не захотела. Я сама выбрала такую глушь... - добавила она и снова немного покраснела. - Но нисколько не жалею, нисколько. - Почему? - Ну, как же - почему? А Андрей Дмитриевич? Ведь я только здесь поняла, зачем и вообще-то училась! Мне казалось, чтобы зарабатывать побольше да жить получше. И все! А когда я приехала... Но вы не подумайте, что он со мной говорил об этом, хотя я сразу поняла, что это человек идейный. Он просто жил здесь, вот в этой баньке, и работал. А когда я приехала, его ни в один дом даже на порог не пускали. - Как не пускали? - А вот так! Привыкли к знахарке и говорят: "Она нас лучше всякого доктора лечит". Конечно, она их подговаривала, тем более что здесь все-таки кулаков много. Машенька говорила то "идейный", то "партийный", очевидно понимая под этими словами одно и то же. - Но, знаете, случай помог, уже когда я приехала. Тут соль варят в таких специальных варницах. И вот однажды приводят такого солевара - ослеп! Андрей Дмитриевич посмотрел, подумал, да и капнул ему на конъюнктиву несколько капель кокаина. Солевар поморгал - и бух ему в ноги! Прозрел! Машенька рассмеялась - тихо, но от всей души. - А у него от дыма просто слизистая очень распухла. Вот после этого случая Андрея Дмитриевича стали ценить. - А теперь? - А теперь одни его ненавидят, а другие - ну, просто готовы за него в огонь и в воду! - За что же ненавидят? - А за то, что он такой волевой. Он ведь очень волевой и всегда своего добьется, если захочет. Я слушала с интересом. - А чего же приходится добиваться? - Ну, как же! Всего! Тут ведь кулаков много, и нам в медицинской практике приходится с ними бороться. Мы с Машенькой болтали все утро, потом нагрели воду, и я умылась с наслаждением, в котором было даже что-то дикарское. Машенька помогала мне и смеялась. БОЛЬШОЙ РАЗГОВОР Говорят, что борьба с эпидемиями напоминает войну: те же разведки, прорывы, отступления, атаки. Но ничего похожего на войну не было в той тщательной однообразной работе, которой мы занимались днем и ночью - ночью потому, что нужно было не только лечить, но и ухаживать за больными. И лишь в одном отношении наш труд напоминал войну: мы не могли предсказать потери. Так погиб, несмотря на огромные дозы сыворотки, белокурый мальчик, напомнивший мне Андрея. Погиб третий ребенок у женщины, потерявшей двух, и она часами стояла у нашей баньки, простоволосая, страшная, качая завернутое в тряпку полено. Бай-бай, да усни, Да большой вырастай. На оленя гонец, На тетеру стрелец, - пела она, и нельзя было выйти, чтобы не встретить ее тусклого взгляда. Ты на елке тетерку имай, На озерке гагарку стреляй. Еще на море уточку, На песочке лебедушку. Машенька не боялась ее, а я боялась и каждый раз, выходя из баньки, должна была сделать усилие, чтобы не побежать со всех ног. Есть что-то неуверенное в отношениях людей, знавших и любивших друг друга в юности и встречающихся, когда миновали в разлуке не дни и месяцы, а годы. Была ли эта разлука полным забвением или все же не переставало звенеть в душе воспоминание о том, что казалось забытым? Кто знает? Расстаются в юности, когда удивительно близки впечатления и размышления. Встречаются не очень или очень охладевшими и, сравнивая две жизни, поражаются, сочувствуют, негодуют. Нужно было что-то переломить в душе, чтобы между Андреем и мной возникли прежние отношения - не прежние, другие, но которые были невозможны без прежних. То, что было между нами в Лопахине, теперь представлялось мне чем-то легким, тонким, похожим на первую сквозящую зелень вязов, когда ночью мы шли на Пустыньку после школьного бала. Солнце заходило, бледно-желтый шар без лучей уже коснулся зубчатой линии кряжей, когда, посмотрев больную девочку лоцмана, жившего в крайнем доме посада, мы вышли и, одновременно вздохнув, пошли не налево - домой, а направо - вдоль пологого берега Анзерки. Мы шли, и я думала, что в здешнем закате нет теплоты, как у нас... я мысленно чуть не сказала - в России, как будто здесь, в Анзерском посаде, была не Россия. Вокруг не лежал теплый, желтый отсвет уходящего дня, а лишь холодно сверкала каменистая тропинка, которая вела к солевым варницам, раскинутым среди извилистых оврагов. Мы долго шли и молчали, но это было уже не прежнее молчание от усталости, а совсем другое. И Андрей, как всегда первый, назвал то, о чем мы молчали. - Почему мы перестали переписываться, Таня? Ты обиделась на то письмо, в котором я упрекал тебя... Ты знаешь, о чем я говорю? Это было сказано совершенно как в детстве, когда мы угадывали мысли друг друга. - Знаю. Он сдвинул шапку на затылок, и у него стал расстроенный, но решительный вид. - Скажи, это правда, что, когда Глафира Сергеевна с мамой уехали из Лопахина, она поручила тебе... Это правда, что ты взяла на себя заботы о дяде? Я остановилась от неожиданности. Но он взял меня под руку, и мы быстро пошли по неудобной, покатой