неопределенности нашей победы я вернулся из гимназии, поужинал и только что собрался приняться за чтение, когда в окно моей комнаты постучала Валя. Как сейчас помню ее, взволнованную, задохнувшуюся (она бежала), почему-то не в берете, а в платке, накинутом на голову и плечи. Она вошла в мою комнату и сказала: -- Только что кончилось заседание педагогического совета. Весь класс исключен. -- Быть не может! Кто вам сказал? Она назвала Наташу Коржавину, свою подругу. -- Пять--без права поступления. ...Это значило, что кто-то выдал наш комитет. -- А все остальные должны покаяться и дать клятву, что больше никогда не будут устраивать забастовок. Как передать странное чувство, с которым, проводив Валю, я побежал -- уж не помню, к Гордину или Гирву? Это было и нетерпение, точно мне хотелось, чтобы самый факт моего исключения подтвердился немедленно, сию же минуту,--- я с трудом удержался, чтобы не сорвать герб с фуражки. И злость! И восторг! Не знаю, откуда взялся этот восторг, от которого мне становилось и весело и страшно. Комитет собрался немедленно, и вот что было решено: спокойно выслушать постановление, парами выйти из класса -- и немедленно кинуться в другие, старшие классы, чтобы снять их с уроков. Кто знает, а вдруг и в самом деле удастся устроить общую забастовку? На следующий день мы молча заняли свои парты... Звонок. Донесшийся из коридора топот ног опоздавших гимназистов, занимавшихся в соседнем классе. Еще несколько минут тревожного, томительного ожидания. Дверь распахнулась. Вошел Емоция -- белый, насупленный, с бумагой в руках -- и Бекаревич. Они устроились за столом, и до меня -- я сидел на первой парте -- донесся слабый запах водки. Бекаревич пил и, должно быть, хватил лишнего в этот исключительный день. Держа бумагу в дрожащих руках, Емоция дрожащим голосом прочитал постановление педагогического совета. Оно не сохранилось в бумагах Псковской гимназии, которые я просматривал в городском архиве. Жаль, потому что в конце длинного, торжественного постановления было что-то о забастовке, впрочем в неясных выражениях. В первой четверти всем, в том числе и Квицинскому, была выставлена двойка по поведению. -- За всю историю нашей гимназии,-- поучительно сказал Емоция,-- это первый и, будем надеяться, последний случай. Все встали и, как было условлено, парами вышли в коридор. Вышли -- и с разбега кинулись в седьмой, где учились Гордин и Крейтер. Добежали -- и остановились в дверях. Класс был пуст. Кто-то крикнул: -- Айда в восьмой! Но и в восьмом не было ни души. Директор предусмотрительно распорядился, чтобы вся гимназия была отпущена по домам, с первого урока, еще до начала занятий. -- В Ботанический! -- крикнул Алька. И мы со всех ног побежали в Ботанический, как будто именно там, в занесенном снегом Ботаническом саду с красивой, вдоль крутого обрыва, аллеей, могли найти защиту от несправедливости и насилия. В овраге лежал плоский, заросший мхом камень -- память о Раевском, основателе Ботанического сада. Мы столпились вокруг него, разгоряченные, возмущенные, а некоторые испуганные, кислые и, очевидно, уже подумывавшие о том, чтобы подать, пока не поздно, покаянное заявление. И скоро стало ясно, что подадут почти все. Пансионеры -- потому, что они жили в гимназическом пансионе, и если откажутся, для них останется только одно -- идти побираться. Поляки -- потому, что они надеялись, что война скоро кончится и они вернутся в свои Петраковскую и Ченстоховскую гимназии. Хаким Таканаев сказал, что он тоже подаст, потому что ему будет худо, если он не подаст. Он не стал объяснять, но все поняли, что тогда отец изобьет его до полусмерти. Он вдруг заплакал, и всем стало страшно, когда, плача, он почему-то стал мять руками осунувшееся скуластое лицо... 4 Формула "пять без права поступления" была всего лишь хитрым ходом педагогического совета. В сущности, это я был "волчий билет", но что он значил теперь, когда за взятку -- а немцы, стоявшие под Торошином, охотно брали даже скромные взятки -- любой из нас мог уехать в Петроград и там спокойно кончить гимназию? Не прошло и месяца, как наши родители были приглашены к директору, который дал им понять, что, если мы в любой форме напишем покаянные заявления, "кучка безумных ораторов" займет свои парты. Но мы держались. Мы ходили в фуражках с сорванными гербами и держались, хотя неясно было, что произойдет, например, с братьями Матвеевыми, когда вернется из командировки их отец, полицейский пристав. Мы держались, хотя однажды утром Алька пришел заметно изменившийся, с расстроенными глазами: ночью отец разговаривал с ним -- не упрашивал, не настаивал, а только сказал, что это было тяжело для него -- платить за Альку в гимназию -- и что он, Алька, был надеждой семьи. Мне было легче всех: еще в прошлом году, когда мать получила "извещение", приглашавшее ее к инспектору по поводу поведения младшего сына, она написала на оборотной стороне: "Считаю сына достаточно взрослым, чтобы он мог сам отвечать за свои поступки". Мать не упрашивала, не настаивала. Может быть, она молчала, потому что каждый день с раннего утра вся наша компания усаживалась за книги. Нельзя сказать, что я был ленив -- учился на тройки, четверки. Кроме математики, мне легко давались почти все предметы. Но так усердно я еще никогда не занимался. Более того, мне и в голову не приходило, что я способен, почти не выходя на улицу (только вечерами, на полчаса, чтобы повидаться с Валей), сидеть над геометрией, которую не любил, или зубрить наизусть Овидия, которого можно было и не зубрить наизусть. По математике мы занимались вместе, и, должно быть, все-таки ничего не получилось бы из этих занятий, если бы нам не помог один из товарищей старшего брата -- Леша Агеев. И бесконечно важно было для нас не только то, что без него мы напрасно теряли бы время, а то, что он сам вызвался помогать нам! Он сочувствовал нам, он был за нас. Он -- сам преподаватель Агаповской гимназии -- был возмущен тем, что наш класс исключили... Мне кажется теперь, что привычка к добровольному, никем и ничем не подстегиваемому труду открылась во мне именно в эти недели. Это было, если можно так выразиться, "наслаждение самопринуждения" -- я чувствовал гордость, распоряжаясь собой. Полицейский пристав вернулся, Матвеевы подали заявление, и мы остались одни -- Гордин, Гирв и я. У нас были разные склонности: у одного лучше шла математика, у другого -- латынь. Никогда еще мы с такой охотой не помогали друг другу. В два месяца мы обогнали класс почти на полгода. Только однажды в наши занятия с Агеевым, который был спокойно-требователен и очень сдержан, ворвалась неожиданность -- одна из тех, которые волей-неволей запоминаются навсегда. Когда мы решали какую-то сложную задачу на построение, в окно постучали, и чей-то голос сказал протяжно: -- Солнышко! У Агеева стало строгое лицо, ребята засмеялись. Под окном стояла Валя. Возможно, что у нее были основания называть меня так иногда. Все равно, сперва надо было выяснить -- один ли я, да и достаточно было того, что она постучала. Я в бешенстве выскочил во двор. Не помню, что я наговорил ей. Она повернулась и ушла. Это была наша первая ссора, и, когда занятия кончились, я распахнул форточку и выглянул, точно Валя еще могла стоять под окном. Как внимательно, как грустно слушала она меня, не зная, что ответить, как загладить неловкость! И я решил, что вечером непременно пойду к ней и попрошу извинения за то, что я так грубо разговаривал с ней. ЛЕВКА ГВОЗДИКОВ 1 Сопоставляя воспоминания школьных друзей, я все больше убеждаюсь в том, что наша забастовка была прямым отражением того, что происходило в городе зимой 1918 года. Как я уже упоминал, при исключении нашего товарища шпаргалка была предлогом. Причина была в "политике". Забастовка была нравственно-политической, и хотя никто из нас не мог выразить словами этого ощущения нравственной правоты, его чувствовали даже те, кто прекрасно жил под немцами и не хотел, боялся возвращения красных. Никто не мог заставить время вернуться назад. Мы хлебнули свободы, и перестроить сознание по старому образцу оказалось уже невозможным. И еще одно: на нашей стороне была грозная сила -- неопределенность. У Торошина стояли наши, за линией фронта распахнулось беспредельное пространство России. Ходили слухи один страшнее другого, но правду знали лишь те, кто стремился ее узнать. Все было сдвинуто, спутано, неясно... Нечто нравственно-политическое было и в дуэли между Толей Р. и Левкой Гвоздиковым, о которой я хочу рассказать. Вечеринки устраивались и "под немцами" -- невеселые хотя бы потому, что Люба Мознаим, наша всегдашняя хозяина, должна была следить, чтобы все получили поровну -- скажем, по одному куску хлеба с соленым огурцом или по два куска сахара, не больше и не меньше. В этот вечер к нашей компании присоединился Левка Гвоздиков, ученик выпускного класса Коммерческого училища. Я рано ушел, рано лег спать. Толя, который тогда еще жил у нас, вернулся после полуночи и сказал, что он просит меня быть его секундантом. Завтра он дерется с Гвоздиковым на дуэли. В восемь вечера, на Степановском лужке. Я знал, что между ними каждую минуту могла вспыхнуть ссора. В Гвоздикове Толю раздражало все -- и мнимая демократичность, и мнимая начитанность -- он любил щеголять цитатами из Шопенгауэра, которого не читал,-- и внешность. Гвоздиков был грубо-плечистый, с гривой прямых волос, которыми он постоянно взмахивал с какой-то лихостью, тоже неприятной. -- Из-за Шопенгауэра? -- Черт его знает! Да. -- Или из-за горжетки? -- спросил я, слушая Толю, который от Шопенгауэра перешел к какой-то горжетке, которую он хотел застегнуть на Соне Закликовской, а Левка выхватил, накинул и сам застегнул. -- Потому, что он -- грязный шут,-- мрачно сказал Толя. Он разделся, лег и мгновенно заснул. Толя был влюблен в Соню Закликовскую, гимназистку восьмого класса Мариинской гимназии, а влюблялся он всегда бешено, страстно. Соня была тоненькая, высокая, гибкая девушка, с удлиненным лицом, с улыбающимися глазами. Я помню, как в холодный январский день она, зачем-то заглянув к нам, сказала замерзшими губами: "А весной все-таки пахнет!" 