и кончая прислугой Агашей, оказался так занят, что обо мне забыли, и я осталась у Львовых еще на несколько дней. СТАРЫЙ ДОКТОР В комнате Андрея были антресоли, большая полка под потолком для хранения вещей. Время от времени Андрей приносил стремянку и доставал с антресолей "Ниву" - иллюстрированный еженедельный журнал, выходивший в СПб. с 1869 года. Эту "Ниву" Андрей решил прочитать всю и, когда я лежала у Львовых, уже дошел до 1904 года. Но на этот раз со стремянкой явилась Агаша. Пыхтя, она влезла на антресоли - снаружи остались торчать только толстые голые пятки - и спустилась вниз с большим чемоданом. - Поехали в Петроград, - сказала она и ушла. Я не очень удивилась, потому что знала от Андрея, что Агния Петровна иногда ездила в Петроград. Там жил Юлий Генрих Циммерман, которому принадлежало лопахинское "Депо проката". На некоторых роялях и пианино его фамилия была написана по-немецки. Кроме того, Агния Петровна ездила в Петроград за артистами. Она занималась устройством концертов, и в этом отношении у нее, по мнению Андрея, были большие заслуги. В Петроград она собралась поехать за артистами - так я поняла Агашу. Ничего подобного! Агаша вернулась, снова полезла на антресоли, на этот раз за ремнями, и, спустившись, объявила, что Агния Петровна едет к министру. - Едем к графу-министру, - сказала она загадочно. - А там - что бог даст. Так не оставим. Мы с Агашей подружились за тот месяц, что я лежала у Львовых. Она была толстая, пугливая и все любила представлять в таинственном виде. Я спросила: - К графу или министру? - К графу-министру, - строго повторила Агаша. - Будем жаловаться. И она опять ушла, погрозив кому-то ремнями. Это было интересно, хотя загадочный граф-министр существовал, разумеется, лишь в воображении Агаши. Я сунулась за ней на кухню, но она выгнала меня. Немного огорченная, я принялась за книгу. Вот кто-то постучал, Агаша открыла, и мужской голос спросил, дома ли Митя. Мити не было дома. Вот Агния Петровна прошумела платьем по коридору, и я услышала, как она приказала Агаше звать ее, если будут спрашивать Митю, а сама торопливо вернулась к себе и закрыла двери на ключ. Что-то тревожное почудилось мне в этих быстрых шагах, хлопанье дверей, щелканье замка, даже в шуме ее тяжелого платья. Должно быть, на этот раз Митя действительно "устроил бенефис", если нужно было хлопотать за него в Петрограде. Старый доктор вздохнул за стеной, и я вдруг решила пойти к нему - может быть, он скажет мне, что случилось? На цыпочках я прошла через все комнаты и заглянула к нему - дверь была приоткрыта. - Здравствуйте, дядя Павел. Он кивнул и продолжал писать. Прежде он писал неторопливо, приставляя одну круглую буквочку к другой. А сегодня - я посмотрела - очень быстро, неразборчиво и уже поставил несколько клякс, но не обратил на них никакого внимания. Я сказала любезно: - Вы сегодня гуляли, дядя Павел? Мороз семь градусов, но день прекрасный. Старый доктор поднял левую руку и помахал - очевидно, чтобы я замолчала. Я хотела уйти, но он снова помахал - очевидно, чтобы я оставалась. Я осталась. Он писал молча, с крепко сжатыми губами. Перо сломалось, он пробормотал энергично "черт!" и схватил другое. Это продолжалось долго - так долго, что мне стало казаться, что это было всегда: старый доктор всегда сидел и писал, а я всегда смотрелась в зеркало над умывальником и строила рожи. Теперь, когда я стала худенькая и бледная после болезни, с этими скулами, большими глазами и косичками, которые в разные стороны торчали над ушами, у меня стали выходить великолепные рожи. Потом я посмотрела на доктора, на его согнутую спину. Что он пишет? О чем думает в эту минуту? Почему не хочет, чтобы я уходила? Как это странно, что я думаю об одном, а он - совершенно о другом! Я пришла, чтобы спросить о Мите, что случилось и зачем Агния Петровна собралась в Петроград. А он и не думает об этом. Он пишет "труд", и ему все равно, чем заняты Агния Петровна, и моя мама, и Агаша, и Митя. Не знаю, как передать это чувство, но в ту минуту я впервые сознательно оценила ход чужой мысли, которая стремится вперед, не обращая внимания на тысячи других маленьких мыслей, окружавших ее со всех сторон. Наконец доктор оставил свое писание. Он снял очки, и я увидела его круглые грустные глаза с ободком вокруг цветного колечка, как это бывает у очень старых людей. - Вот слушайте, - сказал он. Он сказал "слушайте", как будто перед ним был весь мир, а не одна-единственная худенькая девочка с косичками, которая не поняла ни слова из того, что он прочитал. Сперва эта девочка слушала внимательно, потом устала и снова начала коситься в зеркало, с трудом удерживаясь, чтобы не состроить еще одну рожу. Потом выпрямилась, вспомнив, что нужно сидеть, не касаясь спинки стула. А доктор все читал. Глаза его сияли, красные пятна выступили на щеках, там, где борода