тропинке к оврагам - туда, где виднелся черный навес на столбах и в глубине, под навесом, вспыхивало дымное пламя. Это были варницы. - Конечно, ты была девочкой и они не должны были оставлять его на твое попечение. Но ведь ты предложила сама? Это правда? Я понимаю, ты предложила не из-за денег... Андрей прикусил губу и с ужасом взглянул на меня. Я потом поняла, что он не хотел упоминать о деньгах и проговорился нечаянно. - Я много думал о нем все эти годы. Я понял, что с преступной небрежностью относился к нему - преступной, потому что он искал среди нас того, кому мог бы передать свой труд, свои мысли. А я даже не знаю, где остались его работы? У тебя? - Да. Теперь варницы были недалеко, а через распахнутые настежь ворота, на фоне дымно-красного вырывающегося откуда-то пламени, можно было рассмотреть темные фигуры неподвижных людей. - И ведь он много сделал для тебя, я часто думал об этом, - снова заговорил он. - И вот, когда он остался один... Разумеется, это вздор, что он умер из-за кого бы то ни было, - сказал он поспешно. - Но ты понимаешь... мне было очень трудно, и, когда ты не ответила, я решил больше тебе не писать. Мы подошли к варницам. Под развалившимся навесом женщины качали воду из колодца, и вдоль деревянного желоба она бежала в варницу через дворик. Черный, мохнатый мужчина с палкой в руке стоял подле котла, в котором варилась соль, и все вокруг было озарено мрачным отблеском пламени. Это было только начало нашего разговора, оборвавшегося потому, что я была так ошеломлена, что в первую минуту не нашлась, что ответить Андрею. Зачем Глафира Сергеевна оклеветала меня? Она сочинила целую историю, будто я долго умоляла ее оставить Павла Петровича на мое попечение, уверяя, что буду беречь его. А потом, когда старый доктор после ее отъезда остался один, я ни разу даже не зашла к нему, и он тяжело болел и умер без теплого слова, без помощи и без друзей. Все это она узнала будто бы от одного лопахинца, который был возмущен моим поведением. Поверила ли этой выдумке Агния Петровна? Оказывается, поверила. Это меня поразило! Все-таки Агния Петровна знала и любила маму, и я привыкла уважать ее, хотя и чувствовала, что в глубине души она слабый человек и легко поддается чужому влиянию. А Митя? Поверил ли Митя? Не помню, когда еще в жизни я с подобной энергией обрушивалась на кого-нибудь, как в ту ночь - была уже ночь - на Андрея. Я рассказала все - никогда не думала, что у меня такая хорошая память! Я рассказала, как Глафира Сергеевна потребовала, чтобы Агния Петровна немедленно переехала в Москву, разумеется, чтобы развязать себе руки. Как, жадно поглядывая по сторонам, она снимала с антресолей всякую рухлядь и потом долго торговалась со старьевщиком, который даже плюнул, уходя, и сказал, что такую выжигу он встречает впервые. Как старый доктор молодел от надежды, освещавшей его лицо, когда он читал мне письмо, начинавшееся словами: "Дорогой Владимир Ильич". Как он был потрясен отзывом какого-то Коровина. Как ему стало "некогда жить" и как перед смертью он манил кого-то слабой рукой, но не было с ним той, кого он манил, а была только одинокая девочка, не знавшая, чем облегчить его последние минуты. Я замолчала. У меня щеки горели, и было такое чувство, что температура не меньше тридцати девяти. Мы ничего не ели с обеда, я хотела сварить кофе (мы вернулись в баньку). Но Андрей почему-то не дал, и мы молча, грустно съели страшно соленую селедку, после которой так захотелось пить, что я все-таки сварила кофе. Андрей заговорил, и наступила моя очередь слушать его - слушать и волноваться, потому что то, что он рассказал, глубоко взволновало и заинтересовало меня. Мне думалось, что это очень трудно - найти объяснение тому, что произошло четыре года назад в семействе Львовых, но оказалось, что совсем нетрудно! Нужно было только одно: знать Глафиру Сергеевну, а Андрей знал ее теперь куда лучше, чем я. Это был конец прежней семьи во главе с Агнией Петровной и начало новой, в которой главную роль Глафира Сергеевна, разумеется, отводила себе. Тогда, в Лопахине, она лишь приступила к своей задаче, может быть, немного решительнее, чем требовали обстоятельства, - приступила и, совершив ошибку, немедленно свалила вину на меня. Андрей рассказывал об этом немного иначе. Я угадывала каждый его намек с полуслова. Он нарисовал портрет изменившейся, постаревшей - "не узнать!" - Агнии Петровны, и за этим "не узнать" я увидела Глафиру Сергеевну, уверенную, вежливо улыбавшуюся, в то время как глаза оставались неподвижно-мрачными на красивом, бледном лице: "Что касается ваших, мамочка, дел... " Теперь она вела дом - и вела, по словам Андрея, в высшей степени толково и властно. Митя слушался ее, только в одном вопросе она встретила решительное сопротивление и уступила после долгой борьбы. Глафира Сергеевна настаивала, чтобы он работал в