с"? Не полюс, это все знают, а именно "полис"? Что такое "дисконт"? Не дискант, а "дисконт". Когда эти слова попадались мне в книгах, я почему-то всегда вспоминал энское "присутствие" - железные скамейки в полутемном высоком коридоре, невидимого чиновника за барьером, которому униженно кланялась мать. Это была прежняя, давно забытая жизнь, и она вновь постепенно оживала передо мной, когда Вышимирский рассказывал мне историю своего несчастья. Мы сидели в маленькой комнате с подвальным окном, в котором все время была видна метла и ноги: наверно, стоял дворник. В этой комнате все было старое - стулья с перевязанными ножками, обеденный стол, на который я поставил локоть и сейчас же снял, потому что крайняя доска только и мечтала обвалиться. Везде была грязная обивочная материя - на окне вместо занавески, на диване поверх рваной обивки, и этой же материей было прикрыто висевшее на стене платье. Новыми в комнате были только какие-то дощечки, катушки, мотки проволоки, с которыми возился в углу за своим столом сын Вышимирского, мальчик лет двенадцати, круглолицый и загорелый. И сам этот мальчик был совершенно новый и бесконечно далек от того мира, который я смутно вспоминал теперь, слушая рассказ Вышимирского с его дисконтами и векселями. Это был длинный путаный рассказ с бесконечными отступлениями, в которых было много вздора. Решительно все, что он делал в жизни, старик ставил себе в заслугу, потому что "все это для народа, для народа". В особенности он напирал на свою службу в качестве секретаря у митрополита Исидора, - он объявил, что прекрасно знает жизнь духовного сословия и даже специально изучил ее в надежде, что это "пригодится народу". Разоблачить этого митрополита он был готов в любую минуту. Почему-то он ставил себе в заслугу и другую свою службу - у какого-то адмирала Хекерта. У этого адмирала был "умалишенный сын", и Вышимирский возил его по ресторанам, чтобы никто не мог догадаться, что он умалишенный, потому что "они скрывали это от всех"... Но вот он заговорил о Николае Антоныче, и я развесил уши. Я был убежден, что Николай Антоныч всегда был педагогом. Типичный педагог! Ведь он и дома всегда поучал, объяснял, приводил примеры. - Ничего подобного, - злобно сморщившись, возразил Вышимирский. - Это на худой конец, когда ничего не осталось. У него были дела. Он играл на бирже, и у него были дела. Богатый человек, который играл на бирже и вел дела. Это была первая новость. За ней последовала вторая. Я спросил, какая же связь между экспедицией капитана Татаринова и биржевыми делами? Почему Николай Антоныч взялся за нее? Это было выгодно, что ли? - Он взялся бы за нее с еще большей охотой, если бы экспедиция была на тот свет, - сказал Вышимирский. - Он на это надеялся, очень надеялся. Так и вышло! - Не понимаю. - Он был влюблен в его жену. Об этом тогда много говорили. Много говорили, очень. Это были большие разговоры. Но капитан ничего не подозревал. Он был прекрасный человек, но простой. И служака, служака! Я был поражен. - В Марью Васильевну? Еще в те годы? - Да, да, да, - нетерпеливо повторил Вышимирский. - Тут были личные причины. Вы понимаете - личные. Личность, личность, личные. Он был готов отдать все свое состояние, чтобы отправить этого капитана на тот свет. И отправил. Но любовь - любовью, а дело - делом. Николай Антоныч не отдал своего состояния, напротив - он его удвоил. Он принял, например, гнилую одежду для экспедиции, получив от поставщика взятку. Он принял бракованный шоколад, пропахший керосином, тоже за взятку. - Вредительство, вредительство, - сказал Вышимирский. - План! Вредительский план! Впрочем, сам Вышимирский прежде был, очевидно, другого мнения об этом плане, потому что он принял в нем участие и был послан Николаем Антонычем в Архангельск, чтобы встретить там экспедицию и дополнить ее снаряжение. Вот тут-то и появилась на свет доверенность, которую Николай Антоныч показывал Кораблеву. Вместе с этой доверенностью Вышимирскому были переведены деньги - векселя и деньги... И, сердито сопя носом, старик вынул из комода несколько векселей. В общем, вексель - это была расписка в получении денег с обязательством вернуть их в указанный срок. Но эта расписка писалась на государственной бумаге, очень плотной, с водяными знаками, и имела роскошный и убедительный вид. Вышимирский объяснил мне, что эти векселя ходили вместо денег. Но это были не совсем деньги, потому что "векселедатель" вдруг мог объявить, что у него нет денег. Тут были возможны разные жульнические комбинации, и в одной из них Вышимирский обвинял Николая Антоныча. Он обвинял его в том, что векселя, которые Николай Антоныч перевел на его имя вместе с доверенностью, были "безнадежные", то есть что Николай Антоныч заранее знал, что "векселедатели" уже разорились и ничего платить не станут. А Вышимирский этого не знал и принял