2 Утром я долго доказывал Толе, что, как социалист, он вообще не имеет права драться на дуэли. Он слушал, поглядывая на меня исподлобья. -- А Лассаль? -- Послушай,-- сказал я негромко,-- ты думаешь, я не знаю? Он понял. Подпольщики работали в Пскове, и он, без сомнения, был одним из них. У него-то как раз была политическая голова. Он нахмурился. -- Об этом я вчера не подумал. Вообще -- чего ты беспокоишься? Я его убью. -- Ты, брат, не убьешь и мухи. -- Посмотрим. Он ушел в свою комнату, а когда я, спустя полчаса, постучал к нему, крикнул: -- Иди к черту! На другой день я пошел к Соне и сказал, что как секундант я обязан скрывать место и время дуэли, но на всякий случай пусть она запомнит, что они будут драться сегодня вечером на Степановском лужке. Она испугалась, но не очень, гораздо меньше, чем я ожидал. Она только повторяла: "Какой ужас!", а один раз нечаянно сказала: "Ужасть" -- и засмеялась. Она соврала, что идет на урок музыки, и даже взяла папку с нотами, но на самом деле -- я был в этом уверен -- Толя должен был встретиться с ней у Шурочки Вогау. Я вернулся домой с неприятным чувством, как будто просил ее пощадить Толю, а она отказалась. ...Не знаю, где весь этот день прошатался Толя. Я что-то сказал ему, но он, не слушая, рванулся к буфету и стал жрать хлеб. Сине-зеленый, с запавшими глазами, он глотал не прожевывая. Я испугался, что он подавится, но он счастливо засмеялся: -- Теперь-то? Дудки! -- Что ты хочешь этим сказать? Вместо ответа он с бессмысленной улыбкой закрыл глаза и немного постоял, качаясь. Потом снова стал торопливо жевать. 3 Было светло как днем, когда мы наняли извозчика и поехали на Степановский лужок. А я-то еще надеялся, что в темноте зимнего вечера Гвоздиков промахнется! С тех пор как немцы заняли Псков, уже в семь часов становилось тихо и пусто. Только на Сергиевской стояла очередь у публичного дома, и теперь, когда мы ехали мимо, тоже стояла. В освещенных окнах мелькали растрепанные девицы, солдаты громко разговаривали, смеялись, а из ворот, оправляя мундиры, выходили другие. Я вспомнил, как однажды мы с Гвоздиковым купались и как, вылезая из воды, он неприятно дурачился, встряхивая длинными волосами. У него была взрослая, прыщавая грудь. В сравнении с нами -- со мной и Толей -- он был взрослый, давно уже знавший и испытавший то, о чем мы избегали упоминать в наших разговорах. Он рассказывал с грязными подробностями о том, что не раз был в этом публичном доме,-- и ведь мы слушали его с интересом. Все знали, что Левкина мать, докторша, мучается с ним и что он подло пристает к девушке, сироте, которая жила у Гвоздиковых,-- просто не дает прохода. Однажды я зашел к нему. В комнате был таинственный полумрак, Левка с книгой в руках сидел у камина. И вдруг вошла с подносом -- принесла нам чай -- эта девушка, в платочке, накинутом на узкие плечи, с усталым лицом... Город как будто отнесло далеко направо, и впереди показалась чистая светлая река -- голубая от луны и снега. Гвоздиков со своим секундантом Кирпичевым обогнали нас и нарочно поехали почти рядом. Кирпичев тоже был выпускником Коммерческого училища -- надутый, с выражением твердости на квадратном лице. Все на нем было новое -- шинель, поблескивающие ботинки. Он носил не измятую фуражку, как это было модно еще в прошлом году, а горчащую, с поднятым сзади верхом, как немецкие офицеры. Недалеко от Ольгинского моста санки остановились, Гвоздиков вышел, и я увидел, что по набережной к нему кто-то бежит. Было так светло, что я сразу же узнал Флерку Сметанича, тоже "коммерсанта", плотного парня с тупым добродушным лицом. Уже и по тому, как он, пошатываясь, бежал по набережной, видно было, что он сильно навеселе. Гвоздиков посадил или, точнее, положил его в санки, и они поехали дальше, вновь обогнав нас за Ольгинским мостом. Они громко пели -- тоже, без сомнения, нарочно. Толя молчал, опустив голову. Я понял, что ему стыдно за них. Извозчики остались возле прогимназии Барсукова, а мы пошли дальше по набережной, к Степановскому лужку. Почему он назывался "лужком"? Не знаю. Это был большой заливной луг на берегу Великой, летом -- ярко-зеленый, с душистыми травами -- любимое место гуляний псковских мастеровых. Теперь пустая равнина холодно блестела под луной. Где-то сверкнула протоптанная узкая