кк, который подавляет палочку Леффлера. Каково, а? В кабинете было накурено, дым медленно уходил в открытое окно, и везде стояли цветы - Николай Васильевич сам покупал и ему постоянно дарили цветы. Круглый стол, на котором обычно лежали в беспорядке журналы и книги, был накрыт, и за этим столом, уставленным закусками, вином и цветами, сидел, улыбаясь, Митя. Направо и налево от него были какие-то курившие, смеявшиеся и уставившиеся на меня с любопытством люди. Но почему-то с полной отчетливостью я увидела только Митю... - Рекомендую, - говорил между тем Николай Васильевич, - способная девушка, возжелавшая, несмотря на мои уговоры, вкусить от горького плода науки. Только что вернулась с дифтерийной эпидемии в Анзерском посаде. Ее зовут Таня, - объяснил он, точно я была маленькая и стеснялась назвать себя. - Мы слушаем вас. Что вы думали сделать и что сделали? Ну-с? Я смутилась и стояла, не поднимая глаз, но, когда Николай Васильевич произнес мое имя, быстро взглянула на Митю. Он поставил бокал на стол, поспешно встал и посмотрел на меня, вежливо улыбаясь. Не узнал? Но это продолжалось не больше минуты. Я заговорила, и, как бы не веря глазам, он стал всматриваться... Потом отвел взгляд, и на лице появился холодный оттенок. - Почти ничего не сделала, Николай Васильевич. Отвезла сыворотку и помогла местному врачу вспрыснуть ее больным и здоровым. Вот и все. - Молодец! - с удовольствием сказал Николай Васильевич. - Ай, девица! Хороша, а? - Что касается палочки Леффлера, - продолжала я, то вы посоветовали мне... И, повторив слово в слово то, что советовал мне Николай Васильевич, я рассказала, каким образом его предположение привело меня к обратному результату. Сперва голос немного дрожал и делалось то холодно, то жарко, но потом я совершенно успокоилась и, кончая, подумала, что лучше рассказать было почти невозможно. Впрочем, однажды меня уже обмануло подобное чувство! Меня слушали внимательно, особенно Митя. Зато Николай Васильевич совершенно не слушал, только посматривал на гостей и с довольным видом похлопывал себя по колену. - Ну что, какова? - спросил он, когда я замолчала. - Вот тебе и дивчина! Выходит, стало быть, что палочка Леффлера... И в две минуты он доказал, что мне не удастся подтвердить результаты, если опыт будет поставлен более точно. Не глядя на меня, Митя стал возражать Николаю Васильевичу, и загорелся спор, да такой, как будто оба только и ждали удобного случая, чтобы с ожесточением наброситься друг на друга. Сначала я кое-как следила за спором, потом запуталась и только ждала с ужасом, что сейчас Николай Васильевич или Митя обратятся ко мне и окажется, что я просто невежда. Обо мне спорщики забыли так надолго, что, постояв немного посреди комнаты, я тихонько отошла и присела на ручку кресла. Они спорили, а я смотрела на Митю, и впервые мне пришло в голову, что я почти не знаю его. В самом деле, если бы до сих пор мне никогда не случалось встречаться с ним, что я сказала бы об этом человеке? Нижняя часть его лица была решительная, даже жесткая, а глаза задумчивые, с рассеянным, добрым выражением. Он мало изменился после Лопахина, хотя пополнел и стал казаться еще выше. По-прежнему он держался по-военному прямо, теперь, когда он был в штатском, эта манера стала еще заметней. В нем было что-то отталкивающее и одновременно притягивающее. Но самым главным в Мите была все-таки энергия, которая в ту минуту, когда я следила за ним, выражалась, во-первых, в том, чтобы победить Заозерского в споре, а во-вторых, чтобы не поссориться с ним. Несколько раз он был готов вспылить и удержался с трудом. Только одно я поняла в этом затянувшемся споре: Митя намеревался выступить на съезде против какого-то профессора Крамова, а Николай Васильевич заклинал Митю не выступать. - Это не человек, а елейный удав, - сказал он, - который хоть через десять лет, но подберется и непременно задушит. Наконец Николай Васильевич вспомнил обо мне. - Таня, садитесь к столу, - ласково сказал он. - Наливки рюмочку! Наша, чеботарская, земляки прислали! Я поблагодарила и отказалась. - Да вы не чинитесь! Вы думаете, профессора, то да се. А мы не профессора, мы тоже студенты, только старые. Учимся, спорим, шутим, а где лучик света блеснет, туда и бросаемся, ей-же-ей! Як барани! Все засмеялись, и я тоже, но все-таки не села к столу, тем более что московские гости собрались уходить. Николай Васильевич крепко пожал мне руку и велел завтра принести отчет и работу на кафедру. Митя притворился, что не узнал меня! Даже об Андрее не спросил, хорош! Положим, он не знает, что Андрей болел. Все равно мог бы поинтересоваться братом. Ладно же! Вот что я сделаю: бумаги Павла Петровича отправлю из Лопахина в Москву ценной посылкой, а личные письма оставлю себе. Павел Петрович велел сжечь эти письма, так что я не обязана отдавать их кому бы то