векселя как деньги, - тем более, что "векселедатели" были разные купцы и другие почтенные по тем временам люди. Он узнал об этом, лишь, когда шхуна ушла, оставив долгов на сорок восемь тысяч. В уплату этих долгов никто, разумеется, не принимал "безнадежных" векселей. И вот Вышимирский должен был заплатить эти долги из своего кармана. А потом он должен был заплатить их еще раз, потому что Николай Антоныч подал на него в суд, и суд постановил взыскать с Вышимирского все деньги, которые были переведены на его имя в Архангельск. Конечно, я очень кратко рассказываю здесь эту историю. Старик рассказывал ее два часа и все вставал и садился. - Я дошел до Сената, - наконец грозно сказал он. - Но мне отказали. Ему отказали - и это был конец, потому что имущество его было продано с молотка. Дом - у него был дом - тоже продан, и он переехал в другую квартиру, поменьше. Жена у него умерла от горя, и на руках остались малолетние дети. Потом началась революция, и от второй квартиры, поменьше, осталась одна комната, в которой ему теперь приходится жить. Конечно, "это - временное", потому что "правительство вскоре оценит его заслуги, которые у него есть перед народом", но пока ему приходится жить здесь, а у него взрослая дочь, которая владеет двумя языками и из-за этой комнаты не может выйти замуж: мужу некуда въехать. Вот дадут персональную пенсию, и тогда он переедет. - Куда-нибудь, хоть в дом инвалидов, - сказал он, горько махнув рукой. Очевидно, этой взрослой дочери очень хотелось замуж, и она его выживала. - Николай Иваныч, - сказал я ему. - Можно мне задать один вопрос: вы говорите, что он прислал вам эту доверенность в Архангельск. Каким же образом она снова к нему попала? Вышимирский встал. У него раздулись ноздри, и седой хохол на голове затрясся от негодования. - Я бросил эту доверенность ему в лицо, - сказал он. - Он побежал за водой, но я не стал ее пить. Я ушел, и со мной был обморок на улице. Да что говорить! И он снова горько махнул рукой. Я слушал его с тяжелым чувством. В этом рассказе было что-то грязное, такое же, как и все вокруг, так что мне все время хотелось вымыть руки. Мне казалось, что наш разговор будет новым доказательством моей правоты, таким же новым и удивительным, каким было внезапное появление этого человека. Так и вышло. Но мне было неприятно, что на этих новых доказательствах лежал какой-то грязный отпечаток. Потом он снова заговорил о пенсии, что ему "непременно должны дать персональную пенсию, потому что у него сорок пять лет трудового стажа". К нему уже приходил один молодой человек и взял бумаги и, между прочим, тоже интересовался Николаем Антонычем, а потом не пришел. - Обещал хлопотать хлопотать, - сказал Вышимирский, - а потом не пришел. - Николаем Антонычем? - Да, да, да! Интересовался, как же! - Кто же это? Вышимирский развел руками. - Был несколько раз, - сказал он. - У меня взрослая дочь, знаете, и они тут пили чай и разговаривали. Знакомство, знакомство! Слабая тень улыбки пробежала по его лицу: должно быть, с этим знакомством были связаны какие-то надежды. - Да, любопытно, - сказал я. - И взял бумаги? - Да. Для пенсии, для пенсии. Чтобы хлопотать. - И спрашивал о Николае Антоновиче? - Да, да. И даже - не знаю ли я еще кого-нибудь... Может быть, известно еще кому-нибудь, что он проделывал... эта птица! Я послал его к одному. - Интересно. Что же это за молодой человек? - Такой представительный, - сказал Вышимирский. - Обещал хлопотать. Он сказал, что все это нужно для пенсии, именно персональной, именно! Я спросил, как его фамилия, но старик не мог вспомнить. - Как-то на "ша", - сказал он. Потом пришла взрослая дочь, которую действительно нужно было срочно выдать замуж. Но это была нелегкая задача, и вовсе не потому, что "мужу некуда въехать". Дело в том, что у дочери был огромный нос, и она шмыгала им с необыкновенно хищным видом. Не знаю, был ли это хронический насморк, или дурной характер заставлял ее поминутно делать такое движение, но когда я увидел, как она угрожающе шмыгнула на отца, мне сразу стало ясно, почему старику так хочется переехать в дом инвалидов. Я очень приветливо поздоровался с нею, и она побежала куда-то и вернулась совсем другая: прежде на ней был какой-то арабский бурнус, а теперь - нормальное платье. Мы разговорились: сперва о Кораблеве - это был наш единственный общий знакомый, - потом о его ученике, который по-прежнему возился в углу со своими катушками и не обращал на нас никакого внимания. У нас был бы даже приятный разговор, если бы не это движение, которое она делала носом. Она сказала, что не любит кино за то, что в кино все люди "какие-то мертвенно-бледные", но в это время старик опять влез со своей пенсией. - Нюточка, как фамилия того молодого человека? - робко спросил он. - Какого молодого человека? - Который обещал похлопотать насчет пенсии. Нюточка