тропинка, мы свернули на нее, пошли гуськом, и я оказался в двух шагах от Гвоздикова, почти вплотную за его спиной. Два столбика стояли по сторонам тропинки, перегородив ее, чтобы по лугу не ездили на телегах. Почему с такой остротой запомнились мне эти столбики? Потому что, поравнявшись с ними, я тронул Гвоздикова за плечо и сказал негромко: -- Лева. Он обернулся. -- Что же, Лева? Неужели убьешь человека? Мы знали, что Гвоздиков был охотник, меткий стрелок, не раз хваставшийся, что может попасть в подброшенную монету. А Толя, хотя, читая о народовольцах, я так и видел его рядом с Желябовым и Софьей Перовской, никогда не держал в руках револьвера. -- Убью,-- ответил Гвоздиков твердо. Мы свернули с тропинки и прошли недалеко по глубокому снегу. Все молчали. -- Ну, хотя бы здесь,-- сказал Кирпичев. В руках у него был стек. Наклонившись, он провел по снегу черту. Забыл упомянуть, что, когда мы оставили извозчиков у прогимназии Барсукова, Сметанич выкатился из санок и поплелся за нами. Никто не обращал на него внимания. Но когда Кирпичев предложил мне отмерить десять шагов, Флерка с удивлением огляделся вокруг и громко спросил: -- Ребята, я не понимаю, что происходит? Стараясь делать огромные шаги, я сосчитал до десяти и остановился. Мне хотелось двинуться дальше, но Кирпичев сказал подчеркнуто вежливо: -- Виноват... Я вернулся. Гвоздиков встал у черты и скинул на снег шинель. Он был в штатском, в новом костюме, с торчащим из наружного кармана платочком. Он снял и пиджак, хотя было очень холодно, и остался в белой рубашке с бантиком, с накрахмаленной грудью. Толя спросил весело: -- Как? Раздеваться? Брр...-- И, подумав, тоже сбросил шинель. Он стоял отчетливый, как силуэт, в гимназической курточке, на фоне снежного сугроба, переходившего за его спиной в маленький овальный холм. Кирпичев раздал пистолеты. -- Ребята, вы что, ошалели? -- крикнул Флерка. Все сделали вид, что не слышат, хотя теперь было ясно, что выпивший "коммерсант" окончательно протрезвел. Кирпичев спросил деревянным голосом: -- Не желают ли противники помириться? Предупреждаю, что в этом случае вызванный на поединок должен публично попросить у вызвавшего прощения. -- Как, просить прощения? -- спросил Толя. -- Э, нет! К черту! Тогда будем стреляться. Ничего нельзя было остановить или изменить -- и я горестно понял это, когда он прицелился, крепко зажмурив один глаз, и его доброе лицо стало жестоким, с поехавшей вперед нижней губой. И вдруг все действительно изменилось, остановилось... Раздался крик -- что-то матерное -- и Флерка со всех ног кинулся к Гвоздикову, который не спеша, бравируя, поднимал пистолет... О Флерке я до сих пор знал только одно: он швырялся деньгами, которые таскал из кассы отца, владельца табачного магазина. На каком-то аукционе он купил за неслыханные деньги китайский бумажный зонтик и тут же подарил его своей девице. Но вот оказалось, что этот парень, безуспешно притворявшийся гусаром, не лишен здравого смысла. Барахтаясь с Левкой в снегу и стараясь вырвать у него пистолет, он кричал, что в двух шагах отсюда Балтийский кожевенный завод, выстрелы могут услышать немцы, и тогда несдобровать ни дуэлянтам, ни секундантам. Он кричал, что можно устроить товарищеский суд или, на худой конец, просто набить друг другу морду... Успокоившись, он взял своего товарища под руку, и, вернувшись на тропинку, они стали ходить туда и назад. Не знаю, о чем они говорили,-- доносился только неясный, низкий, горячий голос Флерки: без сомнения, он убеждал Гвоздикова помириться с Толей. Наконец вернулись. -- Ну, собаки, мир! -- сказал он.-- И чтобы у меня больше этого не было. Впрочем, с условием: ты первый протянешь Левке руку. Толя молча отдал Кирпичеву пистолет и протянул руку. Но долго держал он ее протянутой -- все время, пока Гвоздиков одевался, неторопливо застегивая на все пуговицы шинель. Так было и на том собрании, когда столичные осузовцы убеждали нас помириться с правыми: протянутая рука и долгое ожидание. У Толи было грустное лицо, с добрым, исподлобья взглядом. Кроме стыда за Гвоздикова, который наконец пожал его руку, он ничего не чувствовал -- для меня в этом не было ни малейших сомнений. Так кончилась эта история, и, размышляя над ней, я думаю, что память не случайно ее сохранила. В ней были и тоска несвободы, и растерянность, и раздражение, искавшее и не находившее выхода. В ней было и то противоречие между понятиями "быть" и "казаться", с которым, случалось, я сталкивался в себе самом. Если Гвоздиков казался мне живым воплощением понятия "казаться", Толя всегда "был" -- и будущее трагически подтвердило всю опасность его прямоты. "ПАУКИ И МУХИ" Я уже упомянул о том, что мог бы написать эту книгу с большей полнотой -- иные друзья моей юности лишь промелькнут на ее страницах. С Колей Павловым, нянькиным