переходила в мягкую, симпатичную шерстку под глазами. Он спорил о чем-то и один раз, рассердившись, даже ударил кулаком по столу. В другом месте он закинул голову и с детским торжеством взглянул на меня из-под очков. Улыбаясь, он два раза с расстановкой повторил какую-то фразу. Он лукаво прищуривался, закусывал бороду, поднимал брови и умолкал, как будто ожидая от меня возражений. Через много лет среди его рукописей я нашла эту страницу. Я узнала ее по кляксам и еще по тому, что одна из клякс была чем-то похожа на кошку. Вот что старый доктор писал о задачах науки: "Пытаться объяснить достоверные, но кажущиеся поразительными факты как следствие других, уже давно известных. Подорвать их необычайность. Рассеять видимость чудесного. Познакомить человечество с новыми и действительно чудесными явлениями, перед которыми бледнеют мнимые чудеса... " Он замолчал и, совершенно забыв обо мне, стал переделывать какую-то фразу. Я посидела еще немного и побежала к себе, потому что кто-то опять спросил Митю, и Агния Петровна разговаривала с пришедшим в передней, а из моей комнаты было слышно все, что происходило там. Это пришел Митин товарищ, Рубин, маленький, удивительно черный и умевший широко открывать один глаз, а другой в то же время закрывать без единой морщинки. Это получалось смешно. Андрей говорил, что Рубин - самый спокойный человек на свете и что он только один раз в жизни потерял равновесие: когда его старшего брата, студента, посадили в тюрьму. Старший Рубин был большевиком - об этой партии мне почти ничего не удалось узнать от Андрея. - Приятная новость, нечего сказать, - в десятый раз повторила Агния Петровна. - Только этого еще не хватало! - Агния Петровна, - сказал Рубин, - по-моему, это все подлец Борода. "Борода" было прозвище латиниста. - При чем тут Борода? Где Митя? - Ей-богу, не знаю. Логически он должен быть дома. Но поскольку он находится под влиянием некоего алогического чувства, он может в данный момент оказаться вне дома. - То есть он у Глашеньки? - с гневом спросила Агния Петровна. - Возможно. - Так вот иди к нему и скажи, что если он не явится сию же минуту... И она сказала то, что говорила всегда: что она никуда не поедет, не ударит пальцем о палец и так далее. Рубин ушел, в передней стало тихо, и я бесшумно приоткрыла дверь. Сквозь щелку была видна не вся Агния Петровна, но даже и по ее щеке, по руке с кольцами, которую она держала у виска, можно было заключить, что она глубоко расстроена и не знает, на что решиться. Мне захотелось сказать ей, что все обойдется, но в эту минуту опять постучали. Агния Петровна открыла, и в шинели нараспашку вошел улыбающийся, но взволнованный Митя. - А, это ты? - странным голосом спросила Агния Петровна. - Что, доигрался? Он перестал улыбаться, и лицо стало, как во время дуэли, напряженным и мрачным, с пристальным взглядом. - Пойдем ко мне и поговорим, - повелительно сказала Агния Петровна. - Я сегодня еду. И они ушли. Это было уже не просто интересно - это была какая-то тайна, и я не могла найти себе места, дожидаясь, когда Андрей вернется из гимназии и расскажет, в чем дело. Наконец он явился. Я увидела его через кружок, который надышала на замерзшем стекле. Нос и рот у него были запачканы чем-то темным, но мне и в голову ничего не пришло - так неторопливо и важно он шел. Только когда, присев на корточки, он стал прикладывать снег к лицу, я поняла, что это кровь, потому что снег сразу становился красным. Не знаю, что удержало меня, - я едва не выбежала к нему из дому. Может быть, то, что он в это мгновение оглянулся - наверное, не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как он сидит у крыльца и прикладывает снег к разбитому носу. Но вот он постучался. Агаша открыла, и, отвернувшись от нее, он быстро прошел в комнату Мити. Я сразу побежала за ним, постучалась, позвала. Не тут-то было! - Кто там? - Это я! Таня! - Приходи через час, - сказал Андрей. - Или вот что: приходи завтра. ЗАГАДКА Сани стояли у подъезда, заиндевевшая лошадь была похожа на косматого яка в оглоблях, и, хотя кружок на стекле замерз, я все-таки узнала по крупной, полной фигуре, спускавшейся с крыльца, Агнию Петровну, а в тонкой и высокой - Митю, выскочившего без шинели. Извозчик отстегнул полсть, Митя подал ему чемодан, и Агния Петровна села, подняв плечи и держась очень прямо, как будто была привязана к невидимой палке. Сани тронулись, и у крыльца все стало как пять минут назад: тишина и снежинки, заметные, лишь когда они пролетали через полосу света... В "Любезности за любезность" не было ни слова насчет того, как поступить, если мальчику разбили нос и он невежливо сказал знакомой девочке: "Приходи завтра". Но там был интересный совет: "В затруднительных случаях ставь себя на место того, с кем ты находишься в тех или других отношениях". Я поставила, и получилось, что, если бы мне