сморщилась. У нее дрогнули губы, и сразу несколько чувств отразилось на лице. Главным образом - негодование. - Не помню, кажется, Ромашов, - отвечала она небрежно. Глава седьмая. "А У НАС ГОСТЬ" Ромашка! Ромашка бывал у них! Он обещал старику выхлопотать персональную пенсию, он ухаживал за Нютой с ее носом! В конце концов, он пропал, взяв какие-то бумаги, и старик даже не мог в точности припомнить, что это были за бумаги. Сперва я думал, что это другой Ромашов, однофамилец. Нет, это был он. Я подробно описал его, и Нюта сказала с ненавистью: - Он! Он ухаживал за ней, это совершенно ясно. Потом он перестал ухаживать, иначе она не стала бы ругать его так, как она его ругала. Он ходил к старику и выведывал все, что тому было известно о Николае Антоныче. Он собирал сведения. Зачем? Зачем он взял у Вышимирского эти бумаги, из которых, во всяком случае, можно вывести одно заключение, что до революции Николай Антоныч был не педагогом, а грязным биржевым дельцом? Я возвращался от Вышимирского, и у меня голова кружилась. Тут могло быть только два решения: или для того, чтобы уничтожить все следы этого прошлого, или для того, чтобы держать Николая Антоныча в своих руках. Держать его в руках? Зачем? Ведь это его ученик, самый преданный, самый верный! Так было всегда, еще в школе, когда он подслушивал, что ребята говорили о Николае Антоныче, а потом доносил ему. Это поручение! Николай Антоныч поручил ему выяснить все, что знает о нем Вышимирский. Он подослал Ромашку, чтобы взять бумаги, которые могли повредить ему как советскому педагогу. Я зашел в кафе и съел мороженого. Потом выпил какой-то воды. Мне было очень жарко, и я все думал и думал. Ведь все-таки прошло много лет с тех пор, как мы с Ромашкой расстались после окончания школы. Тогда это была подлая, холодная душа. Но к Николаю Антонычу он был искренне привязан - или нам это казалось? Теперь я не знал его. Быть может, он переменился? Быть может, без ведома Николая Антоныча, из одной привязанности к нему он хотел уничтожить эти бумаги, которые могут бросить тень на доброе имя его учителя, его друга? Но это была уже ерунда, и стоило только вспомнить самого Ромашку с его бледным лицом и неестественно круглыми глазами, чтобы вернуться к реальному представлению о нем. Я съел еще мороженого, и девушка, которая мне подавала, засмеялась, когда я попросил третью порцию. Должно быть, ей понравилось, что я ем так много мороженого, потому что она подошла к зеркалу и стала поправлять наколку. Нет, он ничего и никогда не сделал бы из одной привязанности к этому человеку. Здесь была какая-то тайная цель - я был в этом уверен. Я только не мог догадаться, что это была за цель, потому что мне приходилось судить по старым отношениям между Николаем Антонычем и Ромашкой, а новые я знал очень плохо. Это могла быть какая-нибудь очень простая цель, связанная с повышением по службе. Ведь Николай Антоныч был профессором, а Ромашка его ассистентом. Даже деньги - недаром же в школе у него начинали пылать уши, когда он говорил о деньгах. Какое-нибудь жалованье, черт его знает! Я позвонил Вале - мне хотелось посоветоваться с ним: ведь он все-таки бывал у Татариновых последние годы, но его не оказалось дома. Он где-то шлялся, как всегда, когда был очень нужен! "Нет, не жалованье, не карьера, - продолжал я думать. - Этого он добился другими средствами, более простыми, стоит только посмотреть на него". Пора было ехать домой, но вечер еще только что подошел, и это был такой московский вечер, такой не похожий на мои вечера в Заполярье, что мне захотелось пройтись пешком, хотя до гостиницы было далеко. И я медленно пошел - сперва по направлению к улице Горького, потом по Воротниковскому переулку. Знакомые места! Гостиница осталась в стороне, а я все шел по Воротниковскому, а потом свернул на Садово-Триумфальную мимо нашей школы. А от Садово-Триумфальной, как известно, очень близко до Второй Тверской-Ямской, и я вышел на нее через несколько минут и остановился перед воротами знакомого дома. Я заглянул в ворота - и увидел знакомый маленький чистый двор и знакомый каменный сарай, в котором я когда-то колол дрова - помогал старушке. Вот лестница, по которой я летел кубарем, а вот обитая черной клеенкой дверь и медная дощечка с затейливо написанной фамилией: "Н.А.