частной лечебнице, которую открыл на Тверской какой-то крупный доктор-делец. Но Митя отказался, объявив, что будет заниматься наукой. Он обработал свои материалы по сыпному тифу, собранные во время войны, и выступил с докладом, очень хорошим, так что ему предложили работать сразу в двух институтах. И теперь Глафира Сергеевна даже довольна, что он решил заниматься наукой, потому что он быстро выдвинулся и в прошлом году защитил диссертацию. - И ты знаешь, что о нем говорили? - с детским удивлением сказал Андрей, как будто ему самому никогда не пришло бы в голову то, что говорили о Мите. - Что со времени Мечникова никто еще не нарисовал с такой смелостью картину будущего развития медицинской науки. В общем, оказалось, что Митя - талант, но Андрей думал, что из него тем не менее едва ли получится толк, потому что Митя разбрасывается и в конечном счете не знает, что ему делать со своим талантом. Я слушала, и у меня было странное чувство, что Митя и Андрей поменялись местами, что Митя теперь стал младшим братом, а Андрей - старшим. Никогда прежде он не сказал бы, что Мите больше всего "мешает то обстоятельство, что он прекрасный оратор" и что "у него слишком много времени уходит на шум". - Но постой, - вспомнил Андрей. - Ведь он же непременно хотел найти тебя в Ленинграде. - Зачем? - Я пересказал ему одну из дядиных лекций - помнишь, об Ивановском, и он хотел узнать, сохранились ли у тебя дядины бумаги. Он замолчал. На окне стояла консервная банка, из которой торчали пробирки. Он машинально взял одну из них и посмотрел на свет. Потом положил обратно, но остался у окна. Это продолжалось долго - он стоял и смотрел в окно, за которым из белого сумрака северной ночи уже вставал рассеянный утренний свет, а я сидела на табурете, у стола, и молча рисовала рожи. Андрей обернулся. У него было веселое лицо с сияющими глазами, удивительно светлыми, как всегда, когда он волновался. - Ах, не все ли равно? - сказал он. - В конце концов что нам до Глафиры Сергеевны? Мне стыдно, что я мог поверить ей, но ты понимаешь... Мне захотелось поцеловать его, но я только встала и протянула руки. Мы вышли. Розовое утро вставало над горизонтом, и все вокруг - деревенская улица, поднимающаяся в гору, церковь, и церковная ограда, и женщины, развешивающие на ограде белье, - все было окрашено в розовый цвет всех оттенков - от нежного, чуть тронувшего неподвижные, воздушные облака, до темного, начинавшегося у наших ног и уходящего к далекой зубчатой линии кряжей. Я взглянула на Андрея: полузакрыв глаза, подняв голову, улыбаясь с детски торжественным, добрым выражением, он смотрел туда, где поднимался утренний, чистый, как будто умывшийся шар восходящего солнца. БОЛЬШОЙ РАЗГОВОР (Продолжение) Все, что я услышала от Андрея, показалось мне каким-то "сдвинутым" - фотографы называют это "не в фокусе". Должно быть, и вообще наши отношения с той минуты, как мы встретились в Анзерском посаде, были "не в фокусе", хотя мы, занятые с утра до вечера, лишь смутно замечали это. Теперь все стало на место. Новых больных давно не было, старые поправлялись. Теперь мы с Андреем довольно часто гуляли, и он, можно сказать, показывал мне Анзерский посад. Почти все дома были украшены резьбой, коньками, теремками, и на некоторых были ставни, расписанные необычайно искусно. Андрей успел познакомиться с северным народным искусством и так интересно рассказывал о нем, что можно было заслушаться, тем более что я в этих вещах всегда разбиралась слабо. Он собирал коллекцию - прялки, покрытые орнаментом из звездочек и крестиков, переходящих в фигурки сказочных птиц, костяные ящички с крышками, вырезанными как тончайшее кружево. Теперь ему вдруг вздумалось подарить всю эту коллекцию мне, но я взяла только вышитое полотенце, понравившееся мне своим простым, изящным рисунком. Словом, Анзерский посад был настоящим "музеем прошлого", но за его фасадом, украшенным искусным орнаментом, был, как сказал Андрей, куда более сложный орнамент запутанных отношений, недоброжелательства, злобы, обид. Полгода назад здесь организовалась "артель по совместному рыбному лову". И какие только несчастья не обрушивались на эту артель! То бесследно исчезали лучшие переметы, то сельсовет настаивал, чтобы артель отдала один карбас для почты. Увеличить улов в два-три раза можно было только одним способом: достать моторный карбас, и Андрей с большим трудом выхлопотал в Архангельске этот "трактор рыбных хозяйств". Но в разгар путины мотор оказался сломанным, хотя артельщики берегли его как зеницу ока. Это была война, последовательная, беспощадная, и выиграть ее было трудно, тем более что Митрофан Бережной, известный на севере строитель судов, пользовался значительным влиянием в сельсовете. У него было по меньшей мере вдвое больше рыболовецкой снасти, чем у всей артели, и он давным-давно в моторном карбасе отправлял в