зрения в нашем споре с Глафирой Сергеевной. - Эту фразу, но только одну, я приготовила с ночи. - Но я не сразу нашла объяснение тому, что письма оказались изданными. Это поразило меня. - Да, я видел, что вы растерялись. Искоса я посмотрела на Митю. Это было сказано в совершенно другом тоне, чем вчера: сердечно и просто. - И не думала! Просто решила уйти - вот и все. Жаль только, что не успела доказать, что вы виноваты не меньше, чем Глафира Сергеевна. Впрочем, я пришла сюда не упрекать вас, - сказала я торопливо, но не потому, что Митя нахмурился, а чтобы поскорее подойти к цели нашего разговора. - Вот что: вчера ваша жена обвинила меня... Вам известно, в чем она меня обвинила. В конце концов я рассказала все: и как некий делец (я нарочно не назвала Раевского) несколько лет назад приехал в Лопахин и предложил Павлу Петровичу продать ему письма. И как на другой день он явился ко мне, но я прогнала его, и он уехал из Лопахина с пустыми руками. - Павел Петрович просил меня сжечь эти письма. Я не решилась и глубоко сожалею об этом. Потому что, если бы я решилась, не произошло бы другого несчастья, о котором мне даже страшно сказать, - не пропали бы научные рукописи Павла Петровича. Ведь вы знаете, что в этом чемодане был весь труд его жизни. Теперь нужно было переходить к отцу - ох, как не хотелось! Мне мешало еще, что мы были в Летнем саду, где в этот вечер гуляющих было особенно много. Толстые люди в новых шляпах - наверное нэпманы - молча ходили по главной аллее, их разодетые жены переговаривались крикливыми голосами. На пыльной площадке перед чайным домиком стояли мраморные столики, и официанты, мелькая белыми курточками, разносили мороженое и воду. Вечер был душный, и все время хотелось уйти от движущейся, шумной толпы. - Вот это я могла рассказать вам вчера. Вчера же, уйдя от вас, я узнала, что приехал отец. Теперь вот что... Несколько слов об отце. Чем быстрее мне хотелось рассказать об отце, тем почему-то медленнее получалось. - Он... легкомысленный человек, переменивший в жизни очень много профессий. Сейчас он едет на Амур, очевидно, будет служить там на железной дороге. Я не вмешиваюсь в его дела, оттого что это давно уже ничего не меняет. Так вот: отец рассказал мне, что этот издатель вернулся в Лопахин в марте этого года и уговорил его продать письма Кречетовой. И отец сделал это, - сказала я твердым голосом. - И не только это. Пропали все бумаги Павла Петровича, и его труд, и письмо Ленину - все, все! Впрочем, может быть, и не пропали. Но я не знаю, где они находятся, и боюсь, что они не сохранились, потому что этот делец... Он мог просто бросить их в огонь. Ведь он, разумеется, ничего не понимает в науке. Я замолчала. Опустив голову, Митя шел рядом со мной. - А как фамилия этого человека? - спросил он. - На переплете указано, кажется, издательство "Время"? Я сказала: - Раевский. Митя остановился: - Какой Раевский? - Тот самый. Я знала, что Митя очень вспыльчив, еще вчера он на моих глазах налетел на жену с побелевшим от гнева лицом. Но сейчас... Можно было подумать, что, назвав Раевского, я попала в "locus minoris resistentia", как говорят врачи, то есть в место наименьшего сопротивления. - Очень хорошо, - сквозь зубы сказал он. - Так Раевский издал эти письма? - Да. - И вы думаете, что другие бумаги Павла Петровича тоже находятся у него? - Да, думаю. - Он в Ленинграде? - Не знаю. В книге указан адрес издательства: Набережная Фонтанки, 24. Митя посмотрел на часы. - Жаль, поздно, - злобно проворчал он. - Вы хотите идти к нему? - Да, вместе с вами. - Вот прекрасно. Нужно все же спросить, согласна ли я? - Вы согласны? - Да. Но прежде пойдемте к отцу, Дмитрий Дмитрич. Я хочу, чтобы вы лично услышали от него, как это случилось. РАЗГОВОР С РАЕВСКИМ Не слушая уговоров Мити, повторявшего, что он "верит мне, верит!", я настояла на своем и привела его к отцу, который сидел в своем номере у