Татаринов"... - Катя, я к тебе. Не прогонишь? Потом Катя говорила, что едва она меня увидела, как сразу поняла, что я "совсем другой, чем был третьего дня у Большого театра". Но одного она не могла понять: почему, придя к ней неожиданно и "совсем другим", я весь вечер не сводил глаз с Николая Антоныча и Ромашки. Конечно, это преувеличение, но я действительно посматривал на них. В этот вечер у меня голова работала, как на экзамене, и я все угадывал и понимал с полуслова. Забыл сказать, что, еще сидя в кафе, я купил цветы. Я шел к Татариновым с цветами в руках, и это было как-то неловко: с тех пор, как мы с Петькой таскали левкои в энском садоводстве и после спектакля продавали их публике за пять копеек пучок, я не ходил по улицам с цветами в руках. Теперь, когда я пришел, нужно было отдать эти цветы Кате... Но я почему-то положил их на столик рядом с фуражкой. Вероятно, я все-таки волновался, потому что сказал что-то, и у меня невольно зазвенел голос, и Катя быстро посмотрела мне прямо в лицо. Мы пошли было в ее комнату, но в эту минуту Нина Капитоновна вышла из столовой. Я поклонился. Она посмотрела с недоумением и церемонно кивнула. - Бабушка, это Саня Григорьев. Ты не узнала? - Саня? Господи! Да неужели? Она испуганно оглянулась, и через открытую дверь столовой я увидел Николая Антоныча, сидевшего в кресле с газетой в руках. Он был дома! - Здравствуйте, Нина Капитоновна, дорогая! - сказал я. - Помните ли вы еще меня? Наверно, давно забыли? - Вот! Забыла! Ничего я не забыла, - отвечала старушка. И мы еще целовались, когда из столовой вышел и остановился в дверях Николай Антоныч. Это была минута, когда мы снова оценили друг друга. Он мог не заметить меня, как он не заметил меня на юбилее Кораблева. Он мог подчеркнуть, что мы - незнакомы. Он мог, наконец, хотя это было довольно рискованно, снова указать мне на дверь. Он не сделал ни того, ни другого, ни третьего. - А, молодой орел, - приветливо сказал он. - Залетел, наконец, и к нам? Давно пора. И он смело протянул мне руку. - Здравствуйте, Николай Антоныч! Катя смотрела на нас с удивлением, старушка растерянно хлопала глазами, но мне было очень весело, и я мог теперь разговаривать с Николаем Антонычем сколько угодно. - Да-а... Ну что ж, прекрасно. - Николай Антоныч серьезно смотрел на меня. - Давно ли, кажется, был мальчик, а вот, поди же, полярный летчик. И ведь что за профессию выбрал! Молодец! - Обыкновенная профессия, Николай Антоныч, - отвечал я. - Такая же, как и всякая другая. - Такая же? А самообладание? А мужество во время опасных случаев? А дисциплина - не только служебная, но и внутренняя, так сказать, самодисциплина! По старой памяти мне стало тошно от этих фальшивых круглых фраз, но я слушал его очень внимательно, очень вежливо. Он показался мне гораздо старше, чем на юбилее, и у него было усталое лицо. Когда мы проходили в столовую, он обнял Катю за плечи, и она чуть заметно отстранилась. В столовой, между прочим, сидела одна из тетушек Бубенчиковых, но теперь я уже не мог различить, была ли она той самой, которая хотела побить меня щеткой, или той, которая утешала козу. Во всяком случае, теперь она встретила меня очень любезно. - Ну, ждем, ждем! - сказал Николай Антоныч, когда Нина Капитоновна, робко суетившаяся вокруг меня, налила мне чаю и подвинула все, что стояло на столе. - Ждем полярных рассказов. Слепые полеты, вечная мерзлота, дрейфующие льды, снежные пустыни! - Все в порядке, Николай Антоныч, - возразил я весело. - Льды, как льды, пустыни, как пустыни. Николай Антоныч засмеялся. - Я встретил однажды старого приятеля, который в настоящее время служит в нашем торгпредстве в Риме, - сказал он. - Я его спрашиваю: "Ну, как Рим?" А он отвечает: "Да ничего! Рим как Рим". Похоже, правда? У него был снисходительный тон. Катя слушала нас, опустив глаза. Нужно было поддержать разговор, и я действительно стал рассказывать о ненцах, о северной природе и, между прочим, о том, как мы с доктором летали в Ванокан. Нина Капитоновна все интересовалась, высоко ли я летаю, - и это напомнило мне тети Дашино письмо, которое я получил еще в Балашовской школе: "Раз уж не судьба тебе, как все люди, ходить по земле, то прошу тебя, Санечка, летай пониже". Я рассказал о том, как Миша Голомб стащил у меня письмо и как с тех пор, стоило мне надеть шлем, как со всего аэродрома неслись крики: - Саня, летай пониже! Тот же Миша организовал в школе комический журнал под названием: "Летай пониже". В журнале был специальный отдел "Техника полета в рисунках" с такими стихами: Хорошо скользить, когда есть высота, Плохо выравнивать на уровне крыши! Саня, не нужно собой рисковать, - Тетушка просит летать пониже. Кажется, я довольно удачно рассказал эту историю, все смеялись, и громче всех Николай Антоныч. Он так и закатился! При этом он побледнел, - он всегда немного бледнел от смеха. Катя почти не сидела за столом, все вставала и подолгу пропадала на кухне, и мне казалось, что она уходит, просто чтобы остаться одной и немного подумать: такое у нее было выражение, когда она возвращалась. В одну такую минуту она, вернувшись, зачем-то подошла к буфету с плетеной сухарницей в руках и, как видно, забыла, зачем подошла. Я посмотрел ей прямо в глаза, и она ответила мне озабоченным, недоумевающим взглядом. Должно быть, Николай Антоныч заметил, как мы обменялись взглядами. Тень легла на его лицо, и он стал говорить