путину своих сыновей. О чем мы только не говорили с Андреем! Не год и не месяц - нет, каждый день, прошедший с тех пор, как в пролетке с откинутым верхом Андрей отправился в "будущее", был рассказан. И мне все казалось, что еще продолжается, то обрываясь, то возникая, наш недавний ночной разговор. Иногда при этом разговоре присутствовала Машенька, и смутная догадка, что она недаром прислушивается к нему, приходила мне в голову, когда я смотрела на это покорное, нежное лицо, на бледно-розовые, горящие слабым румянцем щеки. И я вспомнила, как Машенька расстроилась, чуть не упала в обморок, когда Андрей делал интубацию и трубочка вместе с брызгами кашля полетела ему прямо в лицо. Потом он попросил Машеньку посветить - он осматривал мальчику горло, - и свечи озарили такое взволнованное лицо, с такими заботливо мигающими, полными тревоги глазами! Впрочем, в нашем дружеском разговоре не было ничего, что Машенька не могла бы слышать. Больше ни слова не было сказано о Глафире Сергеевне. Андрей лишь упомянул, что он написал Мите о нашей встрече, предупредив, что через несколько дней я вернусь в Ленинград. - В конце июля Митя будет в Ленинграде на съезде, - объявил он. - И ты сама расскажешь ему эту историю. Я написал ему только: "Ты услышишь то, что тебя поразит". Но вот о чем я хотел предупредить тебя. Ему будет очень тяжело, потому что он... Ты не представляешь себе, как он ее любит! Я кивнула. - Тем более, он прекрасно поймет, что теперь между мной и Глафирой Сергеевной не может быть никаких отношений. И вот еще. Я немного боюсь, что он выслушает тебя и потом спросит: "Но где же сейчас находятся бумаги Павла Петровича? Они сохранились? Не кажется ли вам, что давно пора вернуть эти бумаги родным?" Я сказала холодно: - Ну что ж! На этот вопрос не трудно ответить. - Без сомнения. Ты ответишь, и вы поссоритесь. А мне... Понимаешь, я очень не хочу, чтобы вы ссорились. Нельзя сказать, что работа, которую поручил мне Николай Васильевич, не удалась, но результаты получились странные, причем не только с микробиологической, но и просто с логической точки зрения. В самом деле, Николай Васильевич сказал мне перед отъездом: "Некогда я задумывался над стрептококками, усиливающими дифтерию. А теперь подумайте вы". Но, согласно моим опытам, стрептококк вовсе не усиливал дифтерию. Напротив, можно было предположить, что стрептококк и палочка, вызывающая дифтерию, находятся в плохих отношениях и думают только о том, как бы причинить неприятность друг другу. Впрочем, из многих стрептококков это неизменно случалось только с одним. Зато он не только не усиливал, а понижал и даже в некоторых случаях останавливал рост дифтерийного микроба... Страшное известие о крымском землетрясении донеслось до Анзерского посада; в газетах каждый день стали появляться корреспонденции, фото, рассказы очевидцев. Андрей тревожился о судьбе своего товарища, работавшего в ялтинской больнице, и успокоился, лишь получив от него телеграмму. Трудно было предположить, что и в Ленинграде может произойти землетрясение, и еще труднее, что мое присутствие может его предотвратить, но я, сама не зная почему, стала торопиться домой. Вот так-то обстояли дела, когда однажды вечером в баньку, где, надев на ночь халатик, я переписывала свою работу, быстро зашел Андрей, положил передо мной письмо, сказал каким-то глухим голосом "спокойной ночи" и вышел. Сперва я подумала, что это письмо из Ленинграда, Нет, на конверте было только написано: "Тане". Я разорвала конверт. "Милая, хорошая, дорогая Таня, мне страшно не только солгать тебе, но даже подумать о том, что ты можешь мне не поверить, - вот почему я не хочу уверять, что всегда любил тебя, еще в Лопахине, хотя мне кажется, что любил. Я спрашивал себя: а если бы мы не знали друг друга с детских лет и здесь, в Анзерском посаде, встретились впервые? Что изменилось бы? Только одно! Я не терзался бы так долго, проверяя себя, боясь принять за любовь старую дружбу. Случалось, что я с испугом и изумлением останавливался перед этим чувством - мне казалось, что ты никогда не полюбишь меня. Но были и минуты неожиданного счастья, когда я был почти уверен, что не нужно никакого письма, что еще одно слово, и ты сама скажешь, что веришь в мою любовь и разделяешь ее. Но время шло, и наконец мне стало страшно, что ты уедешь, а мы так и не скажем друг другу этого последнего слова. Теперь жду его от тебя. Всегда твой Андрей". СТРАШНАЯ МИНУТА Я прочитала это письмо и, как будто за последней страницей снова шла первая, не останавливаясь ни на секунду, прочитала снова. Изумление, растерянность, неловкость, перемешанная с сожалением, налетели и закружились в душе. Мы были друзьями, и это была не мимолетная, а верная, старая дружба, когда, ничего не скрывая, можно рассказать о самых затаенных мечтах. Почему же мне так трудно пойти к нему и сказать, что я