окна и курил, наслаждаясь видом на площадь Восстания. Очевидно, два рубля, которые я оставила ему на обед, были истрачены на что-то другое, потому что, когда мы вошли, он, не вставая, величественно кивнул и заговорил с Митей в каком-то непринужденно-аристократическом духе. Рассказывая о том, что Раевский уговаривал его вытащить письма, он сказал: "Тут дворянин на дворянина наскочил", хотя, насколько мне было известно, фамилия Власенковых никогда не числилась в списках дворян Российской империи. "Увидев на нем крахмала, - сказал он, - я приказал жене подать и мне крахмала". Кое-что он напутал и передал совсем не так, как я рассказала Мите. Словом, он не только не называл себя Иудой, не просил "бить в колокола" и т. д., но держал себя так, как будто был героем какой-то рискованной истории, из которой вышел с честью, как и полагается благородному человеку. Ну что я могла с ним поделать? Но Митя... С первого взгляда он понял все и слушал отца вежливо, внимательно, не позволяя ни малейшей иронии. Я то краснела, то бледнела, особенно когда отец начинал сочинять. Митя взглядами старался успокоить меня. Отец вдруг заявил, что до революции он работал главным режиссером Александринского театра, - я нетерпеливо оборвала его. Митя осторожно, умело перевел разговор. Но вот кончился бесконечный рассказ! Митя поблагодарил, сказал, что непременно займется этой историей, спросил что-то об Амурской железной дороге и простился с отцом. Я вышла проводить его. Он был очень спокоен. Мы спустились в вестибюль. Он купил какой-то журнал. Я уже собралась пожелать ему доброй ночи, как вдруг он скомкал журнал, побледнел и резко повернулся ко мне. Это было так неожиданно, что я невольно подумала, что он прочел в журнале какую-то неприятную новость. - Мы пойдем к Раевскому сегодня, - сказал он. - Сейчас! - Поздно же! Издательство закрыто. - Нет, сейчас! Можно узнать домашний адрес по телефону. Это было ошибкой, простительной для меня, но не для Мити, который был старше, опытнее и умнее, чем я. Тогда я не знала, что его жизнь на три четверти состоит из подобных ошибок. Так или иначе, не выходя из "Московской" гостиницы, мы узнали домашний адрес Раевского и самое большее через десять минут звонили и стучали в двери его квартиры. Звонила я, а стучал - нетерпеливо - Митя. - Кто там? Митя еще стучал, не слышал. - Дмитрий Дмитрич, открывают. - Кто там? - повторил доносившийся откуда-то издалека женский испуганный голос. - Это квартира Раевского? Долгое молчание. - А вам кого? - Да Раевского же! Откройте, пожалуйста. Снова молчание. - А кто вы такие? - Доктор Львов, - ответил Митя вежливо, но мрачно. - С ассистентом. Раздался грохот крюков, скрежет цепей и мелодичный, как в старинных сундуках, звон замка; мне невольно вспомнились ходившие по Ленинграду слухи, что очень богатые нэпманы, в особенности ювелиры, из боязни налетов устроили в своих квартирах сигнализацию, навесили стальные двери. Не знаю, стальная ли, но, во всяком случае, очень тяжелая дверь медленно распахнулась перед нами. Мы вошли. Полная старуха в очках, моргая, как Раевский, встретила нас в передней. - К Сергею Владимировичу? - Да, да. Старуха ушла. Со стуком поставив между ног свою палку, Митя сел и принялся сердито рассматривать переднюю. Передняя была обыкновенная. Старуха вернулась. - Сергей Владимирович просил передать, что он не вызывал врача. - Что? Митя шагнул к ней. Старуха попятилась. Он снова шагнул, она завизжала, и в глубине коридора, отодвинув портьеру, за которой мелькнула большая, ярко освещенная комната, появился Раевский. Я поразилась - он так постарел, что его стало трудно узнать. Щеки повисли, под глазами появились мешки. Расставив ноги, согнувшись, закинув голову, похожий в своем зеленом халате на жабу, он стоял в дверях и рассматривал нас тревожно моргающими глазами. Меня он, кажется, совсем не узнал, а Митю узнал, разумеется, с первого