еще медленнее и круглее. Потом пришел Ромашка. Нина Капитоновна открыла ему, и я слышал, как она сказала в передней с робким ехидством: - А у нас гость! Он довольно долго топтался в передней, - наверно, прихорашивался, - потом вошел и нисколько не удивился, увидев меня. - А, вот что это за гость! - кисло улыбаясь, сказал он. - Рад, рад, очень рад. Очень рад. Видно было, как он рад. Вот я действительно был рад! Едва он вошел, я стал следить за каждым его движением. Я не спускал с него глаз. Что это за человек? Каков он стал? Как он относится к Николаю Антонычу, к Кате? Вот он подошел к ней, заговорил с ней, и каждое его движение, каждое слово были как бы маленькой загадкой для меня, которую я тут же разгадывал и снова и снова напряженно, внимательно следил за ним и думал о нем. Теперь, когда я увидел их рядом - его и Катю, мне стало даже смешно: так он был ничтожен в сравнении с ней, так некрасив и мелок. Он очень уверенно заговорил с ней, и я отметил в уме: "Слишком уверенно". Он что-то шутливо сказал Нине Капитоновне - никто не улыбнулся, и я отметил в уме: "Даже Николай Антоныч". Впрочем, они сейчас же заговорили о своих профессиональных делах - о защите какой-то диссертации, которую Николай Антоныч считал плохой, а Ромашка - хорошей. Это было сделано, конечно, для того, чтобы подчеркнуть, что мое присутствие для них безразлично. Но мне это даже понравилось, потому что я мог теперь молча сидеть, смотреть на них, слушать и думать. "Нет, - думал я, - это не прежний Ромашка, который как бы гордился тем, что Николай Антоныч распоряжался им беспрекословно. Он говорит с ним пренебрежительно, почти нагло, и Николай Антоныч отвечает морщась, устало, Это сложные отношения, и они очень не нравятся Николаю Антонычу. Я был прав. Это - не поручение. Он взял у Вышимирского бумаги не для того, чтобы уничтожить их. Он сделал это, чтобы продать их Николаю Антонычу, - вот что на него похоже! И, должно быть, дорого взял. Или еще не продал, торгует". Катя что-то спросила у меня, я ответил, Ромашка, слушая Николая Антоныча, посмотрел на нас с беспокойством, - и вдруг одна мысль медленно прошла среди других и как будто остановилась в стороне, дожидаясь, когда я подойду к ней поближе. Это была очень странная мысль, но вполне реальная для того, кто с детских лет знал Ромашова. Но сейчас я не мог останавливаться на ней, потому что она была страшная, и лучше было сейчас об этом не думать. Я только как бы взглянул на нее издалека. Потом Николай Антоныч с Ромашкой зачем-то пошли в кабинет, и мы остались со старушками, одна из которых ничего не слышала, а другая притворялась, что ничего не слышит. - Катя, - негромко сказал я. - Завтра в семь часов тебя просил зайти Иван Павлыч. Ты придешь? Она молча кивнула. - Ничего, что я пришел? Мне очень хотелось тебя увидеть. Она снова кивнула. - И забудь, пожалуйста, об этом вечере третьего дня. Все не то и не так, и вообще считай, что мы еще не встречались. Она смотрела на меня молча - и ничего не понимала. Глава восьмая. ВЕРЕН ПАМЯТИ Что же это была за мысль? Я думал над нею весь вечер и не заметил, как заснул, а утром проснулся с таким чувством, как будто и не спал - все думал. Так было весь день. С этой мыслью я поехал в Главсевморпуть, в Географическое общество, в редакцию одного полярного журнала, По временам я забывал о ней, но это было так, как будто я просто оставлял ее у подъезда, а потом выходил и встречался с ней, как со старой знакомой. В шестом часу, усталый и раздраженный, я добрался до Кораблева. Он работал, когда я пришел, - проверял тетради. Две большие кипы лежали подле него на столе, и он сидел в очках и читал, держа наготове руку с пером и время от времени безжалостно подчеркивая ошибки. Не знаю, что это была за работа - на каникулах, когда школа закрыта. Но он и на каникулах умел находить работу. - Иван Павлыч, вы работайте, а я немного посижу. Ладно? Устал. И некоторое время мы сидели в полной тишине, прерываемой только скрипом пера да сердитым ворчанием Кораблева. Прежде я не замечал, чтобы он так сердито ворчал за работой. - Ну, Саня, как дела? - Иван Павлыч, я хочу задать вам один вопрос. - Пожалуйста. - Вы знаете, что у Вышимирского до последнего времени бывал Ромашов? - Знаю. - А вам известно, зачем он к нему приходил? - Известно. - Иван Павлыч, - сказал я с упреком. - Вот я вас опять не узнаю, честное слово! Вам была известна такая вещь, и вы мне ничего не сказали. Кораблев серьезно посмотрел на меня. Он был очень серьезен в этот вечер - должно быть, немного волновался, поджидая Катю, и не хотел, чтобы я догадался об этом. - Я тебе много чего не сказал, Саня, - возразил он. - Потому что ты, хотя теперь и пилот, а вдруг можешь взять, да и двинуть кого-нибудь ногой по морде. - Когда это было! Иван Павлыч, дело в том, что мне пришла в голову одна мысль. Конечно, может