смотрю на него как на друга? Потому, что Андрей - добрый, милый, стремящийся все на свете объяснить себе и другим, Андрей, глазами которого я с детства привыкла смотреть на самое главное в жизни, сразу окажется где-то далеко, и я расстанусь с ним навсегда. Я вскочила и стала ходить из угла в угол, крепко сжимая письмо в руке. "Так, может быть, ты любишь его?" Разумеется, если бы я любила кого-нибудь прежде, можно было бы сравнить свои чувства тогда и теперь. Но я только придумывала разные теории - вроде той например, которую часто развивала Нине, что любовь - это такой же талант, как художество или наука. Нельзя сказать, что я не могу больше жить без Андрея, хотя, без сомнения, буду смертельно скучать, когда мы расстанемся, да еще на неопределенное время. Здесь, в Анзерском посаде, мы расставались на два-три часа, и меня уже тянуло посмотреть, что он делает и не нужно ли ему помочь, и в эту минуту он как раз приходил ко мне с этой же мыслью! Но ведь этого все-таки мало, чтобы сказать ему: "Да". И мне представилось, что я вхожу в избу, где ночевал со времени моего приезда Андрей, - прежде он жил и работал в баньке, - и останавливаюсь в дверях с протянутыми руками. О, с какой нежностью он сжимает их, целует и прикладывает к горящим щекам! И мы начинаем говорить - быстро, бессвязно, неизвестно о чем, но о том, что прежде касалось только его или меня, а теперь касается нас обоих. Мы говорим о том, как станем работать в этой маленькой баньке и как со временем она станет настоящей лабораторией, - разве великие открытия не приходят из глухих деревень? У меня нет никого, кроме отца, который бесконечно далек от меня, а теперь у меня будет муж. Муж - какое странное слово! Утро вставало над Анзерским посадом, а я еще возилась со своими глупыми мыслями, которые то вспыхивали, то гасли в темноте, как освещенные пламенем тени. Так ничего и не придумав, но твердо зная, что сейчас Андрей увидит меня и поймет, что я пришла, чтобы сказать ему: "Нет", я подошла к избе, в которой он ночевал, и негромко постучала в окошко. Никто не ответил, только в сердце, в ответ на этот осторожный стук, отозвалось такое же осторожное: "Нет". "Спит", - подумалось мне. Но Андрей всегда вставал очень рано. Я постучала еще раз, потом поднялась на крыльцо, заглянула в сени. Машенька, бледная, расстроенная, стояла в сенях. - Что случилось? - Андрей Дмитриевич заболел. - Что с ним? - Не знаю. Температура очень высокая. Сорок. Это было ничуть не похоже на дифтерию, которая случается у взрослых очень редко и протекает так легко, что врачи часто даже путают ее с катаральной ангиной. У Андрея не было кашля, горло почти не болело, он свободно глотал, и вообще не было ничего, кроме головной боли, сменявшейся время от времени пугавшим нас с Машенькой возбуждением. Но температура каждый вечер поднималась до сорока, а к утру резко падала, и это было плохо, потому что у Андрея, несмотря на его сильное, плотное сложение, оказалось маленькое - значительно меньше нормального - сердце. Он с трудом переносил жар, и я думала, что по этой причине. Впрочем, в течение первых трех дней не произошло ничего особенного, кроме страшного спора, когда мы с Машенькой напали на Андрея, чтобы он позволил впрыснуть ему сыворотку, а он не дал. Три года назад на практике под Батуми он впервые захворал малярией, повторявшейся с тех пор каждое лето. "Это малярия", - упрямо повторял он, а когда мы начали доказывать, что он легко мог заразиться хотя бы от того мальчика, которому делал интубацию в день моего приезда, он смеялся и советовал нам заняться теорией вероятности. В конце концов я все-таки впрыснула ему сыворотку, но лишь на четвертый день, когда он потерял сознание. Не раз мне приходилось слышать бред: мама, например, несла околесицу при самом незначительном повышении температуры. Но такого странного бреда я не слышала еще никогда. То Андрею казалось, что он на вокзале, поезд опаздывает, а нужно спешить. То он ждал экзамена - сейчас вызовут, а он не готов, не успел прочесть последнюю страницу. Но все это было совсем не то, чего он действительно ждал, когда возвращалось сознание. - Опять наболтал? - приходя в себя, устало спрашивал он, и у меня сердце разрывалось, когда я встречалась с этими большими глазами на похудевшем лице. "Ты уедешь, а мы так и не скажем друг другу последнего слова", - вот что я читала в его тревожном, неуверенном взгляде. Но что я могла ответить, если именно теперь, в эти ночи, сидя у его постели, в душной избе, при слабом свете лампады, я поняла, что хотя он дорог мне, но все-таки это не любовь, не любовь! И мне чудилось, как по зимней, освещенной луной дороге я еду в санях - не знаю с кем. С Митей? Может быть! С тем, кого я люблю. Тихо вокруг, лес притаился под снегом. Мы едем - куда? Не все ли равно! Лишь бы долго еще звенел колокольчик да снежный дымок вылетал из-под