ни было и тем более Мите! Мите, который думает, что я нанялась ухаживать за старым доктором, а потом отправила его в Инвалидный дом! Мите, который уверен, что за деньги я продала свою самую дорогую привязанность в жизни! Удивляясь тому, что хотя я рассердилась на Митю, но в глубине души была довольна, что он не понравился мне, я нашла казначея нашей коммуны, отдала ему стипендию и побежала домой. Должно быть, мы вышли из института одновременно, только я - из ворот, а Митя - из главного здания, потому что он вдруг оказался в двух шагах позади меня. - Одну минуту! Я подождала, и мы пошли к площади Льва Толстого. - Мне было неудобно говорить с вами у Николая Васильевича, - сказал он вежливо, но, как мне показалось, с оттенком презрения. - Вам передавали? Весной я заходил к вам в общежитие. - Нет, не передавали. Я так и кипела. - Признаться, вас трудно узнать. В Лопахине вы были маленькой девочкой, а теперь... Необыкновенно переменились и похорошели... Нужно было ответить с иронией: "Благодарю вас". Но ирония не получилась бы, потому что я была очень сердита. - Вы, кажется, намеревались о чем-то говорить со мной? Полагаю, моя наружность не относится к теме этого разговора? Он искоса взглянул на меня. - Да, я хотел говорить с вами. Вы находились при Павле Петровиче в последние дни его жизни. Скажите, когда он скончался, у кого остались его рукописи? У вас? - Да. - А вы не думаете, - и Митя слово в слово сказал ту самую фразу, которой так боялся Андрей, - что давно пора вернуть их родным? Я ответила: - Вы правы. И я сделала бы это, если бы не боялась, что родные Павла Петровича отнесутся к его рукописям с таким же возмутительным пренебрежением, как и к нему самому. У меня нечаянно получилось так складно. Впрочем, от злости у меня всегда появляется дар говорить совершенно свободно. Митя изумился: - Что такое? - Сейчас объясню, - ответила я хладнокровно. - Но прежде позвольте узнать, почему вы не спрашиваете о здоровье вашего брата? Или вас не интересует, что неделю тому назад он был при смерти и что, уезжая, я оставила его еще в постели? Это была минута, когда я убедилась в том, что Митя очень любит Андрея. Он побледнел, остановился и вдруг так сильно схватил меня за руки, что я чуть не закричала от боли. - Как при смерти? - Теперь ему лучше, гораздо лучше! - Что с ним было? Дифтерия? - Если дифтерия, то какая-то не типичная, - ответила я, чувствуя, что мне приходится отвечать за болезнь Андрея, и сердясь на себя за это глупое чувство. - Он сам предполагал малярию. - Но как он сейчас? - Поправляется! Встанет через неделю. - Почему же он не написал мне о своей болезни! Я получил от него письмо перед самым отъездом. - Это какое письмо? - спросила я сердито. - В котором он написал: "Ты услышишь то, что тебя поразит"? Мы давно прошли мимо моего общежития и с площади повернули на улицу Красных Зорь - так Кировский проспект назывался в двадцатых годах. Последние слова я подчеркнула, и Митя, помолчав, взглянул на меня сверху вниз - в буквальном и переносном смысле. - Слушаю вас. Мы как-то не ко времени поговорили о болезни Андрея, и теперь было трудно найти прежний сердитый, уверенный тон, помогавший мне держаться свободно. Но это "слушаю вас" было сказано таким равнодушным голосом, что я опять закипела: - Начнем с того, что мне бы хотелось, чтобы при нашем разговоре присутствовала Глафира Сергеевна. - Вот как? Митя вздрогнул или мне показалось? Впрочем, сразу же взял себя в руки. - Ну что же, это нетрудно устроить, - сказал он. - Глафира Сергеевна со мной в Ленинграде и даже (он взглянул на часы) сейчас ждет меня в гостинице. Отложим наш разговор на десять минут, и вы можете при ней изложить то, чем намерены меня поразить. ГЛАФИРА СЕРГЕЕВНА До мечети мы шли пешком, и Митя, пожалуй, мог бы спросить у меня не только о том, давно ли по улице Красных Зорь стал ходить автобус. По крайней мере, на его месте я отнеслась бы с интересом к девушке, которая только что вернулась из Архангельской области, где работала полтора месяца с его родным братом, у которой хранились рукописи старого доктора и которая могла рассказать о них (и о нем) больше всех на свете. Но что все это значило, думалось мне, по сравнению с владевшим Митей чувством презрения. Еще бы! Он видел перед собой лицемерку, упросившую, чтобы старый, слабый, больной человек был оставлен на ее попечении, а потом бросившую его без присмотра. Хорошо же! У Глафиры Сергеевны сидел гость - пожилой человек, с круглой лысеющей головой, которую он держал немного набок, с бледными висячими щечками и пухлыми улыбающимися губами. Когда Митя, пропуская меня вперед, открыл дверь, этот человек встал, а Глафира Сергеевна, сидевшая на диване в нарядном японском халате, спокойно повернула голову. Без сомнения, она узнала меня с первого взгляда. - Здравствуйте, Валентин