разбили нос, я бы тоже не вышла из своей комнаты, и не день или два, а может быть, неделю. Поэтому на другой день, подождав для приличия, пока Андрей умоется и позавтракает - было воскресенье, и он встал очень поздно, в десятом часу, - я зашла к нему и поздоровалась, как будто ничего не случилось. - С добрым утром! Он поднял глаза от книги и тоже сказал: - С добрым утром! Мы помолчали. Потом я спросила, что он читает. - Ната Пинкертона. "Злой рок шахт Виктория". - Интересно? - Очень. Мы опять помолчали. Нос у него порядочно распух, и я не знала, что вежливее - спросить про нос или сделать вид, что я ничего не замечаю. Но Андрей сам решил эту задачу, и, как всегда, очень просто. - Очевидно, тебе хочется спросить, отчего у меня распух нос? - спросил он серьезно. Я сказала, как дура: - Да. - Мне его разбил Валька Коржич. - Ну? Коржича я немного знала. Это был беленький, хорошенький мальчик, о котором Андрей говорил, что с ним интересно, потому что у него сильная воля. Он приходил списывать "у Шнейдермана" алгебру. - Из-за Мити, - продолжал Андрей. - Ты знаешь, что его исключили с волчьим билетом? И он объяснил, что теперь Митя не может поступить ни в одно казенное учебное заведение, а только в частное, и придется давать огромную взятку, потому что в свидетельстве за семь классов будет сказано, что он исключен с волчьим билетом. Мать поехала в Петроград. - Зачем? Хлопотать? Андрей кивнул. - Чтобы отменили волчий билет? - Да. Мы опять помолчали. Мне хотелось спросить, при чем тут Коржич и за что он разбил Андрею нос. Но я чувствовала, что не следует торопиться. - Вообще это неправильно, что его исключили с волчьим билетом. Я говорю не как брат, а как посторонний. Директор сам сказал, что Митя талантливый, но что нельзя всегда отыгрываться на таланте. А по-моему, можно. Например, Юлий Цезарь в детстве был хулиган, а потом всю жизнь отыгрывался на таланте. Я сказала: - Безусловно. Он замолчал и грустно потрогал нос - наверно, ему еще было больно. - Но главное, понимаешь, заключается в том, что Митя считается неблагонадежным. Например, все знают, что он дружил со старшим Рубиным, которого в прошлом году забрали. Потом Борода один раз нашел у него в парте запрещенную книгу. Словом, здесь политическая подкладка. И Андрей рассказал, что скоро должна произойти революция, и поэтому, что бы ни случилось, все сразу смотрят - это "за" революцию или "против". Митя написал сочинение о причинах упадка Римского государства, и все поняли, что под Римским государством подразумевалось наше - значит, "за". Директор вызвал Агнию Петровну и швырнул ей это сочинение - "против". На кожевенном заводе рабочие забастовали, и восьмой класс устроил в их пользу сбор - "за". Исправник приказал задерживать "всех лиц, виновных в возбуждении обывателей, стоящих в очереди за съестными продуктами", - "против". Митю исключили за политическую неблагонадежность - тоже, разумеется, "против". На заседании педагогического совета победили "правые", вот почему с Митей расправились так беспощадно. А "левые" остались в меньшинстве. Правда, Раевского тоже исключили, но ему наплевать, потому что он едет в Петроград и поступает в Училище правоведения, а это еще выше гимназии. Все это было очень сложно, но, в общем, понятно. Однако Андрей рассказывал с таким выражением, как будто эта борьба имела отношение к его разбитому носу, - вот это было уже непонятно! Я послушала еще немного, а потом спросила: - А Коржич? - Ах да! - сказал Андрей и крепко ущипнул себя за левую руку. - Совсем забыл! Мы подрались из-за его старшего брата. - Из-за его старшего брата? - Ну да. У него есть старший брат, который тоже против Мити, потому что Митя чуть не утопил его прошлым летом. Я сказал, что это нечестно, и мы подрались. Но потом я пожалел, что мы дрались, потому что Валька все-таки "левый". А его брат - "правый". В общем, все-таки жалко, что мама уехала, - неожиданно сказал Андрей. - Когда она уезжает, это всегда кончается более или менее плохо. В самом деле, на другой день после отъезда Агнии Петровны все изменилось в "депо". К Агаше с утра пришли гости - между прочим, жандарм с женой, о котором я еще расскажу. Водки не было, но жандарм принес ханжу и рассказал, что в Петрограде не хватает соли, сахара, мяса, муки, дров и керосина. Старый доктор забыл, обедал он или нет, и очень удивился, когда я ему сказала, что нет. Но все это были пустяки в сравнении с пакетами, которые принесли Митины товарищи Зернов и Рубин. Первым принес пакет Ваня Зернов, о котором Андрей говорил, что он безумно богат, потому что у его отца "Мясная, зеленная и курятная". Он долго хохотал и топал в Митиной комнате, а потом, хватаясь за живот, вывалился из дверей как раз в ту минуту, когда я совершенно случайно проходила мимо. Дверь сразу захлопнулась, но я успела заметить, что Митя стоит перед зеркалом в