взгляда. - Так вот что это за доктор Львов, - с гримасой искреннего отвращения сказал он. - Ну-с, прошу. Не знаю, что это было - кабинет или гостиная или то и другое вместе. Но ни в одном комиссионном магазине я не видела так много дорогих вещей - деревянных резных картин в тяжелых рамах, ковров, мраморных статуй. Огромная хрустальная люстра висела над круглым столом. Другой стол, поменьше, был покрыт великолепной вышитой скатертью с изображением морского сражения. Повсюду в старинных красного дерева горках, на окнах, даже на полу под роялем стояла посуда, сервизы. Трюмо было украшено перламутровыми цветами. - Ну-с, чем могу служить? - спросил Раевский. Митя придвинул кресло и сел. - Сегодня, - грозно сказал он, - мне попалась в руки книга "Письма О. П. Кречетовой к неизвестному". Вот она. Ты издавал? Это "ты" было сказано с таким ударением, что люстра нежно зазвенела в ответ. - Если можешь, не кричи, пожалуйста. - Я спрашиваю, ты издавал? - оглушительно повторил Митя. - Ну да, да. В чем дело? - В том, что эти письма принадлежали моему дяде Павлу Петровичу Лебедеву и после его смерти перешли в собственность нашей семьи. Издавать их ты не имел никакого права. Раевский пожал плечами. - По этому вопросу обратись, пожалуйста, к юрисконсульту издательства, Фонтанка, 24. Митя помолчал. - Послушай, Раевский, - начал он довольно спокойным голосом, только на щеке играла какая-то опасная жилка. - Поговорим начистоту. Мне отлично известно, что ты украл эти письма. Не сам, не сам! - прикрикнул он, видя, что Раевский энергично затряс головой. - С помощью отца этой девушки, который сейчас находится в Ленинграде. - Бумаги приобретены за определенную сумму. В издательстве имеется расписка, составленная по соответствующей форме. Митя шумно задышал. - Ну хорошо, - сдержавшись, продолжал он. - В конце концов дело не в этих письмах. Но одновременно к тебе попали научные записки доктора Лебедева. Для тебя они не представляют ни малейшего интереса. Это труд, имеющий значение для науки и сохранившийся в черновиках, понятных только специалисту. Это микробиология, а ты издаешь, насколько мне известно, бульварные переводные романы. Я смотрела на Раевского не дыша. Самое главное решалось в эту минуту: сохранился ли труд Павла Петровича? Не уничтожил ли его Раевский? Тень расчета прошла по его холодному, полному лицу. - А специалист, который будет разбираться в этих записках, - ты? Я перевела дыхание. Сохранился! - Да, я. Послушай, черт с тобой, - почти весело сказал Митя. - Я готов простить тебе эту книгу, - он положил руку на "Письма Кречетовой", - при условии, что ты вернешь оригиналы писем и в печати принесешь извинения. Но записки доктора Лебедева ты должен отдать мне сейчас же, слышишь? Сию же минуту! Закинув голову, презрительно моргая, Раевский слушал его. Когда мы пришли, у него был испуганный вид, он отступил и даже схватился рукой за портьеру. Теперь что-то незаметно было, что он собирается отступить! Это была минута, когда два лопахинских гимназиста вспомнились мне, стоявшие друг против друга с револьверами в руках на снежном поле, под холодным светом луны. Теперь они встретились снова такими разными, что трудно было вообразить, что они родились в одно время, жили в одном городе и носили некогда одинаковую форму с буквами "Л. Г. " - Лопахинская гимназия - на мельхиоровой бляхе. Но, кажется, бывшие гимназисты меньше всего интересовались подобным значением своей встречи. Раевский, который накануне свадьбы увез из Лопахина Глашеньку, чтобы потом через два года бросить ее. Раевский, который оскорбил его первую любовь, - вот кого видел перед собой Митя! И Раевский - я почувствовала - прекрасно понял это. Он улыбнулся с таким подлым торжеством, так злорадно, так откровенно, что мне стало неловко, точно я подслушала чужой разговор. Митя замолчал. Жилка все билась, и губы раза два подозрительно вздрогнули. Но он