Сергеевич, - сказал Митя. - Вот, Глашенька, узнаешь? Старая знакомая, Татьяна... - Петровна, - сказала я. - Садитесь, Татьяна Петровна! Мы помешали? Гость улыбнулся. - Напротив. Дмитрий Дмитриевич, рассудите нас. Глафира Сергеевна утверждает, что в ленинградских театрах можно умереть от скуки. А я вчера был в Большом драматическом на "Заговоре императрицы", - прекрасный спектакль, уверяю вас! Вместо доказательства, Глафира Сергеевна, позвольте завтра прислать билеты? - Я не говорила, что можно умереть, - возразила Глафира Сергеевна, - но в сравнении с Москвой здесь как-то надуто играют. По-моему, так нельзя было сказать: "надуто играют". - Нет, вы положительно неисправимы! Москва и Москва! А белые ночи? А Нева, Эрмитаж? И он продекламировал: В гранит оделася Нева, Мосты повисли над водами, Темно-зелеными садами Ее покрылись острова. - Помните? - Разумеется, - сказала Глафира Сергеевна так торопливо, что я невольно подумала: "Ничего ты не помнишь". И снова они стали сравнивать московские и ленинградские театры. Гость похвалил Акдраму, бывший Александрийский, а Глафира Сергеевна сообщила, что она была на спектакле "В царстве скуки" и зрители утверждали, что игра актеров вполне оправдала название. Время от времени она почему-то брала в руки лежавшую перед ней книгу - очевидно, эта книга имела отношение к Александрийскому театру. Я волновалась, но, может быть, именно поэтому заметила многое, на что при других обстоятельствах не обратила бы никакого внимания. Во-первых, я заметила, что Глафира Сергеевна изменилась - прежде была тонкая, гибкая, а теперь пополнела, и на шее, под самым подбородком - я все рассмотрела! - появилась большая морщина. Несмотря на свой гордый вид, она держалась напряженно, точно в глубине души не была уверена, что имеет право сидеть в этом прекрасном номере гостиницы и разговаривать с такими умными, образованными людьми. Во-вторых, я заметила, что Мите не нравится этот слащавый гость и еще меньше нравится, как ведет себя с ним Глафира Сергеевна. В самом деле: она уронила платочек, гость подхватил, подал. В ответ Глафира Сергеевна протянула руку - и он элегантно поцеловал ее. В-третьих, я поняла, что невольно попала в круг каких-то сложных, запутанных отношений. Это чувствовалось и в том, что гость говорил слишком неторопливо, и в том, что Митя почти откровенно ждал, когда он уйдет, и в том, что Глафира Сергеевна делала вид, что не замечает Митиного недовольства, хотя оно было буквально написано на его сердитом лице. Вообще все притворялись, но особенно Глафира Сергеевна, которой нужно было еще показать, что она с глубоким равнодушием относится к тому, что некая Татьяна Петровна сидит в углу, терпеливо ожидая окончания разговора, "Зачем явилась ко мне эта мерзкая девчонка в выцветшей жакетке, в заштопанных чулках? О чем собирается говорить со мной? Неужели об этом?" Я была готова прочитать ее мысли. Между прочим, чулки были заштопаны выше колен, но я все время чувствовала эти местечки, точно были заштопаны не чулки, а ноги. Гость все говорил, вежливо, длинно и льстиво, - так преувеличенно льстиво, что я даже подумала, что он смеется над Митей. По-видимому, это был один из микробиологов, приехавших на съезд, но, как и Львовы, за две недели до съезда. Эти две недели - так я поняла из прощальных, незначительных фраз - решено было посвятить осмотру Ленинграда, в котором Глафира Сергеевна еще никогда не была. - Зачем он приходил? - сердито спросил Митя, когда за гостем наконец захлопнулась дверь. - Ведь ты знаешь, что я не выношу этого святошу. Вот уж действительно "елейный удав"! Кстати, Заозерский только что сказал, что он собирается выступить против меня на съезде. Глафира Сергеевна пожала плечами. - А ты можешь представить, что я узнала об этом прежде тебя? И пригласила Крамова именно для того, чтобы... - Что такое? Я бы, кажется, спряталась под кровать, если бы Митя вдруг двинулся на меня с таким сердитым лицом. - Я тысячу раз просил тебя не вмешиваться в мои дела! - закричал он. У него губы не слушались. - Неужели ты не понимаешь, что это ставит меня в ложное положение? - Ты, кажется, забыл, что мы не одни, - значительно произнесла Глафира Сергеевна. - Простите! - Митя резко повернулся ко мне. - Может быть, мне уйти, Дмитрий Дмитриевич? - Нет, нет! Говорите, пожалуйста. Глаша, Татьяна Петровна только что вернулась из Анзерского посада. Андрей тяжело болел, но сейчас ему лучше. Они вместе работали на дифтерии. Мы вас слушаем, Татьяна Петровна. - Видите ли, в чем дело, - начала я, рассчитывая (как это постоянно случалось со мной на экзаменах), что мне удастся успокоиться через несколько минут, - мы встретились с Андреем случайно, и лишь благодаря этой случайности я узнала, что меня обвиняют в том, что я нанялась за деньги ухаживать за Павлом Петровичем, а потом, когда Глафира Сергеевна