сыном, который до десяти лет жил у нас, судьба развела нас в 1912 году. Вопреки настояниям моей матери, которая была готова платить за Колю в гимназию, нянька отдала его в типографские ученики, и с тех пор мы почти не встречались. В ту пору, о которой я рассказываю, он был невысоким плотным юношей, русым и сероглазым, с некрасивым добрым лицом. Главной чертой его была совестливость -- в этом отношении он напоминал Толю. Он всегда отвечал не только за себя, но и за других, если они делали не то, что соответствовало его, может быть, и неосознанным нравственным понятиям. Я вполне убедился в этом лет через десять, выслушав длинную, невнятную грустную историю его жизни. Он был осторожен, и, хотя я так и не узнал, принадлежал ли он к псковским подпольщикам, по некоторым намекам нетрудно было догадаться, что время от времени он переходил линию фронта. Газеты, листовки, а иногда и отдельные номера журналов, которые он приносил, Гордин и я читали запершись, с острым чувством опасности и восторга. Иногда к нам присоединялся Женя Рутенберг, который доказывал, впрочем, что разумнее взрывать немецкие мотоциклетки, чем читать советские газеты. Ему удалось взорвать за товарной станцией фугасы, которые могли бы пригодиться немцам, если бы они вздумали нарушить Брестский мир. Как известно, именно это и случилось. Перебирая книги из склада Совдепа, я развернул наконец самую тяжелую пачку, которую мы с Алькой с трудом унесли на палке. Это была брошюра Вильгельма Либкнехта "Пауки и мухи" --тонкая брошюра в трех или четырех сотнях экземпляров. Моего знания немецкого языка хватило, чтобы понять (не без труда) несложную мысль автора, который убедительно доказывал, что капиталисты -- пауки, а рабочие -- мухи. Коле Павлову пришло в голову, что недурно было бы раздать эти брошюры немецким солдатам. Я участвовал в этой операции только два раза -- вместе с одним реалистом из религиозной еврейской семьи. Мы выбрали солдата в очках, с интеллигентным лицом. Реалист попросил у него на ломаном еврейско-немецком языке несколько сигарет. Солдат отдал нам пачку, мы пошарили в карманах и вместо денег всучили ему "Пауков и мух". Солдат взял брошюру, серьезно посмотрел на нас и зашагал, тут же принявшись за чтение. Уходили мы, как было условлено, не торопясь, и это было самое трудное, потому что хотелось бежать. Точно так же действовал Коля. Среди рабочих городской типографии были люди, говорившие на немецко-еврейском языке не хуже, чем мой реалист. Словом, дело пошло. Через две-три недели добрая половина "Пауков и мух" исчезла из нашего дома. ...Я был у Гордина, когда в их квартиру зашли двое в штатском -- молодой человек с неестественно белым, известковым лицом, с белыми ресницами и красными глазами и скучный пожилой мужчина, с жидкой бородкой, в длинном потертом пальто. Если бы мать Арнольда не прислала к нам его трехлетнего братишку, мы не догадались бы, что это -- обыск. Очень хорошенький мальчик в бархатной курточке с бантиком вошел и весело сказал: -- А мама велела тебе, чтобы сгорели газеты. В комнате топилась голландская печка. Минуты не прошло, как в топку полетела вся наша подпольная литература. Квартира была большая, голоса слышались еще издалека. Но вот сыщики пришли к нам -- тогда-то я впервые в жизни и увидел перед собой альбиноса. Кажется, они удивились, взглянув на предполагаемого подпольщика. Худенький, маленький, узкоплечий Арнольд был годом моложе меня, ему недавно минуло пятнадцать. Впрочем, это не остановило их. Альбинос стал внимательно перелистывать книги, лежавшие на стопе,-- искал листовки. Пожилой записал мое имя и фамилию и сказал: -- Можешь идти. Не помню, когда еще я был так перепуган: из альбиноса как будто вынули все человеческое и оставили только способность хлопать белесыми веками и таращить красные глаза. "Времена были суровые,-- пишет мне в недавнем письме Арнольд.-- Если бы нашли газеты и листовки, могли бы и вздернуть". Надо отдать должное сестре Лене, которая возилась у раскаленной плиты, готовя какие-то отвары для дочки. С первого взгляда на вороха бумаги, которые я притащил из своей комнаты, она поняла, в чем дело. Мгновенно сняла она с плиты все кастрюли, сбросила конфорки, и в поднявшийся, полыхнувший из плиты огонь мы стали бросать газеты, листовки и -- увы -- оставшихся "Пауков и мух", которых хватило бы, пожалуй, еще на два-три взвода. Была серьезная причина торопиться: кто знает, может быть, сыщики шли следом за мной и с этой-то целью, почти не расспрашивая, отпустили? Но никто не пришел. Через четверть часа кастрюльки с отварами снова стояли на плите. Я засел в комнате и стал ждать продолжения событий. Продолжения не было. У Арнольда ничего не нашли. Через два-три дня почему-то арестовали его отца, но за крупную взятку отпустили. ЮРИЙ ТЫНЯНОВ. ОСЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТОГО 1 Мы с Сашей съездили в деревню, и очень удачно: старые портьеры променяли на полтора пуда картошки. С вокзала нас подвез ломовик -- это тоже было кстати. Хотя Саша, занимавшийся сокольской гимнастикой, был вдвое сильнее меня, мы измотались бы -- от станции до Гоголевской было далеко. Я втащил свой мешок в сени, трахнул об пол -- и замер: знакомый баритон фальшиво пел: "Утро туманное, утро седое",-- и это был голос Юрия, сейчас же оборвавшего свой романс и весело закричавшего сестре: "Леночка, ушло!" Ушло молоко. Я влетел в кухню. Юрий стоял у плиты, похудевший, полуодетый, в студенческой тужурке, накинутой на пижаму. ...