ног лошадей. Лишь бы долго еще мелькали по сторонам дороги деревья, мохнатые, полусонные, под голубым светом луны. Лишь бы долго-долго еще он был рядом со мной. Заиндевевшая полсть сползает с колен, он поправляет ее, кутает мои ноги: "Что, радость, счастье мое? Озябла? Что молчишь? Скажи что-нибудь. Ты любишь меня?" А я только смеюсь и говорю ему "нет", а сама так люблю, что сильнее, кажется, любить невозможно... - Вы устали, Таня? Я посижу у Андрея Дмитриевича, а вы подите к себе. И все исчезало. В темной избе я сидела у постели больного, смутно белели на стуле вата, бинты. Машенька, бледная, тонкая, бесшумная, осторожно будила меня. Не знаю, когда она спала, - мне казалось, что совсем не спала. В посаде было много работы, приходилось следить за выздоравливающими, вести прием. Машенька помогала мне, но это была лишь тень той энергичной, внимательной, нежной, мягко-настойчивой Машеньки, какой она была у Андрея. Уходя от него, она переставала существовать. Она двигалась, разговаривала, ела, пила, но это были движения и слова автомата. Накануне приезжал врач из В-ска, долго осматривал Андрея и сказал, что у него действительно малярия, соединившаяся с катаральной ангиной. Я не возразила, только пожала плечами, и в ответ он накричал на нас за то, что мы до сих пор не отправили Андрея в больницу, точно В-ск был под боком и не нужно было везти тяжелобольного больше ста километров по неудобной дороге. - Нужно телеграфировать родным, - были единственные разумные слова, которые я услышала от этого человека. И я уже совсем собралась телеграфировать Мите, когда Андрею вдруг стало гораздо лучше. - Экой усач, - добродушно сказал он о в-ском докторе. - Вы его накормили? И стал шутить над нашими опытами, по которым получалось, что при помощи ангины можно лечить дифтерию. - Но, чур, подопытного животного из меня не делать, - смеясь, сказал он. - Для этого мы слишком давно знакомы. Он выпил чаю, съел сухарь и яйцо и потребовал, чтобы я рассказала о наших больных. Температура упала к вечеру, впервые до нормы. Словом, это был совсем хороший день, и я подумала, что поступила очень умно, отложив телеграмму до завтра. В девятом часу Андрей задремал, и Машенька стала гнать меня, потому что прошлую ночь я так расстроилась из-за в-ского доктора, что не спала ни минуты. Помнится, вернувшись в баньку, я подумала: чего больше хочется - есть или спать? И решила, что спать. Должно быть, я очень устала за эти тревожные дни, потому что прежде никогда не засыпала так скоро - точно упала в мягкую, темную пропасть. Так было и в этот вечер. Но кто-то стал кричать надо мной, едва я уснула, - вот что огорчило меня! Кто-то ворвался в баньку, бросился ко мне и сказал взволнованным голосом: "Проснитесь! Он умирает!" Я открыла глаза. Машенька стояла подле меня, босая, в платке, накинутом на голые плечи. - Умирает! Ах, умирает! - Что случилось? - Умирает! - повторила она. - Ах, плохо совсем! Идите, идите! Не знаю, что сталось со мной в эту минуту. Почему-то я так сильно толкнула Машеньку, что она чуть не упала, потом побежала на улицу и, вернувшись с порога, стала искать в чемодане новую иглу для шприца. Потом вспомнила, что отнесла ее Андрею еще третьего дня, и бросилась к двери. Халатик, в котором я спала, зацепился за торчавший в скважине ключ, я рванула халатик... Андрей лежал без подушки, откинув голову, вытянувшись, с полузакрытыми глазами. Уже наступило утро - мне лишь показалось, что я почти не спала, - и как страшно выступало его побелевшее лицо в этом резком утреннем свете! В избе был беспорядок, одеяла лежали на полу, - очевидно, хозяйка собралась застелить и не успела. Теперь она стояла в стороне. Ребенок заплакал. Она торопливо взяла его из кровати. - Андрей, что с тобой? Тебе дурно? Открой глаза! Да очнись же! Ты слышишь меня? Как будто в моей воле было остановить то страшное, что приближалось к нему и уже таилось в этих брошенных на пол одеялах, в том, что хозяйка, сурово потупясь, качала ребенка, - так я гладила и целовала Андрея. - Дорогой мой, радость моя! - Мне было все равно, что говорить, лишь бы это были самые ласковые слова на свете. - Вздохни глубже! Ты слышишь меня? Да разве я позволю, чтобы тебе стало хуже! Машенька, глупая, напугала меня. Нужно было немедленно впрыснуть камфору, и я закричала Машеньке, чтобы она приготовила шприц. Но у нее так дрожали руки, что я вырвала шприц и стала готовить сама, очень медленно, потому что у меня тоже дрожали руки. Но все же, хотя и неловко, я впрыснула ему камфору. - Отходит! - перекрестившись, прошептала хозяйка. Не помня себя, я накинулась на нее и на Машеньку и выгнала их, а сама распахнула окно и встала на колени у постели Андрея. Что еще сказать ему? Что сделать, чтобы он очнулся, открыл глаза, чтобы не белела так страшно мертвая, точно очерченная мелом челюсть? - Ты слышишь меня? Мне было