уехала... - Никто вас не обвиняет, - поспешно возразила Глафира Сергеевна. - Да и вообще, что за вздор! Когда это было? - Не так давно, чтобы я забыла, как вы вели себя по отношению к нему. Митя с изумлением повернулся к жене. Она ничего не ответила, только поджала губы и взглянула на меня исподлобья. - Если бы вы были тогда в Лопахине, Митя, - продолжала я, забыв, что все время называла его "Дмитрием Дмитриевичем", - вы были бы возмущены не меньше, чем я. Вот теперь вы интересуетесь его трудами и даже думаете, что они могут понадобиться вам для какой-то работы. Где же вы были, когда он умирал, один, без друзей и родных? И ведь он ничего не требовал! Да и вообще разве хоть одну минуту он думал о себе? Он писал о своей работе Ленину... Я остановилась, потому что нужно было успокоиться, но Митя только переспросил с удивлением: "Ленину?" - и я снова помчалась во весь опор, не разбирая дороги. - Да, да! И это письмо было бы закончено и отправлено, если бы вы взяли на себя труд хоть взглянуть в те рукописи, которые я, по вашему мнению, не имела права оставить себе. Но я пришла, чтобы сказать о другом. Глафира Сергеевна оклеветала меня. Я требую, чтобы она немедленно, в вашем присутствии, отказалась от этой клеветы и признала, что она свалила свою вину на меня. Еще далеко не наступила та минута, когда я должна была понять, что правду трудно доказывать именно потому, что она не требует доказательств. Каждое слово, из которого состояла эта пылкая речь, казалось мне настолько неопровержимым, что я была уже почти готова простить Глафиру Сергеевну... "Сейчас расплачется!" - с торжеством подумалось мне. Но Глафира Сергеевна не расплакалась. - Вы кончили? - спросила она. - Так вот, Дмитрий, должна тебе сказать, что я не намерена разговаривать с этой... - она не нашла слова, - только скажу, что удивляюсь, зачем ты привел ко мне эту... Она нарочно все время называла меня просто "эта". Чтобы меня оскорбить? Так я тебе скажу, что дело не только в том, что она из милости жила у соседки и надеялась захватить комнату Павла Петровича со всеми его вещами, Здесь был еще один подлый рас чет. Скажите, товарищ... как вас там зовут? - сказала она с отвращением, - где письма артистки Кречетовой, которые оставил вам Павел Петрович? Митя спросил тревожно: "Какая Кречетова?" и я почувствовала с ужасом, что он и Глафира Сергеевна - это одно, а я - совершенно другое. За этой мыслью так же быстро промелькнула другая: "Она стащила у меня эти письма!" - Где? - переспросила я хладнокровно. - В Лопахине оставлены на хранение. - Вот как! Оставлены на хранение? - И Глафира Сергеевна взяла со стола книгу, о которой я прежде подумала, что она имеет отношение к Александрийскому театру. - Вот они! - Она швырнула мне книгу. - Изданы! Теперь вы посмеете утверждать, что не продали их? Я стояла далеко от нее, и книга упала на пол. Митя сделал шаг, но я опередила его. "Письма О. П. Кречетовой к неизвестному", не веря глазам, прочла я на белом переплете. - Ничего не понимаю, - пробормотал Митя. - Знаешь, Кречетова, артистка! Да я тебе потом расскажу! Но какова же низость - узнать, что среди бумаг старика имеются личные письма! Разнюхать, что они имеют какую-то ценность! Найти издателя и продать ему эти письма. И эту... - Глафира Сергеевна с трудом удержалась от грубого слова, - ты приводишь ко мне? Впервые в жизни навстречу мне двинулась такая откровенная, смелая, поражающая своей меткостью ложь - не мудрено, что я растерялась. Нужно было повернуться и уйти. Но в ту минуту с острой, почти болезненной ясностью я увидела полное лицо Раевского с моргающими глазами и услышала его голос, говорящий: "Мне нужны эти письма. Идет? Задаток - сегодня!" И как будто я взяла задаток и обещала украсть эти письма - так я залепетала что-то, обращаясь не к Глафире Сергеевне, а к Мите. Какое-то жестокое выражение возникло у него на лице, промелькнуло в глазах, и это выражение, как ножом, резнуло меня по сердцу. - Вы верите ей? - закричала я. Он отвернулся, и я выбежала из номера, не помня себя, с единственной мыслью - не заплакать перед той страшной женщиной, глядевшей на меня тяжелыми, поблескивающими глазами. ПИСЬМА К НЕИЗВЕСТНОМУ Я сказала, что впервые в моей жизни навстречу мне смело двинулась ложь. В течение первых трех дней после моего возвращения произошло так много событий, точно кто-то долго собирал их в огромную корзину, а теперь опрокинул ее на меня без предупреждения - это тоже случилось со мной впервые. Среди этих событий были важные и не особенно важные, и, чтобы отличить одни от других, нужно было остановиться, оглядеться, подумать. Куда там! Только один предмет я видела перед собой: книгу под названием "Письма П. П. Кречетовой к неизвестному". Наконец мне удалось купить ее у букиниста на Литейном проспекте. Пожалуй, это было не совсем обыкновенное