Красивый, с вьющейся густой шевелюрой, выглядевший лет на двадцать, хотя ему шел уже двадцать пятый, озабоченный -- его дела были плохи,-- веселый, он в первый же день приезда обнадежил весь наш полуголодный, томившийся неизвестностью дом. И даже не обнадежил, а как бы преобразил, хотя ничего для этого, кажется, не сделал. Он не только перешел линию фронта, чтобы повидаться с женой и дочкой. И не только привез какие-то продукты -- мед и сало, которые в Пскове можно было купить только за царские деньги. Он ворвался (это я понял не сразу) в тесноту, в напряжение, охватившее весь город,-- и раздвинул эту тревожную тесноту одним своим появлением. Дела его действительно были плохи: дипломная работа о Кюхельбекере сгорела во время ярославского мятежа, вместе с библиотекой, которую он собирал с гимназических лет. (В Ярославле жили тогда его родители.) Государственные экзамены он затянул, оставление при университете, на которое рассчитывал, откладывалось на неопределенный срок. Но что все это значило теперь, когда после волнений и тревог долгой разлуки ему удалось встретиться с женой, похудевшей и похорошевшей, на которую он смотрел добрыми, влюбленными глазами? Дочка, но его мнению, стала похожа на инфанту со своей белокурой изящной головкой на пряменькой шейке. Он разговаривал с ней изысканно-вежливо: "Сударыня, если не ошибаюсь, вам хочется пи-пи?" Он изображал собаку, кошку, лошадь -- и все было не так: лошадь мяукала, кошка лаяла, собака становилась на задние лапы и заливисто ржала. Он сажал дочку на колено и, подбрасывая, пел по-немецки: Wenn der Schneider reiten will Und hat kein Pferd. Nimmt er doch ein Ziegenbok Und reit verkehrt. (Через несколько лет, когда я начал печататься, мне пригодились эти стихи для рассказа "Бочка": Портной пустился в путь со зла, А за коня он взял козла. Паршивый хвост ему взнуздал, Его аршином погонял. Аршином бьет, иглою шьет И едет задом наперед. Перевод был вольный.) В Петрограде, по словам Юрия, была неразбериха, но в этой неразберихе, в этой неизвестности, сменявшей новую неизвестность, было для меня что-то соблазнительное, остро не похожее на Псков, по которому уже ходили с песнями, в строю, одетые в белые полушубки недавние гимназисты и реалисты, вступившие в отряды Булак-Балаховича. Совет Народных Комиссаров переехал в Москву, и теперь не Петроград, а Москва будет столицей. Кто-то, по-видимому правые эсеры, обстрелял автомобиль Ленина на мосту через Фонтанку. Принят закон об отделении церкви от государства. Восстание левых эсеров в Москве началось с убийства немецкого посла Мирбаха. Еще в феврале в московском Политехническом музее состоялось избрание "короля поэтов". Первое место занял Игорь Северянин, второе -- Маяковский, третье -- Бальмонт. Я спросил: -- А Блок? Для меня Блок давно был королем поэтов. -- А Блок,-- ответил Юрий,-- написал "Двенадцать". Если бы он ничего не рассказал о том, что произошло с февраля по октябрь 1918 года в Москве, в Петрограде, в России, одного только восторженного изумления, с которым Юрий говорил о "Двенадцати", было достаточно для того, чтобы мне страстно захотелось ринуться с головой в этот загадочный, опасный, перепутанный мир. И это несмотря на то, что, десятки раз перечитывая поэму, записанную со слов Юрия, который знал ее наизусть, я почти ничего в ней не понял. Блок смеялся над писателем, утверждавшим вполголоса (из трусости?), что "Россия погибла". Но чьими глазами смотрел он на попа, который еще недавно Брюхом шел вперед, И крестом сияло Брюхо на народ? Кем были эти "двенадцать", державшие "революцьонный шаг"? В зубах цигарка, примят картуз. На спину б надо бубновый туз!.. Бубновый туз на спине носили каторжники, убийцы. Ванька, по которому стреляют, который пытается увезти Катьку на лихаче,-- солдат, а они -- нет, они -- "наши ребята", которые пошли В красной гвардии служить -- Буйну голову сложить! Они голытьба, им все нипочем. Но, "раздувая на горе всем буржуям" мировой пожар, они все-таки просят божьего благословенья: Мировой пожар в крови -- Господи, благослови! И когда Петруха нечаянно убивает Катьку, с его уст все-таки срывается скорбное поминанье: Упокой, господи, душу рабы твоея... После музыкальности, которой было проникнуто все что написал Блок, режуще-непривычными были эти "запирайте етажи", этот "елекстрический фонарик", эти грубости повседневной, полуграмотной речи. И только в конце поэмы вступал голос прежнего Блока: ...