каком-то странном наряде: на нем были широкие короткие штаны, из которых торчали длинные ноги, и пиджак, надетый на голое тело. Потом пришел Рубин, тоже с пакетом. Раздеваясь, он положил его на стул, а мне нужно было посмотреть, где стоят мои калоши в передней, и я совершенно случайно толкнула этот пакет. Он упал мягко и развернулся. Я вскрикнула вежливо: - Ах, виновата! И бросилась поднимать пакет. В нем тоже был пиджак и что-то белое, манишка или рубашка, и ото всего этого сильно пахло нафталином. Рубин оттолкнул меня и сам поднял пакет. На пороге он обернулся и один глаз закрыл без единой морщинки, а другим посмотрел на меня - мне показалось, что с подозрительным выражением. Это была загадка! Новые взрывы хохота донеслись из Митиной комнаты - заливистого, от всей души. Это смеялся Рубин. Минут двадцать спустя он унес сверток. Я слышала, как он ругал "бабье, которому приходят в голову нелепые мысли", и Митя не возражал, только спросил с отчаянием: - Что же делать? Я даже вспотела - так напряженно думала о том, что это значит. Конечно, я могла спросить у Андрея, но мне смертельно хотелось догадаться самой. Может быть, в Дворянском собрании был? Но в Лопахине никогда не бывало больше одного бала в году, и этот единственный бал состоялся на днях. Может быть, Митя хочет пойти к директору на дом в новом костюме и дать ему в морду? Он ненавидел директора, и я сама слышала, как он кричал Агнии Петровне, что на выпускном акте откажется подать ему руку. Да, это было самое вероятное! Я никогда не видела директора, но мне представился коротенький толстяк с красным лицом вроде нашего посадского пристава, и этот толстяк спрашивает: "Чем могу служить?" А Митя, очень бледный, с мрачным пристальным взглядом, подходит и бьет его сверху. Эта мысль так взволновала меня, что я не выдержала и побежала "к Андрею. Он уже кончил "Злой рок шахт Виктория" и читал толстую книгу "Новый метод лечения". - Значит, штаны были короткие? - спросил он, когда я рассказала ему эту загадочную историю. - Да. Он подумал. - Немного ниже колен? Я была поражена. - Откуда ты знаешь? - Я сделал заключение, - сказал Андрей. - В самом деле, откуда Зернов мог взять штатский костюм? Он стащил его у отца. А отец у него маленький, немного больше двух аршин. Но вообще это нечто такое, что стало возможно, только когда уехала мама. Вчера мама была дома, и никаких костюмов сюда никто не таскал. Следовательно, это подготовка к тому, чего при маме Митя сделать не мог. Я согласилась. - Теперь подумаем, зачем Митьке штатский костюм? Может быть, теперь, когда его выгнали из гимназии, он решил выступать? - Как выступать? - А разве ты не знаешь, что он семь лет учился играть на скрипке? Но потом бросил, потому что мама повезла его в Петроград и знаменитый скрипач Кубелик сказал, что у него не хватает слуха. И он стал доказывать, что это вполне возможно; подобным способом Митя мог бы убить двух зайцев: во первых, показать презрение к "правым", во-вторых, прекрасно заработать. Кстати, за последнее время "депо" почти не приносит дохода, и Юлий Генрих Циммерман уже грозился, что уволит маму, и тогда ей останется только поступить учительницей музыки в прогимназию Кржевской. Так мы и решили: Митя будет "выступать". Я немного расстроилась, а Андрей ничуть. Впрочем, вскоре выяснилось, что мы понимали под этим словом разные вещи: он думал, что Митя будет давать концерты вроде Мозжухина или Шаляпина в Дворянском собрании. А я решила, что Митя будет ходить по дворам и играть на скрипке, а потом обходить всех с шапкой, и дворники будут его гнать, а из открытых окон ему будут бросать пятаки, завернутые в бумагу. Поскольку Кубелик не нашел у него слуха, такое будущее казалось мне вполне вероятным. СВИДАНИЕ Все стало ясно для меня после этого разговора: Митя готовится к концерту. И когда я услышала - впервые за время, проведенное у Львовых, - что он играет на скрипке, я совершенно успокоилась и пошла погулять на дворе. Это было второй или третий раз, что я выходила после выздоровления. Закутанная в три платка, похожая на бабушку - поверх платков Агаша еще накинула на меня большую деревенскую шаль, - я немного постояла у заднего крыльца, а потом тихонько обошла вокруг дома. Когда впервые после болезни я вышла на двор и увидела крепкий снег, скрипящий под ногами, и высокое зимнее холодное небо, мне стало тоскливо, и я сразу же запросилась домой. Теперь я привыкла и гуляла с удовольствием, тем более что у Львовых был интересный двор. У них во дворе стояли ящики от роялей и пианино, так что можно было прятаться, играть в "казаки и разбойники" и придумывать, что ящики - это города. Гимназисты, удрав с большой перемены, отсиживались в этих ящиках, играя в карты, чтобы время не пропало даром. Сейчас на дворе было пусто, и, побродив среди ящиков, я собралась домой, когда за калиткой показалась