трудно ответить на твое письмо, потому что я еще никогда никого не любила. Я не спала до утра, когда прочитала его, все думала о том, что ведь у меня нет никого, кроме тебя! Я люблю тебя. Ты слышишь? Я останусь с тобой! Андрей вздохнул. Веки дрогнули, поднялись. Он услышал меня. Мне показалось, что он улыбается, и я залилась слезами. Они закапали прямо на лицо Андрея, я испугалась, вытерла, но против моей воли они продолжали капать все время, пока я перекладывала его, ставила градусник, слушала сердце, которое с каждым ударом стучало все громче, точно вернувшись откуда-то издалека. Весь следующий день я провела не отходя от Андрея; у него была такая слабость, что приходилось кормить его с ложечки - он не мог поднять руку. Болтливость вдруг овладела им, он говорил, говорил чуть слышным голосом и тут же засыпал на полуслове. Я дала ему воды, холодной, чистой, прямо из колодца, он выпил несколько ложечек и сказал со счастливой улыбкой: "Как вкусно!" Решительно все приводило его в умиленное состояние; на маленькую дочку хозяйки он смотрел влажными от радости глазами. Это было выздоровление. Согласно учебнику инфекционных болезней Розенберга, над которым я сидела еще совсем недавно, после опасного кризиса часто наступает "сверхчувствительное состояние духа". Ни эти дни, ни потом, когда Андрей стал садиться, у меня не было ясного представления о том, что же, собственно говоря, произошло между нами. Ничего не произошло! Просто я растерялась, увидев его лицо с проступившей челюстью, - насмотрелась на эти челюсти в анатомическом театре! - и наговорила со страху множество ласковых слов. Но что-то произошло - иначе почему же теперь, едва я входила к нему, мы оба начинали чувствовать какую-то перемену, заставлявшую нас как бы немного стесняться друг друга? Вольно или невольно, но я обещала Андрею, что стану его женой, и это обещание приходило ко мне - именно приходило, как человек, - каждую ночь, едва я оставалась одна. И два "я" - одно разумное, хладнокровное, а другое порывистое, взволнованное - начинали вести между собой разговор. "Ты знаешь Андрея много лет, - говорило первое, разумное "я". - Благороднее, добрее, умнее его ты еще никого не встречала". "Но ведь придет день, - я робко возражала себе, - когда мне придется сказать Андрею, что это лишь полуправда?" "Проходят годы, и полуправда становится правдой. Вы будете идти вперед, поддерживая друг друга, учиться и работать. А Митя?" - вдруг подумалось мне. И мне вспомнилось, как я провожала Митю к Глашеньке, когда он приехал в Лопахин после гражданской войны, и как, узнав его, она крикнула низким, зазвеневшим голосом: "Митя!" - и как потом я бежала по спящим пустынным улицам... "Когда, переправившись через Анзерку, я без сил лежала на мокром песке и близость гибели прогнала все, чем я жила до сих пор, - думалось мне, - почему я стала думать о Мите?" Пора было возвращаться в Ленинград, я бы давно уехала, если бы не болезнь Андрея. В середине августа должен был состояться в Ленинграде Всесоюзный съезд бактериологов и санитарных врачей, и мне хотелось побывать на нем, тем более что Николай Васильевич должен был выступить с докладом. На письмо Андрея Митя ответил, что будет очень рад услышать от меня "то, что его поразит". Он собирался на съезд и спрашивал, буду ли я в середине августа в Ленинграде. Но были и другие, не менее важные поводы, заставлявшие меня торопиться. Николай Васильевич должен был договориться в деканате, чтобы моя командировка считалась практикой между четвертым и пятым курсом. С обычной беспечностью он не сделал этого и теперь, как мне писала Оля Тропинина, мой перевод на пятый курс встретил неожиданные затруднения. Давно пора было навестить отца, который писал, что "Авдотья Никоновна тяжело больна и все надеется, что ее вылечит Таня". Необходимо было съездить в Лопахин и по другой причине: я должна была привезти и отдать Мите чемодан с бумагами старого доктора, хранившийся у отца. Машина из В-ска должна была прийти рано утром, и, уложившись, я обошла всех своих пациентов. Андрей сидел на постели в белой рубашке с открытым воротом, из которого торчала трогательная похудевшая шея. Ежик его, всегда аккуратно подстриженный, торчал во все стороны. - Жаль, что мне не удастся приехать на съезд, сказал он. - Правда, Молчанов (это была фамилия заведующего здравотделом) мог бы отпустить меня в августе. Ведь я все-таки болел тяжело. - А может быть, согласится? - Едва ли... Таня, - помолчав, продолжал Андрей, - мы с тобой еще не говорили... как все будет. Ты понимаешь, о чем я говорю? Я ответила спокойно: - Да, понимаю. - Но вот что я хотел сказать тебе. Меня мучает одна загадка, которую я, может быть, уже разгадал. Ведь ты... - он волновался, - ведь ты ответила на мое письмо, правда? - Ну, конечно. - Понимаешь, мне пришло в голову, что так ласково ты никогда не говорила со