азал я. - Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии? - В состоянии. Мы прошли к мышам. - Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы? Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал: - Ах, да! Знаю! - Это обсуждалось на бюро? У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул. - Решили подождать, пока ты вернешься. У меня отлегло от сердца. - Ты написал насчет Ромашки в ячейку? Валька отвел глаза. - Видишь ли, - пробормотал он, - я не написал, а просто сказал ему, что если он еще будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет. - Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы? - Почему? - с ужасом спросил Валька. - Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость. Ты просто боишься за меня заступиться! Это было жестоко - говорить Вале такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка - общественно-вредный тип, с которым нужно бороться. - Я сегодня подам, - упавшим голосом сказал Валька. - Ладно, - отвечал я сухо. - Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблев. - Когда? - Сейчас. Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую-то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к Кораблеву... Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило. - И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина? - Нет, не я, - соврал я. - Главное, он спрашивает: "А если на тебя смотрят с любовью?" - Ну? - Я сказал, что "тогда не знаю..." В половине шестого за мной пришел сторож. - Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, вежливо сказал он. Глава восемнадцатая. СЖИГАЮ КОРАБЛИ Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким-то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой-то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал: "Нарочно!" - Ну-с, Григорьев, - мягко начал Николай Антоныч, - ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас - и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей. Я сказал: - Прошу мне задавать вопросы. - Николай Антоныч, позвольте, - живо сказал Кораблев. - Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал из дому? - Я не убежал, а уехал в Энск,- отвечал я хладнокровно. - Там живет моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, - Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе. Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, - и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок. - Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? - спросил Кораблев. Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет. - Прекрасно, Григорьев, - сказал Николай Антоныч. - Вот это прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки. Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание. - Теперь расскажи нам о том, что у тебя произошло с Иваном Витальевичем Лихо. До сих пор не могу понять, почему, рассказывая историю своих отношений с Лихо, я ни словом не упомянул об "идеализме". Должно быть, я считал, что раз Лихо снял это обвинение, нечего о нем и говорить. Это было страшной ошибкой. Кроме того, не стоило упоминать, что я пишу сочинения без "критиков". Это никому не понравилось. Кораблев нахмурился и положил руку на стол. - Критики ты, значит, не любишь? - кротко сказал Николай Антоныч. - Что же ты сказал Ивану Витальевичу? Повтори дословно. Перед всем педагогическим советом повторить то, что я сказал Лихо! Это было невозможно! Не будь Лихо такой болван, он сам отвел бы этот вопрос. Но он только смотрел на меня с торжествующим видом. - Ну-с! - провозгласил Николай Антоныч. - Николай Антоныч, позвольте мне, - возразил Кораблев. - Нам известно, что он сказал Ивану Витальевичу. Хотелось бы знать, чем Григорьев объясняет свое поведение. - Виноват, виноват, - сказал Лихо. - А я требую, чтобы он повторил! Я даже в школе Достоевского, от дефективных, таких вещей не слышал. Я молчал. Если бы я умел читать мысли на расстоянии, то, верно, прочитал бы у Кораблева в глазах: "Саня, скажи, что ты обиделся за "идеализм". Но я не умел. - Ну! - снисходительно повторил Николай Антоныч. - Не помню, - пробормотал я. Это было глупо, потому что всем сразу стало ясно, что я соврал. Лихо зафыркал. - Сегодня он меня за плохую отметку обругал, а завтра зарежет, - сказал он. - Хулиганство какое! Мне снова, как тогда на лестнице, захотелось ударить его ногой, но я, разумеется, удержался. Стиснув зубы, я молчал и смотрел на руку Кораблева. Рука поднялась, слегка похлопала по столу и спокойно легла на прежнее место. - Конечно, сочинение плохое, - сказал я, стараясь не волноваться и думая с ненавистью о том, как бы выбраться из этого глупого положения. - Может быть, не на "чрезвычайно слабо", потому что такой отметки вообще нет, но я сознаю, что неважное. В общем, если совет постановит, чтобы я извинился, я, ладно, извинюсь. Очевидно, и это было глупо. Все зашумели, как будто я сказал невесть что, и Кораблев взглянул на меня с откровенной досадой. - Да, Григорьев, - неестественно улыбаясь, сказал Николай Антоныч. - Стало быть, ты готов извиниться перед Иваном Витальевичем только в том случае, если по этому поводу состоится постановление совета. Иными словами, ты не считаешь себя виновным. Ну что ж! Примем к сведению и перейдем к другому вопросу. "...