барышня в беленьком полушубке. Полушубок был хорошенький, обшитый мехом на рукавах и внизу, и барышня тоже хорошенькая: в этом я убедилась, когда, недолго постояв, она распахнула калитку и нерешительно перешагнула порог. Она была нежно-румяная, с большими глазами и какая-то хрупкая - это я почувствовала, когда, разговаривая со мной, она сняла рукавичку и стала поправлять волосы, которые выбились из-под меховой шапки вроде папахи. - Девочка, ты здесь живешь? - Да. - А как тебя зовут? - Таня. Вот тут она сняла рукавичку и поправила волосы. Она волновалась. Вдруг она бросилась ко мне. - Таня! Ты - Таня! Ну, как ты? Поправилась? Ты выходишь? Я сказала любезно: - Благодарю вас. Ничего. Значительно лучше. - Как я рада! Мы стояли посредине двора, и я видела, что она чего-то боится. Но, кажется, она еще и стыдилась, что приходится чего-то бояться. Я тоже волновалась, потому что давно поняла, что это Глашенька Рыбакова. Она не была красавицей с распущенными волосами, в белом атласном корсаже, но все-таки она тоже была красавицей, и я влюбилась в нее с первого взгляда. Я сказала: - Может быть, мы зайдем за ящики? Здесь что-то дует. Она улыбнулась, и лицо стало еще нежнее. У нее были белые, удивительно ровные зубы и на верхней губке заметный, тоже беленький, заиндевевший пушок. Но в глазах было что-то мрачное - я заметила это, когда она улыбнулась. - Нет, ведь я на минуту. Я хотела... Она опять сняла рукавичку, теперь с левой руки, и стала вытряхивать из нее записку. Записка выпала, и она подала ее мне. - Ты не можешь... Митя дома? - Дома. - Ты не можешь передать ему эту записку? Я сказала вежливо: - Сию минуту. Подождите, пожалуйста. И не торопясь отправилась домой. На всю жизнь запомнилось мне чувство ожидания чего-то необычайного - чувство, с которым я шла к Мите, крепко держа записку в руке. Честное слово, я бы не удивилась, если бы двери дома в эту минуту распахнулись сами собой! Митя еще играл на скрипке, не зная, что его ожидает. Продолжая играть, он обернулся и недовольно вскинул брови, когда я вошла. Я осторожно отдала записку, точно это было что-то живое. С этой минуты к чувству ожидания чуда присоединилось еще одно чувство, не оставлявшее меня весь этот день и потом еще много дней, когда я уже давно жила у себя в посаде. Это было чувство всматривания в то неизвестное, что заставило Митю мгновенно побледнеть, покраснеть, выбежать со скрипкой в руках на крыльцо, окинуть двор нетерпеливым, нежным и вместе с тем властным взглядом и побежать наперерез по нетронутому снегу прямо к ящикам, за которыми стояла она. То неизвестное, что заставило его через несколько секунд выйти вместе с Глашенькой и почтительно предложить ей руку, которую она приняла свободно и гордо. То неизвестное, которым были полны их движения, их лица, и то, что он вел ее, ничего не боясь, а она шла с прелестной улыбкой, немного несмелой, но совершенно доверяясь ему. То неизвестное, которое вдруг преобразило (не только для них, но и для меня - я смутно догадалась об этом) весь этот заваленный снегом двор, ящики и суровое зимнее небо. Замирая от восторга, от счастья, я смотрела на них. Я отпрянула, когда они поднялись на крыльцо, точно это были не люди, а какие-то волшебные существа, которые могли исчезнуть, если бы им этого очень захотелось. Они не затворили за собой дверь, и я очнулась, лишь когда Агаша закричала на меня из кухни таким обыкновенным, грубым голосом, как будто до того, что произошло, ей не было никакого дела. Вовсе не концерт занимал Митю и не в Дворянском собрании собирался он выступать. Он хочет жениться на Глашеньке - вот зачем ему штатский костюм. Очевидно, у меня был торжественный вид, когда я пришла со своей догадкой к Андрею, потому что он долго рассматривал меня, а потом сказал с интересом: - Ты делаешь носом, как кролик. Мне захотелось подразнить его, что я что-то знаю, а он не знает. Но я не успела. Вдруг приехала на извозчике мама и увезла меня домой. ЗАМОСТЬЕ Ничего как будто не переменилось в нашей комнате за то время, что я провела у Львовых: так же стояли на своих местах темно-красный комод под вышитой скатертью, обеденный стол и другой, маленький стол в углу со швейной машиной. Так же везде лежали и висели коврики и половики из цветных тряпок - мама шила их на продажу, но в последнее время их не стали брать, потому что во время войны жилось тяжело, а такая вещь, как коврик, была все-таки роскошь. На своем месте висела афиша, объявлявшая о спектакле "Бедность не порок", и точно так же среди действующих лиц и их исполнителей можно было найти П. Н. Власенкова - так звали моего отца. Все по-старому! Только котенок, которого еще осенью я подобрала на Плоской, стал большим пушистым котом да кенар перестал петь и сидел нахохлившись, сердитый и грустный. Но вскоре я поняла, что изменилось многое. Еще когда я лежала у Львовых