали гостей. Катя рисовала "Первую встречу испанцев с индейцами" из "Столетия открытий", а меня Нина Капитоновна мобилизовала на кухню. Она была немного взволнована, все прислушивалась и говорила мне: - Ш-ш, звонок. - Это на улице, Нина Капитоновна. Но она еще прислушивалась. В конце концов, она ушла в столовую и прохлопала звонок. Я открыл двери. Вошел Кораблев - в светлом легком пальто, в светлой шляпе. Таким нарядным я видел его впервые. Голос его немного дрогнул, когда он спросил, дома ли Марья Васильевна. Я сказал: "Да". Но он постоял еще несколько секунд не раздеваясь. Потом он прошел к Марье Васильевне, а я увидел, что Нина Капитоновна на цыпочках возвращается из столовой. Почему на цыпочках, почему с таким взволнованным, таинственных видом? С этой минуты дело у нас пошло из рук вон плохо. У Нины Капитоновны, чистившей картошку, нож сам собой стал выпадать из рук. Она выбегала будто бы за чем-нибудь в столовую и возвращалась с пустыми руками. Каждый раз она бралась за новую картофелину, и таким образом в корзине лежало теперь довольно много картошки, очищенной с одного боку. Но я был совсем озадачен, когда Нина Капитоновна взяла одну из таких картошек, разрезала на мелкие кусочки и с задумчивым лицом бросила в суп. Да, она была чем-то занята. Чем же? Очень скоро я это узнал. Нина Капитоновна была не из тех людей которые умеют хранить секреты. Сперва она возвращалась молча, лишь делая руками разные загадочные знаки, которые можно было понять приблизительно так: "Господи, боже ты мой, что-то будет?" Потом стала бормотать. Потом вздохнула и заговорила. Новость была необыкновенная Кораблев пришел делать предложение Марье Васильевне. Что такое "делать предложение", я, разумеется, знал. Он хотел жениться на ней и пришел спросить, согласна она или не согласна. Согласна или не согласна? Если бы меня не было на кухне, Нина Капитоновна точно так же обсуждала бы этот вопрос со своими кастрюлями и горшками. Она не могла молчать. - Говорит - все отдам, всю жизнь, - сообщила она, вернувшись из столовой в третий или четвертый раз. - Ничего не пожалею. Я сказал на всякий случай: - Ну да? - Ничего не пожалею, - торжественно повторила Нина Капитоновна. - Я вижу ваше существование. Оно - незавидное, на вас мне тяжело смотреть. Она принялась было за картошку, но вскоре снова ушла и вернулась с мокрыми глазами. - Говорит, что всегда тосковал по семье, - сообщила она. - Я был одинокий человек, и мне никого не нужно, кроме вас. Я давно делю ваше горе. В этом роде. "В этом роде" Нина Капитоновна добавила уже от себя. Минут через десять она снова ушла и вернулась озадаченная. - Я устал от этих людей, - сказала она, хлопая глазами. - Мне мешают работать. Вы знаете, о ком я говорю. Поверьте мне, это человек страшный. Нина Капитоновна вздохнула и села. - Нет, не пойдет она за него. Она - удрученная, и он - в годах. Я не знал, что на это ответить, и на всякий случай снова сказал: - Ну да? - Поверьте мне, это человек страшный, - задумчиво повторила Нина Капитоновна. - Может быть! Господи, помилуй! Может быть! Я сидел смирно. Обед был отставлен, белые водяные шарики катались по плите вода, в которой плавала картошка, кипела, кипела... Старушка снова ушла и на этот раз провела в столовой минут пятнадцать. Вернувшись, она зажмурилась и всплеснула руками. - Не пошла, - объявила она. - Отказала. Господи, помилуй! Такой мужчина! Кажется она и сама хорошенько не знала, радоваться или огорчаться, что Марья Васильевна отказала Кораблеву. Я сказал: - Жалко. Нина Капитоновна посмотрела на меня с изумлением. - Чего же, могла и выйти, - добавил я. - Еще молодая. - Полно врать... - сердито начала было Нина Капитоновна. Вдруг она стала степенная, важная, поплыла из кухни и встретила Кораблева в передней он был очень бледен. Марья Васильевна стояла в дверях и молча смотрела, как он одевался. По глазам было видно, что она недавно перестала плакать. - Бедный, бедный! - как бы про себя сказала Нина Капитоновна. Кораблев поцеловал ей руку, а она его в лоб, - для этого ей пришлось встать на цыпочки, а ему - наклониться. - Иван Павлович, вы - мой друг и наш друг, - сказала Нина Капитоновна степенно. - И должны знать, что вы у нас всегда как в родном доме. И Маше вы - первый друг, я знаю. И она это знает. Кораблев молча поклонился, Мне было