быть, я ошибаюсь. Тем лучше, если я ошибаюсь. - Вот видишь, ты уже волнуешься, - сказал Кораблев. - Я не волнуюсь, Иван Павлыч. Вы не думаете, что Ромашка мог потребовать от него... мог сказать, что он будет молчать, если Николай Антоныч поможет ему жениться на Кате? Кораблев ничего не ответил. - Иван Павлыч! - заорал я. - Волнуешься? - Я не волнуюсь. Но я одного не могу понять: как же Катя-то могла позволить ему даже думать об этом? Ведь это же Катя! Кораблев задумчиво прошелся по комнате. Он снял очки, и у него стало грустное лицо. Я заметил, что он несколько раз взглянул на портрет Марьи Васильевны, тот самый, где она снята с коралловой ниткой на шее, портрет, который по-прежнему стоял у него на столе. - Да, Катя, - медленно сказал он. - Которой ты совершенно не знаешь. Это была новость. Я не знаю Катю! - Ты не знаешь, как она жила эти годы. А я знаю, потому что... интересовался, - быстро сказал Кораблев. - Тем более, что ею больше никто, кажется, особенно не интересовался. Это было сказано обо мне. - Она очень тосковала после смерти матери, - продолжал он. - И рядом с нею был один человек, который тосковал так же, как она, или, может быть, еще больше Ты знаешь, о ком я говорю. Он говорил о Николае Антоныче. - Очень опытный, очень сложный человек, - продолжал Кораблев. - Человек страшный. Но он действительно всю жизнь любил ее мать, всю жизнь - не так мало. И эта смерть очень сблизила их, - вот в чем дело. Он стал закуривать, и у него немного дрожали пальцы, когда он чиркнул спичкой, а потом тихонько положил ее в пепельницу. - И вот появился Ромашов, - продолжал он. - Должен тебе сказать, что ты и его не знаешь. Это - тоже Николай Антоныч, только в другом роде. Во-первых, он энергичен. Во-вторых, у него нет совсем никакой морали - ни плохой, ни хорошей. В-третьих, он способен на решительный шаг, то есть человек дела. И вот этот человек дела, который очень хорошо знает, что ему нужно, в один прекрасный день явился к своему учителю и другу и говорит ему: "Николай Антоныч, вообразите, оказывается, этот Григорьев был совершенно прав. Вы действительно обокрали экспедицию капитана Татаринова. Кроме того, за вами числятся еще разные штуки, о которых вы не упоминали в анкетах..." Нина Капитоновна слышала этот разговор. Она его не поняла и прибежала ко мне. Ну, а я - понял. - Так, - сказал я. - Интересно. Мы помолчали. - Ну, а дальше что же? - продолжал Кораблев. - Можно судить по результатам. Ты знаешь Николая Антоныча - он действует не торопясь: вероятно, сперва это было сказано полушутя, между прочим. Потом все серьезнее, чаще. - Иван Павлыч, но ведь он же все-таки ее не уговорил, верно? - Саня, Саня, ты чудак! Если бы он ее уговорил, разве стал бы я тебе писать, чтобы ты приехал? Но кто знает! Быть может, он добился бы своего, в конце концов, как он добился... Я понял, что он хотел сказать: "Как он добился того, что Марья Васильевна стала его женой". Я не знал, оставаться мне или уйти, - было уже семь часов, и каждую минуту могла позвонить Катя. Мне было просто физически трудно уйти от него. Я молча смотрел, как он курит, опустив седую голову и вытянув длинные ноги, и думал о том, как он глубоко любил Марью Васильевну, и как ему не повезло, и как он верен ее памяти, - вот почему он так пристально следил все эти годы за Катиной жизнью. Потом он спохватился и сказал, что мне лучше уйти. - Без тебя мне будет удобнее говорить с нею. Он проводил меня, и мы расстались до завтра. Было еще совсем светло, когда я вышел на улицу; солнце заходило, отражаясь в окнах на другой стороне Садовой. Я стоял у подъезда и смотрел вдоль улицы - оттуда должна была придти Катя. Должно быть, я довольно долго ждал, потому что окна стали темнеть по очереди, слева направо. Потом я увидел ее - и вовсе не там: она вышла из Оружейного переулка и стояла на тротуаре, дожидаясь, пока проедут машины. Мне стало почему-то страшно, когда я увидел, как она переходит улицу, задумчивая, в том самом платье, в котором она была у Большого театра, и очень грустная. Теперь она была совсем близко, но она шла, опустив голову, и не видела меня. Впрочем, я и не хотел, чтобы она меня видела. Я мысленно пожелал ей бодрости и всего самого лучшего, что я только мог пожелать ей в эту минуту, и до самого подъезда проводил ее взглядом. Она исчезла в подъезде, но мысленно я шел за нею - я видел, как Иван Павлыч встречает ее, волнуясь и стараясь казаться совершенно спокойным, и как он долго, нервно вставляет папиросу в свой длинный мундштук, прежде чем начать разговор... Теперь окна стали быстро темнеть, и красноватый отсвет держался только в двух крайних окнах крайнего дома, выходящего на Оружейный; в этом доме, когда я учился, был художественный подотдел Московского Совета. Было только восемь часов, и мне не хотелось идти домой. Я долго сидел в садике какого-то дома; из этого садика был виден подъезд нашей школы. Несколько раз я заходил во двор, чтобы посмотреть, не зажегся ли уже свет в квартире Кораблева. Но они говорили в сумерках - Иван Павлыч говорил, а Катя слушала и молчала. Другой разговор представился мне, когда я смотрел на эти темные окна: так же вдруг вставал и начинал расхаживать по комнате Кораблев, сложив руки на груди, не находя себе места. И Марья Васильевна сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу: "Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда-то так называла". Уже не бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, везде был пепел - и у нее на коленях. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала широкую коралловую нитку на шее, точно эта нитка ее душила. Они боялась правды, потому что не в силах была ее перенести. А Катя не боится правды, и все будет хорошо, когда она узнает ее. ...Давно уже горел свет, и на шторе я видел длинный черный силуэт Кораблева. Потом Катя появилась рядом с ним, но скоро ушла, как будто сказала только одну длинную фразу. Теперь на улице совсем стемнело, и это было прекрасно, потому что стало, наконец, неудобно, что я так долго сижу в этом садике и время от времени хожу смотреть на окна. И вдруг Катя вышла из подъезда одна и медленно пошла по Садовой. Без сомнения, она шла домой. Но, как видно, она не очень-то торопилась домой, у нее было о чем подумать, прежде чем вернуться домой. Она шла и думала, и я шел за ней, и это было так, как будто мы одни шли в огромном городе, совершенно одни - Катя и я за ней, но она меня не видала. Трамваи оглушительно звенели, подлетая к площади, ревели перед красным огнем светофора машины, и мне казалось, что очень трудно думать, когда вокруг такой дьявольский шум, - еще не то придумаешь, не то, что нужно! Не то, что так нужно и мне, и ей, и капитану, если бы он был жив, Марье Васильевне, если бы она была жива, - всем живым и мертвым. Глава девятая. ВСЕ РЕШЕНО, ОНА УЕЗЖАЕТ В номере давно уже было совершенно светло, но я забыл погасить лампу и, должно быть, поэтому казался себе в зеркале немного бледным. Мне было холодно, и на спине то появлялась, то проходила "гусиная кожа". Я снял трубку. Долго не отвечали. Наконец ответили, и я узнал Катин голос. - Катя. Это я. Ничего, что так рано? Она сказала, что ничего, хотя еще только пробило восемь. - Не разбудил? - Нет. Я не спал эту ночь и был уверен, что и она не спала ни минуты. - Катя, можно мне приехать? Она помолчала. - Приезжай. Совершенно незнакомая девушка, довольно толстая, с белокурыми косами вокруг головы, открыла мне и покраснела, когда я спросил: - Катя дома? - Дома. Я рванулся куда-то, сам не знаю, куда, в общем - к Кате, но эта девушка закрыла дверь перед моим носом и сказала насмешливо: - Что вы, товарищ командир! Не так скоро. Потом она захохотала - и так оглушительно, и так без всякого повода, что тут уже не узнать ее было невозможно. - Кирен! Катя вышла из столовой, как раз когда мы шагнули друг к другу через какие-то чемоданы и чуть было не обнялись с разбегу, но Кирен застенчиво попятилась, и пришлось просто пожать ей руку. - Кирен, да вы ли это? Откуда? - Она самая, - хохоча, сказала Кирен. - Только, пожалуйста, не называйте меня Кирен. Я теперь уже не такая дура. И мы снова стали усердно трясти друг другу руки... Должно быть, она ночевала у Кати, потому что на ней был Катин халат, от которого все время отлетали пуговицы, пока мы укладывали вещи. Два открытых чемодана стояли в передней, потом в столовой, и мы укладывали в эти чемоданы белье, книги, какие-то приборы, - словом, все, что было Катино в этом доме. Она уезжает. Куда? Я не спрашивал. Она уезжает. Все решено. Она уезжает. Я не спрашивал, потому что я и так знал каждое слово ее разговора с Кораблевым и каждое слово, которое она сказала Николаю Антонычу, когда вернулась домой. Николая Антоныча не было в городе, - кажется, он был где-то в области, в Волоколамске, но все равно я знал каждое слово, которое она сказала бы ему, если бы, вернувшись от Кораблева, она нашла его дома. Решительная, бледная, она ходила, громко разговаривала, распоряжалась, Но это было спокойствие потрясенного человека, и я чувствовал, что сейчас не нужно говорить ни о чем. Я только крепко пожал ее руки и поцеловал их, и она в ответ тихонько сжала мои пальцы. Но вот кто действительно растерялся - старушка. Она сурово встретила меня, только кивнула и гордо прошла мимо. Потом вдруг вернулась и с мстительным видом сунула в чемодан какую-то блузку. - И очень хорошо. А что же? Так и нужно. Она долго сидела в столовой и ничего не делала, только критиковала нашу укладку, а потом сорвалась и как ни в чем не бывало, побежала на кухню ругать домработницу за то, что та чего-то там мало купила. - Я ей тыщу раз говорила: видишь ливер - бери, - сказала она