и мама приходила ко мне каждый день, я чувствовала, что она держится со мной как-то иначе, чем прежде. С Агнией Петровной она разговаривала гордо, как будто для того, чтобы показать, что между ними нет никакой разницы, а со мной - торопливо-жалко, точно она была в чем-то передо мной виновата. Теперь мне все время казалось, что она что-то скрывает от меня - скрывает и боится, что я догадаюсь. Но и без всяких догадок я знала, что, если мама плачет по ночам и сидит на постели с остановившимся взглядом, значит, снова что-то случилось с отцом. Это очень странно, но хотя мне минуло семь лет, когда отец уехал на Камчатку, я как-то сбивалась в своих представлениях о нем - он казался мне то одним, то совершенно другим. Только что я привыкала к тому, что папа служит в духовной консистории, как он являлся домой в форме Вольного пожарного общества, в блестящей медной каске, с какими-то черными звенящими веревками на груди. Он часто "менял должности", как говорила мама, и в каждой новой должности чувствовал себя совершенно другим. Каждый раз он был очень доволен, клялся маме и мне, что бросит пить, и много говорил о значении своей профессии для государства, так что мне, например, начинало казаться, что, если бы папа не поступил в Вольное пожарное общество на платную должность, Россия могла бы погибнуть от неосторожного обращения с огнем. Я помню, как однажды мама взяла меня на дневной спектакль "80 тысяч лье под водой". Это была феерия, очень интересная и поразившая меня тем, что все действительно происходило под водой и даже была видна большая зеленая акула с неподвижно разинутой пастью. В этом спектакле участвовал папа. Я не узнала его, потому что он прошел по сцене только один раз в каком-то халате и сказал глухим голосом: "Нет, это судно!" Но мама объяснила, что это был папа и что его так плохо слышно, потому что он под водой. Во втором акте он уже не был занят и вместе с другими свободными артистами дул на кисею, изображавшую море. Это хорошее время скоро кончилось, потому что пошли дожди, антрепренер разорился, и папа получил за весь сезон одиннадцать рублей пятьдесят копеек. Потом были другие должности: он являлся домой то в виде носильщика, то почтальона, так что это превратилось в какой-то номер с переодеваниями, который я однажды видела в цирке. Но это был не помер. Это был папа, который каждое утро со стоном расчесывал перед зеркалом редкие пушистые волосики и крепко брал в кулак маленький красный нос. С тех пор прошло несколько лет, он давно уехал на Камчатку и в 1917 году должен был вернуться с капиталом в 3548 рублей, не считая драгоценных шкур, которые ему ничего не стоили, потому что он служил приказчиком и камчадалы, по его словам, так уважали его, что почти каждую неделю дарили по одному соболю и одной чернобурой лисице. Таким образом, к тому времени, когда, согласно договору, он мог уехать с Камчатки, у него должно было, по моему подсчету, накопиться 215 соболей и столько же черно-бурых лисиц. Мы с мамой так часто говорили об этих соболях и лисицах, что в конце концов отец стал представляться мне каким-то Робинзоном Крузо: в остроконечной меховой шапке, меховой куртке, меховых штанах и сапогах - все из соболей и черно-бурых лисиц. Он сидит на скале, а перед ним стоит голый черный Пятница с перышками на лбу - в "Ниве" я видела такую картинку. Постепенно этот образ, который очень нравился мне, заслонил все другие... Мама умела шить не только коврики и половики, а вообще была превосходной портнихой, получившей швейное образование в Петербурге, но заказов во время войны становилось все меньше, и ей все чаще приходилось гадать, хотя прежде она гадала только для друзей и знакомых. А потом и с гаданьем стали плохи дела, потому что в нашем посаде поселился звездочет, который гадал совершенно иначе, чем мама, и к нему стали приезжать даже из уезда, а у мамы гадали теперь только старухи, платившие иногда по две копейки. С разрешения полиции у звездочета на заборе были нарисованы звезды, он одевался под индуса, давал советы молодым и "объяснял призвание", то есть в какое высшее учебное заведение идти после окончания гимназии. А мама ничего этого не умела, и мне пришлось поступить сперва к Валуеву разбирать тряпки, а потом в трактир Алмазова судомойкой. И вот чем хуже шли наши дела, тем более могущественным рисовался мне папа. Он был маленького роста, а теперь стал казаться большим. Он привезет огромный капитал и меха, и мне не нужно будет чистить ножи и вилки толченым кирпичом, а маме не придется сидеть за шитьем по ночам и будить меня, чтобы я вдела нитку в иголку: под утро мама почти переставала видеть. В 1915 году папа прислал письмо, в котором не было ни одного слова о войне, и это еще больше уверило меня в его необычайном могуществе и силе. У нас тут гимназисты учатся в две смены, потому что новое здание отдано