очень жаль его. Я просто не мог понять, почему Марья Васильевна ему отказала. На мой взгляд, это была подходящая пара. Должно быть, старушка ожидала, что Марья Васильевна позовет ее и все расскажет - как Кораблев делал предложение и как она ему отказала. Но Марья Васильевна не позвала ее. Наоборот, она заперлась в своей комнате на ключ, и слышно было, как она там расхаживает из угла в угол. Катя кончила "Первую встречу испанцев с индейцами" и хотела ей показать, но она сказала из-за двери: "Потом, доченька", и не открыла. Вообще в доме стало как-то скучно с тех пор, как ушел Кораблев, а потом и еще скучнее, когда пришел веселый Николай Антоныч и объявил, что к обеду будут не трое, как он рассчитывал, а шесть человек гостей. Хочешь - не хочешь, а Нине Капитоновне пришлось серьезно браться за дело. Даже Катя была приглашена - стаканом вырезать для колдунов кружочки из теста. Она принялась очень энергично, раскраснелась, вся перемазалась мукой - нос и волосы, но скоро ей надоело, и она решила вырезать не стаканом, а старой чернильницей, чтобы получились не кружочки, а звездочки. - Бабушка, для красоты, - умоляюще сказала она Нине Капитоновне. Потом она сваляла звездочки и объявила, что будет печь свой пирог, отдельно. Словом, от нее было мало толку. Шесть человек гостей! Кто же? Я смотрел из кухни и считал. Первым пришел заведующий учебной частью Ружичек, по прозвищу Благородный Фаддей. Не знаю, откуда взялось это прозвище: всем хорошо было известно, какой он благородный! За ним явился толстый, лысый, с длинной смешной головой учитель Лихо. За ним еще кто-то, все педагоги. Потом пришла немка, она же француженка - преподавала немецкий и французский. Пришла наша Серафима с часиками на груди, и последним неожиданно приперся Возчиков из восьмого класса. Этот Возчиков был типичный "лядовец". Он чисто одевался, даже носил ремень с пряжкой МРУЛ, то есть Московское Реальное Училище Лядова", и был представителем старших классов в школьном совете. Вообще здесь был почти весь школьный совет. Это было довольно странно - пригласить почти весь школьный совет к обеду. Я сидел в кухне и слушал, о чем они говорят. Двери были открыты. Сперва Лихо сказал о "продуктах питания", о том, что теперь будут новые деньги. Сегодня фунт масла стоит четырнадцать миллионов, а завтра - двадцать копеек, как в довоенное время. Сегодня дворнику дают десять миллионов, а завтра десять Копеек, "и он еще будет кланяться и благодарить". - А я-то, дура, только что скатерть продала за двести тридцать миллионов, - вздохнув, сказала Серафима Петровна. Потом заговорили о Кораблеве. Вот тебе на! Оказывается, он подлизался к советской власти. Он из кожи лезет вон, чтобы "сделать карьеру". Усы он красит. Эту крайне вредную затею с театром он провел только для того, чтобы "завоевать популярность". Он был женат и свел жену в могилу. На заседаниях он проливает, оказывается, "крокодиловы слезы". Я не знал, что такое "крокодиловы слезы", но при этих словах мне представился Кораблев, выходящий из комнаты Марьи Васильевны, бледный, с повисшими, точно приклеенными усами, и я сразу понял, что они все врут. И насчет театра, и насчет жены, и насчет "крокодиловых слез", что бы это ни означало. Они - его враги, те самые, о которых он еще сегодня говорил Марье Васильевне: "Я устал от этих людей. Мне мешают работать". До "крокодиловых слез" - это еще был разговор. Но вот я услышал голос Николая Антоныча и понял, что это не разговор, а заговор. Они хотели прогнать Кораблева из школы. Николай Антоныч начал издалека: - Педагогика в числе внешних воспитательных факторов всегда предусматривала искусство... Потом он перешел к Кораблеву и, прежде всего "отдал должное его дарованиям". Оказывается, нам нет никакого дела до "причин гибели его покойной жены". Нас интересует лишь "мера и степень его воздействия на детей". Нас волнует вредное направление, на которое Иван Павлыч толкает школу, и только поэтому мы должны поступить так, как нам подсказывает педагогический долг - "долг лояльных советских граждан". Нина Капитоновна загремела пустыми тарелками, и я не расслышал, что именно подсказывает Николаю Антонычу его педагогический долг. Но когда Нина Капитоновна потащила в столовую второе, я из общего разговора понял, что они хотят сделать. Во-первых, на ближайшем заседании