мной до той ночи. Скажи, - и он взглянул мне прямо в лицо, - ты испугалась, что я умираю, и потому сказала мне... - Нет. Машенька зашла, извинилась, убежала, и мы заговорили о чем-то другом. Не знаю, заметил ли Андрей, что у нее заплаканные глаза. Должно быть, заметил, потому что задумался, не выпуская из рук мои руки. - Знаешь, о чем я думаю? - сказал он, когда я наконец стала прощаться. - Что я все-таки плохо знаю тебя. Вот сейчас, например, мне все кажется, что ты расстроена, не уверена, говоришь и не слышишь себя. Я ошибаюсь? - Конечно. В избе никого не было, мы обнялись, и я крепко поцеловала Андрея. Никого мне не нужно было, кроме него, - такого милого, доброго, красивого, - я все время забывала, что он очень красивый. Конечно, я люблю его. Как же еще назвать ту теплоту в моем сердце, которая принадлежала только Андрею и которую я начинала чувствовать, едва вспоминала о нем? Глава четвертая. ПРОЩАНИЕ С ЮНОСТЬЮ ВОЗВРАЩЕНИЕ Не знаю почему, вернувшись в Ленинград, я никому не сказала, что выхожу замуж. Может быть, потому, что это выглядело немного смешно: поехала на эпидемию и через месяц вернулась невестой. Но была и другая причина: еще в поезде все происшедшее между мной и Андреем в Анзерском посаде отодвинулось от меня, но не назад, а вперед, точно мое обещание стать его женой должно было осуществиться лет через десять. Это беспокоило меня, но что я могла поделать со своей глупой душой? "Вот это - сейчас, - думала я, перебирая свои дела, которых накопилось множество за то время, что я не была в Ленинграде, - а это - потом". Сейчас мне нужно явиться с отчетом на кафедру, с оправданиями к декану. На открытом собрании комсомольской организации института мне предстояло в самое ближайшее время выступить с докладом о поездке в Анзерский посад. Среди этих дел и забот мне смутно мерещилась встреча с Митей, если он приедет на съезд. Это было открытое собрание комсомольской организации, но пришел почти весь курс - только что съехались после каникул, - и я инстинктивно почувствовала, что непременно должна коснуться тех вопросов, которые не могли не волновать студентов, кончающих медицинский институт. Накануне я заходила в комитет к Леше Дмитриеву, но он, не знаю почему, снова отложил разговор, который должен был состояться еще до моей поездки. Это тоже взволновало меня. Дмитриев вел собрание, и я поймала себя на том, что во время доклада несколько раз с волнением обернулась к нему. У меня был план, и я говорила по пунктам, кажется, связно, а между тем товарищи потом сказали, что получилось несоответствие между научной и общественной стороной доклада. Я сама почувствовала это, когда вдруг поняла, что моих товарищей, студентов пятого курса, больше интересует работа молодого врача на такой далекой окраине, как Анзерский посад, чем меры борьбы с дифтерией, о которых можно было прочесть в учебнике инфекционных болезней. Это стало окончательно ясно, когда, отвечая на какой-то вопрос, я стала говорить об Андрее. Я сделала это с невольным чувством, что все сейчас догадаются, почему я покраснела; смутилась, почему говорю о "местном враче" в каком-то неестественно свободном тоне. Но ничего не случилось, и я вскоре совершенно овладела собой. Я рассказала о том, что Андрею приходится заниматься далеко не одной медициной, но, например, и делами рыболовецкой артели. Я упомянула о Митрофане Бережном, сидящем над книгами времен Алексея Михайловича, глубоко убежденном в полной незыблемости своего страшного мира. Вечером я зашла в ячейку, и Леша Дмитриев сказал, что всем очень понравилось мое выступление. Я спросила: - А наш разговор? И он ответил улыбнувшись: - А теперь разговора не будет. Молодой китаец, спускавшийся с лестницы на кафедре микробиологии, - это был приемный сын Николая Васильевича, - добродушно улыбаясь, сказал, что отец занят, у него московские гости. Я пошла в деканат, вернулась - гости еще не ушли. Я получила стипендию, забежала в профком, узнала новости и среди них одну неприятную: что у Лены Быстровой очень болен отец. Гости сидели и, судя по голосам, доносившимся из-за двери, не собирались скоро уходить. Что делать? В маленькой комнатке перед кабинетом Николая Васильевича стояли его коллекции, и я в сотый раз стала рассматривать каких-то странных кукол с опахалами и костяных обезьян. Вдруг дверь распахнулась, и Заозерский, оживленный, с растрепанной бородкой, в новом костюме, в белой рубашке, открывшейся на полной груди, вошел и, обернувшись, крикнул с порога: - И будет прав, потому что это типичнейший нэпман от науки... А, путешественница! - сказал он, увидев меня. - Ну, как дела? Давно вернулась? Он называл меня то на "вы", то на "ты". - Вчера, Николай Васильевич. Я вам писала. - Получил и ничего не понял... Вот извольте, - сказал он, взяв меня за руку и ведя в кабинет. - Сия девица утверждает, что ею открыт стрептоко