зрелище: девушка, которая, не обращая ни малейшего внимания на оклики извозчиков, на свистки милиционеров, шла по улицам Ленинграда с раскрытой книгой в руках. Дважды она чуть не попала под лошадь. Она сталкивалась с прохожими. На углу Семеновской с ней поздоровался товарищ по курсу - она его не узнала... Письма, которые старый доктор просил сжечь после своей смерти, теперь читали чужие, равнодушные, незнакомые люди, и каждый, у кого было три рубля пятьдесят копеек, мог так же, как это сделала она, зайти в магазин и купить эти письма. Письма, которые она не решалась прочитать в рукописи, были напечатаны в количестве пяти тысяч экземпляров, с предисловием какого-то пошляка, намекавшего на "загадку жизни знаменитой актрисы". Она читает эти письма, и ей кажется, что весь город вместе с ней перелистывает страницу за страницей. Вот красивая женщина с темными глазами идет по аллее, а там, в беседке на берегу моря, ее уже ждет, волнуясь, высокий человек в свободном летнем костюме и широкой панаме. Загорелое лицо с прекрасными, навыкате глазами полно муки и радости ожидания. Вот он видит ее, бросается к ней... Эта первая встреча в Балаклаве, о которой Кречетова с нежностью вспоминала в нескольких письмах. Вот они встречаются в Геническе, в Азове, все в маленьких южных городах, где никто не находит странными эти радостные и печальные встречи. Еще непонятно, что заставляет их так бережно хранить свою тайну? Почему все чаще в ее письмах попадается слово "невозможно"? Почему в одном из них она приводит чье-то стихотворение, посвященное этому слову? Есть слова - их дыханье, что цвет, Так же нежно и бело-тревожно, Но меж них ни печальнее нет, Ни нежнее тебя, невозможно. С раскрытой книгой в руках девушка пересекает город, и ей кажется, что от страницы к странице все тише становится на шумных улицах Ленинграда. Через Летний сад она проходит на набережную - чуть слышно перебирают листьями старые липы, умолкают и перестают смеяться люди на пристани, от которой отходит на Острова пыхтящий, переполненный пароходик. "...Как ни тяжелы, почти непереносимы наши горькие встречи, но когда ты уезжаешь, я чувствую такую пустоту, что понять не могу, как еще в силах двигаться, разговаривать, играть. Ты знаешь, что я играю не только на сцене". "...Нужно представить себе всю бессмысленность положения, когда два человека, которые друг без друга не могут вообразить ни единого мига счастья, должны тосковать, терзаться и лгать, лгать на каждом шагу. Когда я вынуждена притворяться, что равнодушно слышу твое имя, только что уйдя от тебя с пылающими щеками, мне начинает казаться, что когда-нибудь меня убьет этот мучительный стыд. Да, нам нельзя видеться. Нужно расстаться! Но стоит лишь вообразить ту пустоту, тот ужас, который открывается за этими словами, и я страстно, злобно гоню эту мысль. Нет, верно, суждены нам с тобой, бедный мой, дорогой, эта мука, это небывалое счастье!" "...В Париже Шарко нашел у меня истощение сил и велел ехать в Сицилию. Ты представляешь себе, как хотелось мне ехать, тогда как я знала, что ты будешь ждать меня в Плесе! Лихорадочно следила я за русскими газетами и по первому известию о вскрытии Волги выехала, убедив врачей, что в Плесе воздух будет здоровее для меня, чем в чужой Сицилии". "...Теперь уже не мечтаю я больше навсегда соединиться с тобой. Года идут, голова моя седеет, и, видно, не дождаться нам этого счастья. Но хоть видеть тебя, не скрываясь, хоть знать, что ты здоров и по-прежнему любишь меня! Сегодня я снова говорила с ним. Ты знаешь, о ком я пишу. Он повторил, что не даст развода, даже если я возьму всю вину на себя". "...Когда я получаю твое письмо, я, как девочка, прежде всего ищу слова любви, а все остальное кажется мне бесконечно менее важным. Тысячу раз я перечитываю твою подпись, и когда ты не подписываешься "всегда твой" и ставишь только инициалы, мне начинает казаться, что ты меньше любишь меня. Однако меня расстроило известие о "готовой разразиться над тобой буре". Ты глухо пишешь об этом. Почему? Чтобы не огорчать меня? Но разве ты не знаешь, мой друг, что я никогда не расстанусь с тобой! Тяжело мне писать это "не расстанусь", в то время как мы видимся лишь во время твоих редких приездов в Петербург. Но все равно - наша любовь давно уже стала как бы вне нашей власти, и не только вне, а над нами". "...Что говорят в Москве о провале "Чайки"? Гостинодворцы, которые убеждены, что мы играем только для них, свистели, шикали, смеялись, оскорбляли актеров и в конце концов добились провала замечательной пьесы. Бедный Чехов! Никогда не забуду, как, растерянный, осунувшийся, с напряженной улыбкой, он слушал наши уверения, утешения! Не дождавшись конца спектакля, накинув пальто и забыв шапку, он бежал из театра - так и уехал с непокрытой головой". "...Пишу тебе, надеясь, что мое письмо еще застанет тебя в Петербурге. Синельников только что сказал мне, что по Москве ходят слухи о том, что министр приказал освободить тебя от преподавания в университете. Я знаю, как важно тебе, в особенности после столкновения с Ционом, хотя бы числиться преподавателем университета. Когда же кончится наконец этот кошмар, который уже отнял у меня почти всех друзей? Вчера узнала, что Кравцов отправлен под надзор полиции в Арзамас. Кажется, никогда я не была трусихой, но я дрожу при одной мысли, что это безумие может коснуться тебя". "...Этого давно ждали, говорят вокруг. И я соглашаюсь, мне все еще нужно делать вид, что между нами никогда не было ничего, кроме простого знакомства. Я не плачу, я ничем не умею выразить горе. Но мне кажется, что я ослепла или сплю летаргическим сном: слышу, чувствую и не в силах крикнуть. Мой бедный, родной, мой навсегда, бесконечно любимый! Ты знаешь, что я решила? Приехать к тебе, чтобы умереть". Огорчения, о которых никогда не упоминал Павел Петрович, приходившие "оттуда", из того давно умершего мира, где жила дама с темными глазами, - теперь я поняла их так живо, как будто старые фото, висевшие над фисгармонией в перламутровых рамках, сошли со стен и рассказали мне свою жизнь! Это была грустная жизнь, и, читая некоторые письма, трудно было удержаться от слез. Я не привела их, потому что они заняли бы слишком много места. Кречетова много писала о театрах, о ролях, которые она исполняла, почти на каждой странице мелькали имена Горького, Савиной, Комиссаржевской. Это были письма актрисы. Но странно! Не Кречетова, а "неизвестный", которому были адресованы письма, как живой вставал со страниц этой книги. "На могильной плите следовало бы писать не то, кем был человек, - сказал мне однажды этот "неизвестный", - а то, кем он должен был быть". Вот кем он должен был быть - знаменитым, уверенным в себе, гордящимся необычайной любовью... Растерянная, ошеломленная, выбежала я из "Европейской" с единственной мыслью: "Митя поверил Глафире, мне не удалось доказать, что она оклеветала меня!" Письма Кречетовой увели меня в другой мир, и, притихшая, почти испуганная глубиной открывшегося передо мной горя, я как будто засмотрелась на бедные, ожившие тени. Теперь, вспомнив о Раевском, я мгновенно вернулась из прошедшего в настоящее. Разумеется, нечего было и сомневаться в том, кто издал эту книгу! На титульном листе было указано название издательства - "Время", и адрес: "Набережная Фонтанки, 24". Но как Раевский добрался до писем, если перед отъездом в Анзерский посад я написала отцу и получила ответ, что чемодан старого доктора цел и невредим и по-прежнему стоит на своем месте под его кроватью? Без сомнения, он стащил эти письма. Но сохранился ли труд Павла Петровича и другие бумаги? Измученная, но готовая немедленно пустить в ход все силы ума и сердца, чтобы разгадать эту тайну, я влетела в общежитие и лицом к лицу столкнулась с нашим швейцаром. - А, наконец-то! - сказал мне этот усатый, длинноносый старик, который знал все наши дела и неизменно выручал нас в трудных случаях жизни. - Давно пора! - Что случилось? - Папаша приехали. - Какой папаша? - Папаша, отец! Ваш папаша! ДУРНЫЕ ВЕСТИ Он сидел на моей постели, очень довольный, с красным носиком, в коричневом, измятом, но приличном костюме. Вместо галстука был завязан черный бантик, усы закручены, пушистые волосики, которых осталось уже немного, лихо зачесаны на лоб. Когда я вошла, он с хвастливо-самоуверенным видом рассказывал о чем-то моим соседкам по комнате. Они слушали и улыбались. Увидев меня, отец встал, но, качнувшись, снова сел на кровать. - А вот и дочь, - сказал он. - Здравствуй, дочь! Как снег на голову, а? Проездом на Амур, станция Михайло Чесноков, по делу редкого экземпляра быка симментальской породы. Девушки заметили, что я покраснела, и вышли под каким-то предлогом. Мы с отцом остались одни. Он посмотрел на меня, моргая, и радостно засмеялся. - Сподобился такую дочь иметь! - сказал он с восторгом. - Господи помилуй! Чудная, великолепная дочка! Подруги рассказывали. Горжусь! Он отодвинулся, деликатно прикрыв рот ладонью. - Извиняюсь, - сказал он и икнул. - С горя, Таня, поверь, с тоски-одиночества. Авдотья скончалась. - Как скончалась? - Алле-марше! Семнадцатого дня июля сего года. И он стал длинно рассказывать, что в последнее время служил в парикмахерской швейцаром, снимал пальто и выдавал номерки и что это прекрасная должность, без которой культура погибла бы, поскольку ни один уважающий себя мастер не станет брить или стричь клиента в пальто. И вот однажды он вернулся домой, стал звать Авдотью, а она сидит за столом и молчит. Он потянул ее за руку, а она бряк на пол, и все! - Адская вещь, - сказал он и всхлипнул. - А какая кухарка была! Семнадцать лет у маркиза де Траверзе служила! Очень резко бросила пить - вот беда. Это нельзя - пить такое пространство времени и вдруг моментально бросить. Организм не выдержал. Так-то вот я и сел на якорь, брат, - сказал отец и самодовольно хлопнул себя по коленям. - Теперь на Амур! Петька Строгов зовет - нужно ехать! У него бык выращен симментальской породы. За девять тысяч верст от матушки-России выращен бык ради принципа, не для какой-то наживы. Я слушала и молчала. Никогда не забывала я о том, какой у меня отец, но за те годы, что мы не виделись, черты его сгладились в моих воспоминаниях. Теперь мне было больно видеть, что он стал еще более смешным и жалким, чем прежде. Он показал мне заявление о том, что "поскольку осенью сего года в Москве открывается сельскохозяйственная выставка", он от имени какого-то "Товарищества ответственного труда" просит Дорпрофсож Амурской железной дороги "доставить экспонат в священный город возрождающейся пролетарской промышленности". Петька Строгов, объяснил он, служит артельщиком и лично доставить быка не может. А он, Петр Власенков, может. Но суть дела не в быке, а в том, что недалеко от станции Михайло Чесноков зарыт клад, он найдет и разделит его пополам со мной. Он был очень пьян, и прежде всего нужно было увести его из общежития и устроить - но где? У Нины? Я даже не знала еще, в Ленинграде ли Нина. В гостиницу, если достану номер. - Вот что, папа, - сказала я вдруг, - мне необходимо поговорить с тобой по очень важному делу. Хорошо, что ты явился, иначе на той неделе мне пришлось бы ехать к тебе. Ты помнишь Павла Петровича? Ну, старого доктора? Я часто ходила к нему. - Как же, - пробормотал отец. Что-то неуверенное прозвучало в этом коротком ответе. До сих пор он прямо смотрел на меня своими светлыми глазками, которые, как две бусины, торчали на маленьком усатом лице, а теперь глазки забегали и в них показалось неопределенное выражение. Страх? - Слушай внимательно. Когда доктор умер, мне выдали из Дома инвалидов его чемодан. В чемодане не было вещей, только бумаги. - Я старалась говорить медленно, чтобы он понял. Кажется, он понимал. - Ты был при этом. Уезжая, я отдала тебе этот чемодан и просила беречь. Помнишь? - Как же, - снова пробормотал отец. - В чемодане были научные труды Павла Петровича и среди них - письма одной актрисы. Он очень берег их. Он не хотел, чтобы кто бы то ни было прочел их, потому что это были личные письма. Отец молчал. Глазки, бегавшие по сторонам, беспомощно застыли, пальцы, которые он то и дело подносил к губам, дрожали, как всегда, когда он чувствовал себя виноватым. Я продолжала спокойно: - Теперь эти письма изданы. Вот! - Отец с ужасом взглянул на книгу. - Как это могло случиться - не знаю. Очевидно, кто-то вытащил их из чемодана и списал, а копии продал. А может быть, и не копии, а самые письма, хотя об этом даже страшно подумать. У меня большие неприятности из-за этой истории, папа. Он пробормотал: - Почему? - Потому, что Львовы думают, что это сделала я. Ты ведь знаешь, - сказала я с силой, - кем был для меня Павел Петрович! И вот теперь... - Что же такого, что же такого? - прошептал отец. - Ведь они не пропали? - Для меня было бы гораздо лучше, если бы они пропали. Должно быть, я была очень измучена, потому что голос вдруг зазвенел и я с трудом удержалась от слез. Отец встал. Не знаю, что творилось в его голове, но почему-то он осторожно вынул из кармана брюк свой старенький бумажник и развернул одну квитанцию, другую. Потом сложил квитанции, выронил бумажник и рухнул передо мной на колени. - Иуда! - закричал он и ударил себя кулачком в грудь. - Я виноват, я. Отец - подлец! Бейте в колокола! Родную дочь предал. Я посадила его на кровать, подала воды. У меня руки дрожали. Все было ясно еще до того, как я выслушала этот перепутанный, длинный рассказ. Раевский - отец с ненавистью называл его "некто" - приехал в Лопахин в марте этого года и прежде всего явился к отцу "с угощеньем". Трудно ли было ему уговорить отца - не знаю. Отец уверял, что Раевский уламывал его две недели. - Это ужас что Такое было! - повесив голову объяснил он. - Оттого что в подобных историях я - кто? Кремень. Но так как ему необходимо было ехать на Амур и билет стоил очень дорого - триста пятьдесят рублей сорок копеек, - и Авдотья была больна, хоронить не на что, и Раевский действовал на него "апатически", - отец в конце концов согласился и, подобрав ключ, вытащил из чемодана бумаги. - Все бумаги? - спросила я почти хладнокровно. Отец ответил: "Все", и, не помня себя, я бросилась к нему и с бешенством схватила за плечи. Не помню, что я кричала ему... В дверь постучали, и, как во сне, я увидела Лену Быстрову, стоявшую на пороге. - Таня! Танечка! Да что с тобой, Таня? КАК ПОСТУПИТЬ Если бы не Лена, я просто пропала бы в этот несчастный день. За номер - мы отвезли отца в Московскую гостиницу - нужно было заплатить вперед, а я только что отдала