еще сдерживался. Он сказал что-то насчет того, что мой отец в любую минуту готов "дать показание". - Предполагается суд? - спросил Раевский. - Ну что ж! На этой книге издательство потерпело убыток. - Послушай... - сквозь зубы почти простонал Митя. Раевский встал и запахнул халат. Лицо его как-то двинулось, лоб разгладился. - Ну-с, прошу поторопиться, - грубо сказал он. - Не следует думать, что у меня нет других дел, кроме того дела государственной важности, с которым вы изволили явиться ко мне. В следующий раз прошу звонить. Я по телефону постараюсь разъяснить, как в подобных случаях действуют опытные шантажисты. Эх вы, шантажисты-активисты! - сказал он злобно и засмеялся. - Комсомолия, культсмычка! Красные спецы! Митя встал, заложив руки за спину, и прошелся по комнате размеренными шагами. У него было задумчивое лицо с полуопущенными веками. Осторожно огибая мебель, он подошел и ударил Раевского палкой. Потом он рассказывал, что боялся этого с первой минуты. Он старался не думать о палке, не смотреть в ее сторону. Даже взмахнув ею, он еще надеялся, что, может быть, удастся все-таки не ударить. Напрасная надежда! К счастью, палка скользнула, и удар пришелся по плечу. Я крикнула: "Митя!" - бросилась к нему, схватила за руки. Потом я увидела, что Раевский почему-то ползет на четвереньках, вздрагивая и хватаясь за ножки кресел, а Митя, закусив губу, крутит палкой над его головой, прицеливаясь в трюмо, украшенное перламутровыми цветами. Это трюмо он сперва проткнул, а потом серией коротких ударов, как говорят о фехтовальщиках, выбил из рамы. Давешняя старуха с криком ворвалась в комнату, за ней худенькая черная женщина в кимоно, которая молча прыгнула на Митю, как кошка, так что он должен был осторожно скрутить ей руки и посадить на диван. - Таня, пошли, - коротко сказал он. И мы пошли, не очень торопясь, хотя женщина в кимоно, пронзительно визжа, бросала в нас тарелками, старуха вызывала по телефону милицию, и вообще следовало поторопиться. - Что же вы сделали, Дмитрий Дмитрич! Теперь он ни за что не отдаст, нечего и думать! Вы забыли кепку. - Черт с ней! - Теперь все пропало. МИТЯ ГОВОРИТ О СЕБЕ На другой день мы долго разговаривали по телефону, и он спросил, когда уезжает отец. Но спросил между прочим, так, что меньше всего я могла ожидать, что увижу его на вокзале. Мы условились, что Митя напишет заявление районному прокурору, и он принес это заявление. "На всякий случай, - серьезно объяснил он, - если нас с Танечкой посадят в кутузку за буйство". В заявлении рассказывалось, при каких обстоятельствах пропали бумаги старого доктора, причем отец был выставлен пострадавшей, обманутой стороной. Впрочем, отец не успел оценить Митиного благородства, потому что, надев очки и самодовольно оглянувшись вокруг, подмахнул заявление не читая. Он был очень милый в этот день - чистенький, причесанный, немного грустный и почти трезвый; когда он был трезв, на него всегда находило "легкое облачко грусти", как писали когда-то. Прощаясь, он намекнул, что, возможно, ему не удастся ограничиться деятельностью "сопроводителя быка" на сельскохозяйственную выставку, потому что его ждут на Амуре дела, от которых "многие ахнут". Кто были эти многие, осталось неясным. - Я ведь лично жандармов разоружал, - значительно сказал он. - Амур меня знает. Он поцеловался со мной трижды, крест-накрест, шепнул, что половину клада я могу считать как бы лежащей в моем кармане, помахал нам платком и уехал. Митя проводил взглядом плавно изогнувшийся на повороте поезд и сказал задумчиво: - А ведь любопытнейший человек, Танечка, ваш папа... Он попросил меня показать ему Ленинград, и мы прямо с вокзала отправились в Летний сад. - Я было одного приятеля попросил, ленинградца. Он согласился, а потом оказалось, что основательно знаком только с двумя достопримечательностями: с игорным клубом на Владимирском и с кафе "Тринадцать" на Садовой. Я