Рисковать своим будущим ради мелкого самолюбия", - припомнилось мне. - Извиняюсь, - повернувшись к Лихо, сказал я неловко. Но Николай Антоныч уже снова заговорил, и Лихо сделал вид, что не слышит. - Скажи, Григорьев: вот ты дико избил Ромашова. Ты бил его ногами по лицу, причинив таким путем тяжкие увечья, заметно отразившиеся на здоровье твоего товарища Ромашова. Чем ты объясняешь это поведение, неслыханное в стенах нашей школы? Кажется, больше всего я ненавидел его в эту минуту за то, что он говорил так длинно и кругло. Но рука Кораблева выразительно поднялась над столом, и я перестал волноваться. - Во-первых, я не считаю Ромашова своим товарищем. Это было бы для меня позором - такой товарищ! Во-вторых, я ударил его только один раз. А в-третьих, что-то незаметно, что у него стало плохое здоровье. Все зашумели с возмущением, но Кораблев чуть заметно кивнул головой. - Мое поведение можно объяснить так, - продолжал я все более спокойно. - Я считаю Ромашова подлецом и могу доказать это когда угодно. Нужно было не бить его, а устроить общественный суд и позвать всю школу. Николай Антоныч хотел остановить меня, но я не дал. - Ромашов - это типичный нэпман, который говорит только о деньгах и думает только об одном: как бы разбогатеть! У кого всегда можно достать деньги под залог? - У Ромашова! У кого девчонки достают пудру и губную помаду? - У Ромашова! Он купит коробку пудры, а потом продает по щепотке. Это общественно-вредный тип, который портит всю школу. Дальше я все время говорил в такой же форме, как будто и точно выступал общественным обвинителем на суде. Иногда моя речь была чем-то похожа на речи Гаера Кулия, но мне некогда было думать об этом сходстве. - Но это еще не все! Я утверждаю, что Ромашов психологически влияет на более слабых ребят, с тем, чтобы взять их в свои руки. Если нужен пример, - пожалуйста! Валя Жуков. Ромашов воспользовался тем, что Валя нервный, и запугал его всяким вздором. Что он делает с ним? Он сперва берет с него честное слово, а потом рассказывает ему о своих подлых секретах. Я был просто поражен, когда узнал об этом. Комсомолец, который дает честное слово, что никому не расскажет, - о чем же? О том, чего он еще и сам не слыхал! Как это называется? Но это еще не все! Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь. - Это еще не все! Я вас спрашиваю, - сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу, - мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них - Николай Антоныч! Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали - что-то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся. - Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал. Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня. Я замолчал. Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как-то неловко. - Ты кончил свои объяснения, Григорьев? - ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч. - Да, кончил. - Может быть, вопросы? - Николай Антоныч, - любезно сказал Кораблев, я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова? Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание. Глава девятнадцатая. СТАРЫЙ ДРУГ В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все-таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен маленький рост. Оказалось даже, что я чем-то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду. - Но ты должен был сперва доказать, что он - общественно-вредный тип, - сказала она разумно. Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из-за болезни Николая Антоныча, но Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу. Это было не очень весело и, главное, как-то несправедливо! С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком-то невеселом настроении я сидел в библиотеке, когда кто-то спросил в дверях громким шепотом: - Который? И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня. Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая-то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька - Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья. - Петя! Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись. - Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились, ни разу! - Это ты виноват, бес-дурак! - ответил Петька. - Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился! Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости - точно встретился с родным братом. - Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма! Вот! Я отдал ему письма. - Как ты меня нашел? Из Энска написали? - Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики? - Старики на ять, - отвечал я. Он засмеялся. - Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался? - А ты? - А я был, - сказал Петька. - Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох. Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, - и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде! - А пошли на улицу, - предложил Петька. - Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне? - Ты один живешь? Он показал на пальцах: вдвоем. - Женился? Он погрозил мне кулаком. - С товарищем. Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча. На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником, Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролет, - мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, - она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна, я сразу узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась. Она похудела с тех пор, как я видел ее в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное... Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять - опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки. Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше... Как будто мы были маленькими стариками. В Ташкенте Петька прославился как гроза уток - не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его, в конце концов, посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов - на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс. - А помнишь: "Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць!" - Ага! А помнишь: "Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба..." Я сказал клятву до конца. - Хорошо! - сказал с наслаждением Петька. - Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь? - А помнишь,- перебил я,- как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашел? Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа. - А помнишь?.. Так мы все время и говорили: "А помнишь..." Мы шли почему-то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась. - Стой! Зачем мы так бежим? - спросил Петька, и мы пошли помедленнее. - Петя, есть предложение, - сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской. - Давай! - Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи. Он засмеялся. - Смешно! - сказал он. Я заметил, что он любит говорить "смешно" и "бес-дурак". Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко. - Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить. - Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны. У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть. - Как все? Я только что видел Марью Васильевну. - Где? - Она шла к Кораблеву. - А-а... - каким-то странным голосом сказала Катя. - Нет, бабушка больна. - А что с ней? - Да с табуретки упала, - с досадой сказала Катя. - Полезла зачем-то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты... Саня, я отдала письма, - вдруг шепотом сказала Катя, и я невольно плотнее прижал трубку к уху. - Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала. - Ну? - тоже шепотом спросил я. - Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо. Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание. Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как-то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда. - Послушай, - сказал он. Он нарочно заговорил о другом. - Ты советовался с отцом насчет летной школы? - Да. - А он? - Одобрил. Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы. - Мне тоже нужно с ним поговорить, - заметил он запинаясь. - Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств. - Ну? - А в этом - раздумал. - Почему? - А вдруг таланта не хватит? Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид. - Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким-нибудь путешественником или капитаном! - Конечно, это интереснее, - нерешительно сказал Петя. - Но что же делать, если у меня талант? - А ты кому-нибудь свои работы показывал? - Показывал... ...ову. Он назвал фамилию известного художника. - Ну? - Говорит - ничего. - Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошел куда-нибудь в летную школу! Может, ты в себе будущего Репина загубишь. - Да нет, едва ли. - А вдруг? - Бес-дурак, ты смеешься, - с досадой сказал Петька. - Серьезный вопрос! Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всем сразу, - перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину, - и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не просто так, а философски целесообразно. В кино "Арс" шло "Падение Романовых", мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался. - Да, черт возьми, - вздохнув, сказал Петька, - положение отчаянное! - А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет. - Много ты понимаешь! - А понимаю! И мы пошли к нему. До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме. Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли. - Вот, - сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак. Это был портрет - я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями. - Тушь? - Да почти вода! - грустно отвечал Петька. Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между черным и белым, как свободно! - Да-а, - сказал я с невольным уважением. - Ну-ка, покажи еще что-нибудь! Все остальные картины - это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом меховом тулупе. Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее - точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств! Нужно отдать Петьке справедливость - он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд, какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать. Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты - снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели. - Ну, брат, ничего не поделаешь! - А что? - Талант! Петька вздохнул. - Ну что художник! - сказал он. - Я тебе скажу откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет. - Балда, да ведь это же редчайшая вещь! - Да почему редчайшая? - с досадой возразил Петька. - Ты вот хочешь быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать - неинтересно. - Тише, разбудишь. - Да, разбудишь его, - сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька. - Ты с ним советовался? - Он говорит, что я - больной. Я засмеялся. - А ведь были же такие случаи, - сказал Петька. - Например, Чехов. Доктор - и писатель. - Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал? - Ну? - Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать. - Разучишься, забудешь! Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и перевернулся на другой бок. Глава двадцатая. ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал - хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно. Впрочем, было еще не так поздно - около двенадцати. Ребята еще болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами. - Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, - сказал он. - Если ты придешь до двенадцати. Сейчас который? - Половина. - Вали! Я накинул пальто и побежал к Кораблеву. Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, - и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего разговора... Но этих "если бы" - без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор. Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом. Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел - и у нее на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее - как будто нитка ее душила. Вот и все. - Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, - сказала она. - А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь? Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он еще жив. Марья Васильевна покачала головой. - Если бы он был жив! - Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, - сказал я с неожиданным вдохновением, - ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен. - Да, может быть, - отвечала Марья Васильевна. - Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать. Марья Васильевна снова сказала: - Да. Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер - какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно. - Что же ты делал в Энске? - вдруг спросила меня Марья Васильевна. - У тебя там родные? Я отвечал, что - да, родные. Сестра. - Я очень люблю Энск, - заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблеву. - Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска. И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем-то рассказала, что у нее там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила. - Катя говорила, что ты вспомнил еще какие-то фразы из этого письма, - сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. - Но я никак не могла от нее добиться, что это за фразы. - Да, вспомнил. Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня. - Ну, Саня, - бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев. Я сказал: - Там кончалось: "Привет от твоего..." Верно? Марья Васильевна кивнула. - А дальше было так: "...от твоего Монготимо Ястребиный Коготь..." - Монготимо? - с изумлением переспросил Кораблев. - Да, Монготимо, - повторил я твердо. - "Монтигомо Ястребиный Коготь", - сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у нее немного дрогнул. - Я его когда-то так называла. Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла "Монтигомо Ястребиный Коготь". Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто-нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно - этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос. Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой-то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь. - Хорошо, Монтигомо, - сказал я. - А мне помнится - Монготимо... "как ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня". "Одна мысль" - два раза, это не я повторил, а так и было в письме - два раза. Марья Васильевна снова кивнула. - "Горько сознавать, - продолжал я с выражением, - что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача - ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, - та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю". Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, курила. Потом она сказала совсем странные слова - и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблев был в этот вечер какой-то сумасшедший. Уж он-то, он-то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверное, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж. - После этого заседания Николай Антоныч заболел, - сказала она, обращаясь к Кораблеву. - Я предложила позвать доктора - не хочет. Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит? Она была подавлена, поражена, но я все еще ничего не понимал. - Ах, вот как, не стоит! - возразил я. - Очень хорошо. Тогда я сам это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает. - Саня! - как будто очнувшись, закричал Кораблев. - Нет, Иван Павлыч, я скажу, - продолжал я. - Потому что все это меня возмущает. Факт, что экспедиция погибла из-за него. Это - исторический факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло, что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить ему это обвинение. Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу. Но и это до меня не дошло. - Саня! - снова заорал Кораблев. Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш еще продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть, Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти географические слова "Долгота, широта" здесь, в этой комнате, в этот час. Кораблев все метался по комнате, Марья Васильевна все курила, и уже целая гора окурков, розовых от ее накрашенных губ, лежала в пепельнице перед нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала коралловую нитку на шее; точно эта широкая нитка ее душила. Как далека была от нее Северная Земля, лежащая между какими-то меридианами! Вот и все. Прощаясь, я пробормотал еще что-то, но Кораблев, нахмурясь, пошел прямо на меня, так что я как-то незаметно оказался за дверью. Глава двадцать первая. МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья Васильевна не сказала об этом ни слова. Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе. Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме "Мертвые души", которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на "чрезвычайно слабо". Но я почему-то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию. - Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, - сказал он. - Посмотрим же, имеют ли они на это право. И он спросил, читал ли я "Шинель" Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос. Здесь еще не было ничего особенного, хотя "Шинель" мы проходили в первой ступени, и это было хамство - спрашивать "Шинель", когда были заданы "Мертвые души". Но я спокойно ответил ему: - Читал. - Так-с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: "Мы все вышли из гоголевской "Шинели"? Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из "Шинели" ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. "Шинель" - это примиренье с действительностью, а литература - например, Лев Толстой - была борьбой с действительностью. - Ты споришь с Достоевским? - презрительно усмехаясь, спросил Лихо. Я отвечал, что - да спорю и что спорить с Достоевским - это еще не идеализм. В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне "неуд", у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне еще один вопрос: - Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя? Я отвечал, что у Гоголя все герои - небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все-таки кое-что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь. Лихо вытер пот и поставил мне "неуд". - Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, - сказал я садясь. - Мы с вами расходимся во взглядах на литературу. Он что-то заквакал, но в это время раздался звонок. Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне "неуд" за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть еще какой-то положительный тип - помещик Костанжогло из второй части "Мертвых душ", которую Гоголь сжег, но я возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить. Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я увидел Петьку. Это было неожиданно - Петька у нас в школе, на большой перемене! - Петя, ты что? - У меня тут дела, - возразил Петька и засмеялся. - Какие дела? - Разные. Вот хочу с тобой поговорить. - О чем? - Насчет Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и если бы ты ему предложил пойти в летную школу, он бы знаешь, куда тебя послал? Я смотрел на него во все глаза. - Вот ты, оказывается, какой! - А что? - Правда, больной. Петька нахмурился. - Нет, - сказал он с досадой. - Я тебя серьезно спрашиваю. - Я тебя тоже серьезно спрашиваю, почему ты не в школе? - Я сегодня мотаю, - быстро сказал Петька. - Мне нужно это обдумать, а в школе я не могу думать. Мешают. Перемена кончилась, но он сказал, что подождет меня в красном уголке, - у нас в этот день было четыре урока. И он действительно не ушел. Он закинул голову на спинку стула, положил руки в карманы и закрыл глаза. - Вот ты говоришь - летчик, - сказал он, когда, вернувшись через час, я нашел его в той же позе, на том же месте. - А может быть, у тебя нет никаких данных для летчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по которому можно было бы судить, что из тебя выйдет летчик? Я вспомнил свое мгновенное твердое решение ехать в Энск за Катей. - Есть. - Например? - Так я тебе и стану рассказывать! - Допустим. А все-таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно? - Ясно - логически. - Умом, а не сердцем? - сказал Петька и немного покраснел. - Нет, сердцем. - Врешь. Вот, например, другие ребята, которые идут в летчики, они строят модели, планеры. - Ну и что же. Зато я теорию знаю. Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все хотели стать актерами. И, между прочим, многие стали, например, Гриша Фабер. - А я считаю, - помолчав, сказал Петька, - что нужно знаешь какую профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен? - Уверен. - Ну что ж, твое счастье. Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил проводить Петьку до дому. - Знаешь, а, по-моему, ты тоже не можешь не рисовать, - сказал я, когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. - Вот попробуй год или два - и соскучишься, потянет. И вообще, по-моему, это даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет. - Почему? - Потому что это - "сомнения". - Как "сомнения"? - Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть сомнения. То они тем недовольны, те этим. И очень хорошо, что ты сомневаешься, - сказал я с жаром. - Нет, Петька, это ясно: ты должен идти в Академию художеств. Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о "сомнениях" понравилась ему. Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали и, помнится, остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал названия спектаклей, когда какая-то девушка вдруг вышла из-за угла и быстро перебежала дорогу. Она была без шапки и в платье с короткими рукавами - в такой мороз! Может быть, поэтому я не сразу узнал ее. - Катя! Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал ее. - Катя, почему ты без пальто? Что случилось? Она хотела заговорить, но у нее застучали зубы, и она должна была крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила: - Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо. - Что с ней? - Не знаю. Мне кажется, она отравилась... Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость - все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить. С той минуты, как я услышал: "Мне кажется, она отравилась", - все стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от времени страшно повторялись где-то в глубине души. Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чем не спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору, который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую, прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в каком-то синем чехле. Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она прихватила что-то со стола - на всякий случай, чтобы мы не стащили. Через несколько минут вышел доктор - низенький, румяный, с седым ежиком и сигарой в зубах. - Ну-с, молодые люди? Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все еще одевался - все еще одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперед. На улице я без разговоров надел на нее мое пальто. У нее волосы развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она сердито засунула ее под пальто. Карета скорой пом