стипендию казначею нашей коммуны. Лена достала деньги. Она увела меня к себе, накормила и заставила лечь - я едва держалась на ногах, хотя и порывалась идти в институт и заняться делами, которые та же Лена убедила меня отложить на завтра. - Ну вот, - сказала она, накинув на плечи шаль и уютно устроившись у меня в ногах, - а теперь рассказывай. - О чем? - Обо всем. И не смей выдумывать. Пока я знаю только одно: тебя расстроил отец. Верно? Я кивнула. - Но ведь это для тебя не новость? Я снова кивнула. - А мне нужны новости. Что случилось? - Лена, помнишь, я рассказывала тебе о старом докторе? Это было давно, на первом курсе, мы спорили, ты сказала, что профессия иногда - дело случая, и в пример привела меня. А я возразила, что медицина для меня вовсе не случай и что, когда я решила идти на медицинский, на меня повлияли вовсе не твои уговоры. Вот тогда я и рассказала тебе о старом докторе. Неужели не помнишь? - Помню. - Так вот... После смерти Павла Петровича остались бумаги. Целый чемодан с бумагами. В последние дни подле него не было никого, кроме меня, кому он мог бы их передать. Там были личные письма одной женщины, которая любила его, и научный труд, над которым он работал всю жизнь. И вот... Я рассказала о том, как бумаги старого доктора попали к Раевскому. Лена подумала. - Этот труд имеет научную ценность? - Без сомнения! - Почему же он до сих пор не был издан? - Потому, что Павел Петрович довел его только до середины и говорил, что самое главное - впереди. - В таком случае нужно сделать все возможное, чтобы спасти его из рук этого типа. Совсем не сложно, уверяю тебя! Я поговорю об этом с Дмитриевым, хочешь? Я отвечала, что хочу, и Лена ушла, объяснив, что торопится к отцу в Сестрорецк, и на прощанье уверив меня, что все обойдется. Василий Алексеевич был болен, и Мария Никандровна почти насильно увезла его в Сестрорецк, в какой-то хороший санаторий. "Да, Лена права, нужно заставить Раевского вернуть бумаги Павла Петровича. Но как это сделать? Обратиться в милицию или в прокуратуру? И зачем только я оставила чемодан в Лопахине? Правда, уезжая, я не знала, что ждет меня впереди, я не могла взять его с собой. Но в прошлом году я написала отцу, и он ответил мне, что чемодан с бумагами цел - вот когда нужно было бросить все и поехать в Лопахин. Но это было невозможно в разгар занятий в середине учебного года!" И незаметно среди беспокойно-неопределенных мыслей появилась и робко стукнула в сердце одна определенная, которой тотчас же подчинились все остальные: Раевский издал письма отдельной книгой - это было выгодно для него. А рукопись? Что, если он просто бросил в печку эти перепутанные, неразборчивые листы бумаги, написанные дрожащей рукой? Уже не робко, а смело, со всего размаху стучала в мое сердце эта страшная мысль. Нет, напрасно Лена уговорила меня остаться, все равно не спалось! В квартире было жарко, душно, пахло сохнущим деревом, лаком, чем-то еще, и ходить можно было только из комнаты Лены в столовую и обратно. Всегда у Быстровых было шумно, весело. Мария Никандровна ругала кого-нибудь за несправедливость и вдруг появлялась из кухни с пирогом, испеченным по новому рецепту. Василий Алексеевич по вечерам возился у верстачка. А теперь? У меня сжалось сердце, и стало так грустно, что я с трудом удержалась, чтобы не заплакать. "Позвонить Мите - вот что нужно сделать прежде всего, - думала я, лежа на диване и рассматривая этот верстачок, на котором так и остались лежать какие-то планки. - Но ведь это же значит, что я должна рассказать ему об отце? Да, должна. Как бы это ни было трудно". - "Европейская"? Номер сто пятый, пожалуйста. Дмитрий Дмитрич? - Да. - Говорит Таня Власенкова, - сказала я, чувствуя, что готова убить себя за свой неуверенный голос. - Дмитрий Дмитрич, вы можете думать обо мне что угодно. Но вот что: сегодня приехал из Лопахина мой отец. И он рассказал мне... В общем, вы хотите знать правду? - Да. - Тогда мы должны встретиться. Он ответил не сразу. Еще мгновенье, и я бы бросила трубку. - Хорошо. Где и когда? - Где угодно. - Может быть, в Летнем саду? - Очень хорошо. В девять часов, у памятника Крылову. Мальчишки-газетчики на разные голоса распевали: "Вечерняя Красная газета!", солнце садилось, жаркий летний день остывал над Невой, когда я отправилась на свидание с Митей. "Кулачный бой у Народного дома! - кричали газетчики. - На скамье подсудимых - атаман по прозвищу Турман!" Митя ждал меня. На скамейке вокруг памятника Крылову были заняты все места, и он прохаживался поодаль. Он был прекрасно, даже франтовато одет: в светлом костюме, с нарядной кепкой в одной руке, с палкой - в другой. Забыла сказать, что я тоже в этот день взяла у портнихи свой новый костюм - длинный жакет в талию и короткую юбку. - Вчера мне следовало подумать, что вам будет трудно встать на объективную точку