школьного совета Кораблеву будет предложено "ограничиться преподаванием географии в пределах программы". Во-вторых, его деятельность будет оценена как "вульгаризация идеи трудового воспитания". В-третьих, школьный театр будет закрыт. В-четвертых и в-пятых еще что-то. Кораблев, конечно, обидится и уйдет. Как сказал Благородный Фаддей - "скатертью дорога". Да, это был подлый план, и я удивлялся, что Нина Капитоновна не вмешивалась, терпела. Но вскоре я понял, в чем дело. Приблизительно со второго блюдя она стала жалеть, что Марья Васильевна отказала Кораблеву. Больше она ни о чем не думала, ничего не слышала. Она что-то бормотала, пожимала плечами и один раз даже сказала громко: - Вот как! Что теперь мать? Должно быть, обижалась, что Марья Васильевна не посоветовалась с ней, прежде чем отказать Кораблеву... Гости разошлись, а я все не мог решить - что делать? Это было дьявольски неудачно, что именно в этот день Кораблев пришел со своим предложением. Сидел бы лучше дома. Тогда я мог бы рассказать Марье Васильевне все, что услышал. А теперь неудобно, даже невозможно: она не вышла к обеду, заперлась и никого не пускала. Катя засела за уроки. Нина Капитоновна вдруг объявила, что с ног падает - хочет спать, сейчас же легла и заснула. Я вздохнул, простился и пошел домой. Глава десятая. "ОТВЕТ С ОТКАЗОМ" Дежурный по детдому, хромой Яфет, уже дважды приходил смотреть, спим мы или бузим, все ли легли. Ночная лампочка зажглась в коридоре. У Вальки Жукова веки вздрагивали во сне, как у собаки, - уж не снились ли ему его собаки? Ромашка храпел. Только я не спал, все думал. Одна мысль смелее другой. Вот на школьном коллективе я выступаю против Николая Антоныча и открываю перед всеми подлый план изгнания Кораблева из школы. Вот я пишу Кораблеву письмо... Я стал сочинять письмо и заснул... Очень странно, но, проснувшись (раньше всех), я продолжал сочинять это письмо как раз с того места, на котором остановился накануне. Вот когда пригодился бы мне Петькин письмовник! Я стал вспоминать письма, которые мы читали. "Ответ с отказом": "Выраженные вами чувства чрезвычайно лестны для меня..." Не годится! "Письмо благодарственное за благосклонный прием" тоже не годилось, равно как и "Письмо с требованием должной суммы". "Письмо от вдовца к девице" я забыл. Впрочем, и оно не годилось, тем более, что я не был вдовцом, а Кораблев - девицей. Наконец я решился. Было еще очень рано - восьмой час, на улицах темно, как ночью. Понятно, это меня не остановило. Остановить меня попробовал хромой Яфет, но я вывернулся и удрал с черного хода. Кораблев жил в Воротниковском переулке, в деревянном одноэтажном флигеле со ставнями и верандой, похожем на дачу. Почему-то я был уверен, что он не спит. Ясно, не мог спать человек, который вчера получил от Марьи Васильевны "ответ с отказом". И он, правда, не спал. В комнате горел свет, он стоял у окна и смотрел во двор - так пристально и с таким вниманием, как будто во дворе происходили бог весть какие необыкновенные вещи. Так пристально и с таким вниманием, что долгое время не замечал меня, хотя я стоял под самым окном и делал знаки руками. - Иван Павлыч! Но Иван Павлыч зажмурился, тряхнул головой и ушел. - Иван Павлыч, откройте, это я! Он вернулся через несколько минут, накинув пальто, и вышел на веранду. - Это я, Григорьев, - повторил я, испугавшись, что он забыл меня. Он смотрел как-то странно. - Я к вам пришел и сейчас расскажу одну штуку. Театр хотят закрыть, а вас... - Кажется, я не сказал "прогнать". А может быть, и сказал, потому что он вдруг очнулся. - Зайди, - коротко сказал он. Всегда у него было очень чисто, книги на полках, кровать под белым одеялом, на подушке - накидка. Все в порядке. Не в порядке сегодня был, кажется, только сам хозяин. То он щурился, то широко раскрывал глаза - как будто все перед ним расплывалось. Без сомнения, он не ложился в эту ночь. Таким усталым я его еще не видел. - А, Саня, - нетвердо сказал он. - В чем дело? - Иван Павлыч, я хотел вам письмо написать, - ответил я с жаром. - Вообще вопрос упирается в школьный театр. Про вас говорят, что вы заморили жену. - Постой! - он засмеялся. - Кто говорит, что я заморил жену? - Все. "Нам нет дела до причин гибели его покойной жены. Вульгаризация идей - вот что нас возмущает". - Ничего не понимаю, - серьезно сказал