под лазарет, в посаде каждую ночь ловят дезертиров, почти всех извозчиков взяли на войну, и даже на тройках возят мальчики или бабы, а его там, на Камчатке, все это совершенно не интересует. По-прежнему камчадалы таскают ему драгоценные шкуры, и он, задрав кверху свой уже не маленький, а большой красный нос, меняет соболей на табак и водку. Была ли мама такого же высокого мнения о его камчатских делах? Не знаю. Она не жаловалась, но я видела, что ей тяжело. Все время у нее как будто что-то кипело на сердце. По ночам она теперь стонала, и когда, проснувшись, я кричала испуганно: - Что с тобой, мама? Она отвечала с глухим стоном: - Не спрашивай. Но не только с мамой произошло что-то непонятное за те шесть недель, что я провела у Львовых. Дома стояли на своих местах. К Валуеву по-прежнему везли на возах грязные разноцветные тряпки. Звездочет, одетый как индус, в чалме и белом халате, по-прежнему сидел у окна, раскладывая свои знаки и звезды. Но все как бы сдвинулось в глубине, и я в особенности чувствовала это, когда забегала в "Чайную лавку и двор для извозчиков", находившуюся напротив нашего дома. От Лопахина пятнадцать верст до железной дороги, но извозчиков брали не только к вокзалу, а и в соседний городок Петров. В Петров почему-то любили ездить гулять купцы, хотя это был грязный городишко, куда меньше Лопахина и стоявший не на реке, а в скучном еловом лесу. Среди извозчиков были "одиночки" и "троечники", ездившие на тройках и носившие синие кафтаны и низенькие бархатные шапки с павлиньими перьями. Троечники были богатые и к одиночкам относились с презрением. Когда началась война, почти всех извозчиков взяли в армию, но некоторые троечники вернулись - "откупились", как говорили в посаде. Под утро, поставив лошадей во дворе, они заходили в чайную и молча садились за стол в шелковых рубашках, подпоясанных кушаками, на которых болтались гребенки. Мне всегда казалось немного странным, что все уже было, когда я появилась на свет: дома, люди, земля, солнце, которое точно так же всходило и заходило. Но в том, что существовали эти троечники, у меня никогда не возникало ни малейших сомнений. Меня не было, а они точно так же сидели в шелковых рубашках, потные, бородатые, с расстегнутыми воротниками, и долго пили чай, а потом перевертывали стаканы и говорили "аминь". И вот теперь, когда я вернулась домой, что-то переменилось в этом извечном чаепитии. Во-первых, новые люди появились на постоялом дворе - худые, беспокойные, в папахах и солдатских шинелях. Я слышала, как посадский пристав спросил одного такого солдата: - Какого полка? Тот ответил: - Битого, мятого, сорок девятого. И засмеялся, когда пристав от неожиданности смешно шлепнул губами. Во-вторых, в чайной появился Синица. Синица был троечник, который еще в мирное время славился тем, что у него были лошади по пятьсот рублей и он возил только "купечество и дворянство". На второй год войны он пропал, а теперь вернулся и завел тройку с сеткой и фонариками. Сетка была синяя, с кисточками и накидывалась на выезд, а фонарики Синица для шику зажигал на оглоблях. Он был маленький, страшный и носил черную бороду и усы, под которыми неприятно открывались красные губы. Он сверкал глазами, когда говорил, и вдруг становились видны желтые белки. В такие минуты я всегда вспоминала, как мама говорила о нем, что еще в мирное время он завез в лес и убил офицера. Этот Синица теперь мало возил. Прекрасно одетый, в синей расстегнутой поддевке, под которой была видна алая шелковая рубашка, в лакированных сапогах, он сидел в чайной и читал вслух "Газету-копейку". - С точки зрения национально-прогрессивного блока, университеты до конца войны надо закрыть, - сказал он однажды, - а студенчество отправить в окопы. А там на выбор, господа, - столбняк или пуля! Я долго думала, "правый" он или "левый", но после этих слов решила, что "правый". Вообще троечники были "правые", а рабочие с кожевенного, которые иногда заходили в чайную, были, конечно, "левые", а Синица нарочно громко читал "Газету-копейку", когда они торопливо - совсем не так, как извозчики, - ели ситничек с чаем. На Синицу они поглядывали кто сумрачно, кто равнодушно. Все это была, конечно, политика. У Львовых мне казалось, что политика существует только для того, чтобы объяснить, почему Митю исключили с волчьим билетом. Как бы не так! В Лопахине пропало мясо и масло - это была политика. Какого-то Протопопова назначили министром внутренних дел - тоже. Когда на кожевенном заводе бастовали, директор сказал рабочим: "Да я вас из снега накатаю сколько угодно", - тоже. Но однажды я видела, как по Лопахину провели большую партию "политических", закованных в кандалы, и какая-то старая женщина бросилась к арестантам (потом говорили, что она узнала сына), и конный городовой ударил ее по лицу нагайкой. Вот когда я поняла, что политика - это не только очереди за мясом, Митин волчий билет, Протопопов, а что-то гораздо более серьезное, что-то ссорившее и разъединявшее людей и в то же время объединявшее их, связывая между собой необыкновенно далекие события и предметы. ПИСЬМО. МАМИНО ДЕТСТВО. СНОВА У ЛЬВОВЫХ Мне больше не нужно было ходить в трактир, потому что, пока я болела, Алмазов нанял другую судомойку. Мама дала мне работу - переписать "Новый полный чародей-оракул". Это была редкая книга, которую она брала у одного букиниста и только за чтение платила двугривенный в день. Я принялась, и так усердно, что мама даже забеспокоилась - она считала, что от чтения и писания "надрывается грудь". Жандарм, которого я однажды видела у Агаши, в этот вечер явился к нам, хотя мама была с ним почти не знакома. Он пришел с женой - он повсюду ходил с женой - и сперва не заводил разговора насчет гаданья, а все рассказывал о том, что в полиции теперь стало почти невозможно служить. Настроение - как в пятом году, а содержание и обмундирование значительно хуже. Жена тоже сказала, что хуже и что у Николая Николаевича - так звали жандарма - миокардит. Я запомнила эту болезнь, потому что у Агнии Петровны тоже был миокардит и она часто о нем говорила. Мама поддакивала, хотя ей было неприятно, что они так долго тянут: я видела, как несколько раз она сердито поджимала губы. Но жандарм вдруг вытащил из кармана шинели бутылку вина, и мама оживилась. Не буду рассказывать о том, как они пили, - это неинтересно. Жандарм все хотел рассказать о своем начальстве. - Наш полковник - интересная личность, - начинал он, но жена перебивала его, и он умолкал. Он был грубый, но робкий и, как видно, очень боялся жены. Потом мама принялась за гаданье, и вот тут стало ясно, зачем они пришли. Начальство предложило жандарму идти в шпики: перевестись в армию и там подслушивать разговоры, а потом доносить, кто и при каких обстоятельствах высказывался за революцию и, следовательно, против царя. - Слушать и брать на карандаш, - объяснил жандарм. - Вот тебе и нечаянной радости царица небесная! Он сомневался, стоит ли идти в шпики, тем более что в армии настроение не лучше, чем дома. Один знакомый жандарм пошел и "хватил шилом патоки". Короче говоря, он решил погадать и теперь надеялся лишь на то, что Наталья Тихоновна поможет выйти из этого затруднительного положения. Я сидела за столиком и переписывала, но одним ухом прислушивалась к гаданью: что мама скажет жандарму? Конечно, ничего хорошего. Она жандармов ненавидела и называла их "охломоны". Сквозь прореху в тряпичном ковре, которым была разделена комната, мне было видно ее худое доброе лицо со впалыми щеками, седеющие рыжеватые волосы, цыганские серьги-кольца. Она подделывалась под цыганку и время от времени говорила: "ча одарик, ча север" - "иди сюда, иди скорей" или "хохавеса" - "обманываешь". Это было все, что мама знала по-цыгански. Жандарма я не видела, только нос и усы, но и по этим толстым стоячим усам легко было представить себе тупое внимание, с которым он слушал маму. Жена подлезала под эти усы и верещала так, что маме приходилось время от времени сурово взглядывать на нее, ожидая, когда она кончит. Несколько раз я засыпала над "Чародеем-оракулом" и просыпалась, а жандарм все не мог решить, идти ему в шпики или нет. Самые простые выражения, вроде "казенный дом", "пиковый интерес" или "пустая мечта", пугали его. Он спрашивал: - Что значит? И мама наконец сердито сказала ему: - Жандарм ты - так и оставайся жандармом! По крайней мере шпоры хлопают, люди слышат... Мне почудилось, что где-то плачет мама, и так вдруг не захотелось переходить от чего-то хорошего, что я видела во сне, к этим слезам и непонятным мученьям! Я выглянула из-под коврика - да, мама! Жандарма уже не было, на его месте сидела с папиросой в зубах наша соседка Пелагея Васильевна, а мама расхаживала, держа в руке какую-то бумагу, и читала. - "У нас забрали в армию двух артельщиков, - прочитала она, - из коих один подал жалобу на решение воинского присутствия, но оставлена без последствий. Так что в лавке я теперь один и дела идут отлично. У нас теперь два кинематографа. Черная мука - две копейки фунт". Я сидела, обхватив руками колени, и мне хотелось, чтобы она скорее прочитала то самое страшное, из-за чего она время от времени останавливалась и, стиснув зубы, смотрела на Пелагею Васильевну. - "Ты меня зовешь домой, - продолжала она, - но я знаю эту проклятую жизнь, и лучше мне пойти на поле брани, чем жить, как у Пушкина: "... старик со своей старухой тридцать лет и три года". Старуха я для него! - незнакомым, грубым голосом крикнула мама. Пелагея Васильевна слушала, покашливая. У нее была чахотка, и в доме все говорили, что весной она непременно умрет. Потухшая папироса торчала у нее в зубах, и она перекатывала ее из одного угла рта в другой с задумчивым, озлобленн