Так идут державным шагом, Позади -- голодный пес, Впереди -- с кровавым флагом, И за вьюгой невидим, И от пули невредим, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз -- Впереди -- Исус Христос. Так вот кому грозили красногвардейцы! Вот кого они преследуют, вот кому кричат: Выходи, стрелять начнем! Вот кого убили бы, если бы он не был "от пули невредим"! Но, может быть, они не преследуют его? Может быть, он ведет их за собой, хотя они не догадываются об этом? Мне было стыдно признаться Юрию, что я не понял поэму, которую он считал гениальной. Впрочем, у него и времени не было на литературные разговоры. Он приехал на несколько дней, вскоре пора было возвращаться в Петроград, в университет, к государственным экзаменам, к новой дипломной работе. 2 Саша со дня на день ждал повестку, ему шел девятнадцатый год, и надо было либо прятаться, либо уехать из Пскова. Ежедневно заниматься строем на плацу у Поганкиных палат, учиться верховой езде и ходить по городу с песнями под командой есаула ему совсем не хотелось. Юрий предложил взять его с собой в Петроград, тем более что Саша, учившийся на тройки и просидевший два года в четвертом классе, несмотря на все это, твердо решил кончить гимназию с золотой медалью. Устройством обратного перехода у станции Торошино занялся почему-то Хилков, тот самый, который был председателем нашего ДОУ и решил стать купцом, потому что это была профессия, "не мешавшая много читать". Очевидно, у него действительно были торговые наклонности -- он действовал обдуманно, неторопливо и с толком. Сам ли он сторговался с немцами или через посредников, которые профессионально занимались этим небезопасным делом,-- не знаю, но вскоре день был назначен, и Юрий стал готовиться к отъезду. Конечно, он прекрасно понимал, что мне хочется почитать ему свои стихи, и однажды, когда Инна спала, а ему было приказано немедленно доложить, когда она проснется, он подмигнул мне с доброй улыбкой и сказал: -- Ну, давай! Помню, что я прочел ему стихотворение, которое ценил главным образом за то, что оно, как мне казалось, ничем не напоминало Блока, прежнего Блока, до "Двенадцати". Я долго подражал Блоку, и мне казалось, что пора наконец освободиться от этого магического влияния. Помню, что в стихотворении была строчка: ...На рельсы Прольется жизнь молодого прозаика. -- Да-а,-- внимательно выслушав меня, заметил Юрий.-- На Блока не похоже. Совсем не похоже! Расстроенный, я сложил свои листочки и собрался уйти. Но он схватил меня за руку и заставил сесть. -- А почему прозаика? Разве ты пишешь прозу? -- Да. И не только прозу. -- Пьесы? -- Да. Трагедии в стихах. -- Ого! Как они называются? Я мрачно ответил, что последняя, только что законченная, называется "Невероятные бредни о совокупном путешествии черта, смотрителя морга и студента Лейпцигского университета в женский католический монастырь". Юрий засмеялся. -- Ну-ка, почитай. Я начал: Черт. Почтенный врач, проклятый Спиагудри, Ленивый смотритель морга в Дронгейме, Старый шут! Я, конечно, вполне уверен, Что ты и все твои предки были Воры. Это -- во-первых. Во-вторых и в-третьих. Мне нужно многое: ты. Черту лучший друг Привратник мертвых. Да еще к тому же Ты лыс, высок, сух, стар. Все это очень важно. Спиагудри. Так ваша милость -- черт? Ага. Теперь я вижу, Что доктор Кун сугубо ошибался, Доказывая, что обыкновенный черт... Черт. Молчи. Мне некогда с тобой возиться. Ну, живо одевайся, и пошли. Спиагудри. Куда? Черт. Там будет видно. Спиагудри. Ваша светлость! Черт. Дурак! Ты будешь сыт и пьян. К тому же Я дам тебе полсотни экю. Спиагудри. Пощадите. Черт. И двух девиц. Согласен? Спиагудри. Двух девиц? Черт. Ну, в дальний путь, милейший Спиагудри. Инна вздохнула во сне, и, боясь, что сейчас она проснется, я стал читать с такой быстротой, что Юрий, у которого было заинтересованное лицо, сказал негромко: -- Не торопись. -- "Комната студента в Лейпциге",-- шпарил я с бешено стучавшим сердцем. Студент. В далекой снежной России Запевает призывный рог, Цветут янтари золотые, Мадонна, у ваших ног,... ... Задыхаясь, я прочел трагедию до конца. Она была небольшая, страницы четыре. Инна проснулась. Юрий побежал за женой. На ходу он сказал мне: -- В тебе что-то есть. И больше -- увы -- мы не говорили о литературе. До Торошина надо было ехать в телеге, и с этим "в тебе что-то есть" я через два дня провожал его ранним утром, едва рассвело. Он был взволнован, расстроен и даже -- что с ним никогда не случалось -- прикрикнул на Сашу, который