Кораблев. - Да, вульгаризация, - повторил я твердо. Еще с вечера я твердил эти слова: "вульгаризация", "популярность" и "лаояпьный долг". "Вульгаризацию" сказал, теперь остались "популярность" и "лаояльный долг". - "На собраниях он проливает крокодиловы слезы", - продолжал я торопливо. - "Эту крайне вредную затею он провел, чтобы захватить популярность". Да, "популярность". "Он подлизался к советской власти". "Мы должны выполнить наш лаояльный долг". Может быть, я что-нибудь и перепутал. Но мне легче было повторить наизусть все, что я накануне слышал, чем рассказать своими словами. Во всяком случае, Кораблев понял меня. Он отлично понял меня. Глаза его вдруг потеряли прежнее расплывчатое выражение, легкая краска проступила на щеках, и он быстро прошелся по комнате. - Это весело, - пробормотал он, хотя ему было совсем не весело. - А ребята, значит, не хотят, чтобы театр закрыли? - Ясно, не хотят. - И ты из-за театра пришел? Я промолчал. Может быть, из-за театра. А может быть, потому, что без Кораблева в школе стало бы скучно. Может быть, потому, что мне не понравилось, что они так подло сговаривались вытурить его из школы... - О, дураки, - неожиданно сказал Кораблев, - скучнейшие в мире! Он крепко пожал мне руку и опять стал задумчиво ходить из угла в угол. Так-то расхаживая, он вышел, должно быть, на кухню, принес кипятку, заварил чай, достал из стенного шкафчика стаканы. - Хотел уехать, а теперь решил остаться, - объявил он. - Будем воевать. Верно, Саня? А пока выпьем-ка чаю. Не знаю, состоялось ли заседание школьного совета, на котором Кораблев должен был сурово расплатиться за "вульгаризацию идеи трудового воспитания". Очевидно, не состоялось, потому что он не расплатился. Каждое утро, как ни в чем не бывало, "Усы" расчесывал перед зеркалом усы и шел на урок... Через несколько дней театр объявил новую постановку: "На всякого мудреца довольно простоты", и роль мудреца играл Гришка Фабер. По роли - ему лет двадцать пять, но он предпочел играть человека средних лет, с лысиной и золотыми зубами. Все время он барабанил пальцем по столу, как Николай Антоныч, и вообще играл бы очень хорошо, если бы не так орал. Из райкома комсомола пришли два черных курчавых мальчика и предложили организовать в нашей школе комсомольскую ячейку. Валька спросил с места, можно ли записываться детдомовцам, и, они ответили, что можно, но только начиная с четырнадцати лет. Я сам не знал, сколько мне лет. По моим расчетам выходило - скоро тринадцать. На всякий случай я сказал, что четырнадцать. Но мне все-таки не поверили. Быть может, потому, что я был тогда очень маленького роста. Из педагогов на этом собрании были только Кораблев и Николай Антоныч. Кораблев сказал довольно торжественную речь, сперва коротко поздравил нас с ячейкой, а потом долго ругал за то, что мы плохо учимся и хулиганим. Николай Антоныч тоже сказал речь. Это была прекрасная речь - он приветствовал представителей райкома, как молодое поколение, и в конце прочитал стихотворение Некрасова "Идет-гудет Зеленый Шум". Странно было только, что, произнося эту речь, он вдруг громко затрещал пальцами, как будто ломая руки. При этом у него было очень веселое лицо, и он даже улыбался. После собрания я встретил его в коридоре и сказал: "Здравствуйте, Николай Антоныч!" Но он почему-то не ответил. Словом, все было в порядке, и я сам не знал, почему, собираясь к Татариновым, я вдруг решил, что не пойду, а лучше завтра встречу Катю на улице и на улице отдам ей стек и глину - она просила. Не прошло и получаса, как я передумал. Мне открыла старушка и как-то придержала цепочкой двери, когда я хотел войти. Казалось, она раздумывала, впустить меня или нет. Потом она распахнула двери, шепнула мне быстро: "Иди на кухню", и легонько толкнула в спину. Я замешкался - просто от удивления. В эту минуту Николай Антоныч вышел в переднюю и, увидев меня, зажег свет. - А-а! - каким-то сдавленным голосом сказал он. - Явился. Он больно схватил меня за плечо. - Неблагодарный доносчик, мерзавец, шпион! Чтобы твоей ноги здесь не было! Слышишь? Он злобно раздвинул губы, и я увидел, как ярко заблестел у него во рту золотой зуб. Но это было последнее, что я видел в доме Татариновых. Одной рукой Николай Антоныч открыл двери, а другой выбросил меня на лестницу, как котенка. Глава одиннадцатая. УХОЖУ Пусто было в детдоме, пусто в школе. Все разбежались - воскресный день. Только Ромашка бродил по пустым комнатам и все что-то считал, - должно быть, свои будущие богатства, да повар в кухне готовил обед и пел. Я пристроился в теплом уголке за плитой и стал думать. Да, это сделал Кораблев. Я хотел ему помочь, а он подло отплатил мне. Он пошел к Николаю Антонычу и выдал меня с головой. Они оказались правы. И Николай Антоныч, и немкафранцуженка, и даже Лихо, который сказал, что на собраниях Кораблев проливает "крокодиловы слезы". Он - подлец. А я-то еще жалел, что Марья Васильевна ему отказала. - Дядя Петя, что такое "крокодиловы слезы"? Дядя Петя вытащил из котла кусок горячей капусты. - Кажись, соус такой. Нет, это не соус... Я хотел сказать, что это не соус, но в эту минуту дядя Петя вдруг медленно поплыл вокруг меня вместе с капустой, которую он пробовал зубом, чтобы узнать, готовы ли щи. Голова закружилась. Я вздохнул и пошел в спальню. Ромашка сидел в спальне у окна и считал. - Теперь сто тысяч будет все равно, что копейка, - сказал он мне. - А если набрать отмененных денег и поехать, где это еще неизвестно, накупить всего, а тут продать за новые деньги. Я сосчитал - на один золотой рубль прибыли сорок тысяч процентов. - Прощай, Ромашка, - ответил я ему. - Ухожу. - Куда? - В Туркестан, - сказал я, хотя за минуту перед тем и не думал о Туркестане. - Врешь! Я молча снял с подушки наволочку и сунул в нее все, что у меня было: рубашку, запасные штаны, афишу: "Силами учеников 4-й школы состоится спектакль "Марат", и черную трубочку, которую когда-то оставил мне доктор Иван Иваныч. Всех своих жаб и зайцев я разбил и бросил в мусорный ящик. Туда же отправилась и девочка с колечками на лбу, немного похожая на Катьку. Ромашка следил за мной с интересом. Он все еще считал шепотом, но уже без прежнего азарта: - Если на один рубль сорок тысяч, - стало, на сто рублей... Прощай, школа! Не буду я больше учиться никогда. Зачем? Писать научился, читать, считать. Хватит с меня. Хорош и так. И никто не будет скучать, когда я уйду. Разве Валька вспомнит один раз и забудет. - Стало, на сто рублей четыреста, - шептал Ромашка. - Четыреста тысяч процентов на сто рублей. Но я еще вернусь. Я приду к Нине Капитоновне, брошу ей деньги и скажу: "Вот, возьмите за все, что я съел у вас". И Кораблев, которого выгонят из школы, придет ко мне жаловаться и умолять, чтобы я простил его. Ни за что! И вдруг я вспомнил, как он стоял у окна, когда я пришел к нему, стоял и внимательно смотрел во двор, очень грустный и немного пьяный. Полно, он ли это? Зачем ему выдавать меня? Напротив, он, наверное, и виду не подал, он должен был притвориться, что ничего не знает об этом тайном совете. Напрасно я ругал его. Это не он. Кто же? - А, Валька! - вдруг сказал я себе. - Ведь когда я вернулся от Татариновых, я все рассказал ему. Это - Валька! Но Валька, помнится, захрапел, не дослушав. И вообще Валька не сделает этого никогда. Может, Ромашка? Я посмотрел на него. Бледный, с красными ушами, он сидел на окне и все умножал и умножал без конца. Мне почудилось, что он незаметно следит за мной, как птица, одним круглым, плоским глазом. Но ведь он ничего не знал... Теперь, когда я твердо решил, что это сделал не Кораблев, можно было, пожалуй, и остаться. Но у меня болела голова, звенело в ушах и почему-то казалось, что теперь, когда я сказал Ромашке, что ухожу, остаться уже невозможно. С какой-то тоской в сердце я оглянулся в последний раз. Вот белая лампа, на которую я всегда долго смотрел в темноте, когда гасили свет, стенка с клеточками, где лежит белье, - вот моя клеточка, а рядом Валькина. Кровати, кровати... Я вздохнул, взял узел, кивнул Ромашке и вышел. Должно быть, у меня был уже сильный жар, потому что, выйдя на улицу, я удивился, что так холодно. Впрочем, еще в подъезде я снял курточку и надел пальто прямо на рубашку. Курточку решено было загнать, - по моим расчетам, за нее можно было взять миллионов пятнадцать. По той же причине - сильный жар и головная боль - я плохо помню, что я делал на Сухаревке, хотя и провел там почти целый день. Помню только, что я стоял у ларька, из которого пахло жареным луком, и, держа курточку, говорил слабым голосом: - А вот кому... Помню, что удивлялся, почему у меня такой слабый голос. Помню, что приметил в толпе мужчину огромного роста в двух шубах. Одна была надета в рукава, другая - та, которую он продавал, - накинута на плечи. Очень странно, но куда бы я ни пошел со своим товаром, везде я натыкался на этого мужчину. Он стоял неподвижно, огромный, бородатый, в двух шубах, и, не глядя на покупателей, загибавших полы и щупавших воротник, мрачно говорил цену. Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз - и расхотелось. Где-то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но пальцы все-таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и все, помнится, смотрел, не раскрошился ли он, Должно быть, я чувствовал, что заболеваю. Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего чая. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой покупатель, и я решал, что постою еще полчаса. Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может продать своей шубы... Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень грязный, а до бульвара - далеко. Все-таки я пошел и поел, и, странно, снег показался мне теплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню только, что я сидел на снегу и кто-то держал меня за плечи, потому что я падал. Наконец меня перестали держать, я лег и с наслаждением вытянул ноги. Надо мной говорили что-то, как будто: "Припадочный, припадочный..." Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали: "Вот чудной, да тебе же под голову!", но я вцепился в наволочку и не отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошел мимо и вдруг сбросил на меня одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред... Наволочку еще тянули. Я услышал женский голос: - Узел не отдает. И мужской: - Ну что ж, так с узлом и кладите. Потом мужской голос сказал: - Очевидно, испанка. И все провалилось... Еще и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар, При тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину - водопад. Вода летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на солнце вода, какие чудесные зеленые камни! Вот я еду куда-то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я еще вижу, как снег бежит из-под розвальней между широкими полозьями, - кажется, что мы стоим, а он бежит, и только по следу, который чертит сбоку упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло, что кажется - ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в розвальнях всю жизнь. Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти, дважды меня как безнадежного отгораживали от других больных ширмой. Синюха - верный признак смерти - была у меня такая, что все доктора, кроме одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением: - Как, еще жив? Все это я узнал, когда очнулся... Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в детдоме... Чья-то рука удержала меня, чье-то лицо - забытое и необыкновенно знакомое - приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет - это был доктор Иван Иваныч. - Доктор, - сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. - Доктор. Вьюга! Он смотрел мне прямо в глаза, наверно, думал, что я еще брежу. - Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, - сказал я, чувствуя, что слезы льются прямо в рот. - Это я, доктор. Я - Санька. Помните, в деревне, доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили. Он еще раз заглянул мне в глаза, потом надул щеки и с шумом выпустил воздух. - Ого! - сказал он и засмеялся. - Как не помнить? А сестра где? Как же так? Ведь ты мог тогда только "ухо" сказать, да и то лаял. Научился, а? Да еще в Москву перебрался? Да еще умирать вздумал? Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, - напротив, но он вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер мне лицо и нос. - Лежи, брат, смирно, - сказал он. - Тебе еще говорить нельзя. Немой и немой. Черт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово - и готов. Поминайте, как звали. Глава двенадцатая. СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться? Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита. Часами сидел он у моей постели, изучал странные движения, которые я делал глазами и руками. В конце концов я снова пришел в себя и, хотя долго еще лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности. "Вне опасности умереть, - как сказал Иван Иваныч, - но зато