мне, вернувшись, - видишь заднюю часть хорошую - бери. "Да как же так, да я без вас не знаю". А что тут знать? Нерешительная. Я таких терпеть не могу. - Бабушка, ничего не нужно, - сказала Катя. - Не нужно? Как это так? Взяла бы. Потом материальные заботы оставляли ее, и она начинала вздыхать и украдкой пить у буфета лавровишневые капли. Время от времени она забегала куда-нибудь, где никого не было, и уговаривала себя не волноваться. Но недолго действовали на нее эти самоуговоры - и снова нужно было бежать к буфету и украдкой пить лавровишневые капли... Не много времени понадобилось нам, чтобы уложить Катины вещи. У нее было мало вещей, хотя она уезжала из дому, в котором провела почти всю свою жизнь. Все здесь принадлежало Николаю Антонычу. Но зато из своих вещей она ничего не оставила, - она не хотела, чтобы хоть одна какая-нибудь забытая мелочь могла ей напомнить о том, что она жила в этом доме. Она уезжала отсюда вся - со всей своей юностью, со своими письмами, со своими первыми рисунками, которые хранились у Марьи Васильевны, с "Еленой Робинзон" и "Столетием открытий", которое я брал у нее в третьем классе. В девятом классе я брал у нее другие книги, и, когда дошла очередь и до них, она позвала меня к себе и прикрыла дверь. - Саня, я хочу подарить тебе эти книги, - сказала она немного дрожащим голосом. - Это папины, я всегда очень берегла их. Но теперь мне хочется подарить их тебе. Здесь Нансен, потом разные лоции и его собственная. Потом она провела меня в кабинет Николая Антоныча и сняла со стены портрет капитана - прекрасный портрет моряка с широким лбом, сжатыми челюстями и светлыми живыми глазами. - Не хочу оставлять ему, - сказала она твердо, и я унес портрет в столовую и бережно упаковал его в тюк с подушками и одеялом. Это была единственная вещь, принадлежавшая Николаю Антонычу, которую Катя увозила с собой. Если бы она могла, она увезла бы самую память о капитане из этого подлого дома. Не знаю, кому принадлежал маленький морской компас, который когда-то так поразил меня, - тайком от Кати я сунул и его в чемодан. Во всяком случае, он принадлежал капитану. Вот и все. Вероятно, это было самое пустынное место на свете, когда, уложив вещи и взяв в руки пальто, мы прощались с Ниной Капитоновной в передней. Она оставалась, но ненадолго - пока Катя не переедет в комнату, которую ей предлагал институт. - Ненадолго, - торжественно сказала старушка, заплакала и поцеловала Катю. Кира споткнулась на лестнице, села на чемодан, чтобы не скатиться, и захохотала. Катя сердито сказала ей: "Кирка, дура!" А я шел за ними, и мне казалось, что я вижу, как Николай Антоныч поднимается по этой лестнице, звонит и молча слушает, что говорит ему старушка. Дрожащей рукой он проводит по лысой голове и идет в свой кабинет, механически переставляя ноги, как будто боится упасть. Один в пустом доме. И он догадывается, что Катя не вернется никогда. Глава десятая. НА СИВЦЕВОМ-ВРАЖКЕ До сих пор это был самый обыкновенный кривой московский переулок, вроде Собачьей Площадки, на которой когда-то жил Петька. Но вот Катя переехала на Сивцев-Вражек - и с тех пор он удивительно переменился. Он стал именно тем переулком, в котором жила Катя и который поэтому был ничуть не похож на все другие московские переулки. И самое название, которое всегда казалось мне смешным, теперь стало значительным и каким-то "Катиным", как все, что было связано с нею... Каждый день я приходил на Сивцев-Вражек. Кати с Кирой еще не было дома, и меня встречала и занимала разговорами Кирина мама. Это была чудная мама, артистка-декламаторша, выступавшая в московских клубах с чтением классических произведений, маленькая, седеющая и романтическая - не то, что Кира. Обо всем она говорила как-то восторженно, и сразу было видно, что она обожает литературу. Это тоже было не очень похоже на Киру, особенно если вспомнить, с каким трудом она когда-то одолела "Дубровского" и как была убеждена, что в конце концов "Маша за него вышла". С этой мамой мы разговаривали иной раз часа по два, к сожалению, все о какой-то Варваре Робинович, тоже декламаторше, но знаменитой, у которой Кирина мама собиралась брать уроки, но раздумала, потому что эта Варвара приняла ее с "задранным носом". Потом являлась Кира - и каждый раз говорила одно и тоже: - Ай-ай-ай, опять одни, в темноте. Интересно, интересно... Саня, я просто дрожу за мать, - говорила она трагически. - Она в тебя влюбилась. Мамочка, что с тобой? Такое увлечение на старости лет! Боюсь, что это может кончиться плохо. И, как всегда, мама обижалась и уходила на кухню, а Кира топала за ней - объясняться и целоваться. Потом приходила Катя. Иван Павлыч был прав - я не знал ее. И дело вовсе не в том, что я не знал многих фактов ее жизни, - например, что в прошлом году ее партия (она работала начальником партии) нашла богатое золотое месторождение н