глупо и беспечно острил. С этим "в тебе что-то есть" я вернулся к себе, принялся за "Фауста", но вскоре захлопнул книгу. Это сказал не Дмитрий Цензор, которому я прочел когда-то беспомощное, детское стихотворение и который сам писал -- теперь это было ясно для меня -- плохие стихи. Это сказал Юрий. "В тебе что-то есть". Как жаль, что я не успел прочитать ему и мою вторую трагедию, которая называлась "Предсмертные бредни старого башмачника Гвидо"! Я не знал тогда, что придет время, когда я буду горько корить себя за то, что не записывал наших ежедневных в течение многих лет разговоров. Его ждет трудная жизнь, физические и душевные муки. Его ждет комнатная жизнь, книги и книги, упорная борьба с традиционной наукой, жестокости, которых он не выносил, признание, непризнание, снова признание. Рукописи и книги. Хлопоты за друзей. Непонимание, борьба за свою, никого не повторяющую сложность. Книги -- свои и чужие. Счастье открытий. Пустоты, в которые он падал ночами... Я не знал тогда, что его неслыханная содержательность на всю жизнь останется для меня требовательным примером. Что и после своей безвременной смерти он останется со мной, поддерживая меня в минуты неверия в себя, безнадежности, напрасных сожалений. Что в самом нравственном смысле моего существования он займет единственное, как бы самой судьбой предназначенное место. НЕМЦЫ УШЛИ Казалось бы, ничего не переменилось в городе после отъезда Юрия осенью восемнадцатого года. Солдаты по-прежнему шумели в бирхалле и стояли в очереди у публичного дома, офицеры с моноклями по-прежнему гуляли по Сергиевской, надменно приветствуя друг друга. Но что-то переменилось. В городском саду, на темной аллее, гимназисты набили физиономию немецкому офицеру и ушли как ни в чем не бывало. Во дворе кадетского корпуса по-прежнему маршировали, по-гусиному выкидывая ноги, солдаты. Однажды -- это было на моих глазах -- один из них спросил о чем-то офицера, тот резко ответил, и начался громкий, с возмущенными возгласами, разговор между солдатами, стоявшими в строю,-- еще недавно ничего подобного и вообразить было невозможно. Я нашел среди солдат того интеллигентного, в очках, которому мы с реалистом всучили "Пауков и мух", и решил, что это -- наша работа. Но потом оказалось, что для взволнованного разговора в строю были более серьезные основания: Германия проиграла войну, кайзер Вильгельм бежал в Голландию, и династия Гогенцоллернов прекратила свое существование. ...Похоже было, что немцы потеряли интерес к тому, что происходило в городе. Они собирались уходить -- это было совершенно ясно. Но почему, прежде чем уйти, они занялись вывинчиванием медных ручек сперва в гостиницах "Лондон" и "Палермо", потом в учреждениях и, наконец, со все возраставшей энергией -- в частных домах? На вопрос нашего домовладельца Бабаева (который долго, грустно смотрел на следы, оставшиеся от больших ручек, украшавших парадные двери) herr Oberst ответил кратко: -- Приказ. Не помню, чтобы тогда, в восемнадцатом году, кто-нибудь объяснил мне смысл этого приказа. Уже в наши дни я узнал, что ручки из цветного металла были нужны для производства оружия. Но может ли быть, чтобы, только что проиграв войну, немцы стали готовиться к новой? Немцы ушли, herr Oberst вежливо простился с мамой -- может быть потому, что она одна хорошо говорила по-немецки, а может быть потому, что он, с полным основанием, считал ее главой нашего дома. В гостиной, где он жил, еще долго чувствовался сладковатый запах табака -- он курил трубку. Я и прежде не любил эту комнату с ее шелковым потрепанным гарнитуром, а теперь стал заходить в нее только на час-полтора, когда надо было позаниматься на рояле. Я стал учиться поздно, в четырнадцать лет, увлекся, быстро продвинулся и так же быстро остыл. Искать причину, чтобы бросить занятия, не приходилось -- причин было много. Я выбрал самую простую: в комнате было холодно, и пальцы стыли. После отъезда немца в гостиной перестали топить. Немцы ушли, и хотя под Торошином сразу же начались бои, как-то удалось узнать, что Юрий с Сашей благополучно добрались до Петрограда. Деньги, мыло и папиросы "Сэр" подействовали, и караулы, как было условлено, пропустили "большевиков" (так они называли Юрия и Сашу) через линию фронта. Но наши, очевидно, усомнились, что они -- "большевики". Они уложили бы их на месте, если бы Юрий не потребовал, чтобы его провели к Яну Фабрициусу, который командовал фронтом. Фабрициус -- громадного роста латыш с великолепными усами -- сказал Юрию, что он подослан белыми, и Юрий, глубоко оскорбленный, накричал на него. Это произвело впечатление, и они, уже спокойно, поговорили о положении в Пскове. Город, с точки зрения Юрия, был "в состоянии испуганного онемения". -- "Как кролик"...--начал было он -- и спохватился. -- "Перед разинутой пастью