решила, что его просьба - только предлог, а на деле Митя хочет сообщить мне какую-то важную новость. Но вот мы дошли до Летнего сада и обошли его по боковым аллеям, и сделали открытие, что Летний дворец Петра Великого и есть тот скромный двухэтажный домик, недалеко от которого мы встретились третьего дня, но никакой новости я еще не услышала от Мити. Мы зашли в Летний дворец. Длиннющий, ветхий, изъеденный молью мундир висел в одной из комнат под стеклом витрины, и я сказала, что странно подумать, что на свете жил человек, носивший этот мундир и даже насадивший табачные пятна на полы. Но Митя возразил, что нисколько не странно, потому что Петр был только на голову выше его. - Бедняга! - сказал он серьезно. - Вы маленькая, Таня, и не подозреваете, как это утомительно... - Что? - Да вот! Быть такого высокого роста. Мальчишки дразнят: "Дядя, поймай воробушка!" И вообще. С утра еще ничего, а к вечеру надоедает. Я засмеялась. Он ласково взглянул на меня и, как ребенку, сделал большие глаза. Разговор, которого я так нетерпеливо ждала, начался с этого мундира, - не совсем тот разговор, но тоже очень интересный и важный, потому что Митя впервые заговорил о себе. Правда, он немного хвастался и одновременно жалел себя, невольно придавая всем своим поступкам оттенок благородства. Но все-таки этот разговор заставил меня взглянуть на него другими глазами. Очень просто он рассказал, как началась его юность - с той минуты, когда он узнал о смерти отца. Это было в гимназии, на уроке латыни. На всю жизнь запомнилось ему молчание класса, когда, собрав книги, он шел между партами к двери и товарищи с жалостью и любопытством смотрели на него - на него, у которого умер отец. Он еще не знал, что отец был убит. В непривычно пустой раздевалке швейцар торопливо подал ему шинель - торопливо, потому что умер отец. Шел грибной дождь, крупный и редкий, и среди стремительных капель точно стояла, сверкая на солнышке, бриллиантовая пыль. И эта пыль, и свежесть дождя, и то, что скоро лето, экзамены, а у него в последней четверти по геометрии двойка, - значит, все это осталось на свете, несмотря на то что умер отец? И, страшно вскрикнув, схватившись за голову, Митя бросился домой. А там уже толпились, взволнованно переговариваясь, какие-то люди; все двери были раскрыты, и толстый подтянутый пристав, стоя в дрожках, кричал: "Господа студенты, прошу разойтись!" И Митя остался один. Мать не только не имела на него никакого влияния, но ничего не делала без его помощи и совета. Старый доктор после ссылки, разбитый болезнью, поселился в Лопахине, в городе, где он родился и вырос, и после гибели мужа Агния Петровна отвезла детей к нему, а сама поехала в Петербург и вернулась служащей музыкальной фирмы Циммермана. Так началась лопахинская жизнь, которая была, в сущности, как сказал Митя, "историей медленного падения интеллигентной семьи". И Агния Петровна долго старалась скрыть это падение и обнищанье от Мити. Паденье и обнищанье! "А девочке из посада, - подумала я, - казалось, что нет в мире более богатого, чудесного дома". Мы прошли спальные комнаты, детскую, кабинет Петра и остановились перед огромными деревянными часами, занимавшими целую стену. Митя сказал, что по этим часам можно было бы узнать не только век, месяц, день, но даже завтрашнюю погоду, если бы они не стояли. Мы были теперь в первом этаже, в кухне, выложенной прелестными голландскими изразцами, сохранившейся со всеми своими таганчиками, подставками для лучины, щипцами для углей и медной, непривычно большой, позеленевшей посудой. Митя рассматривал изразцы и восхищался. Сходство с Андреем мелькнуло, когда с озабоченным, серьезным лицом он стал считать, часто ли и в какой последовательности на изразцах повторяется море. "Надо сейчас же сказать ему, что я выхожу замуж за Андрея", - с остановившимся сердцем подумала я. Но Митя вдруг взглянул на часы, заторопился, и я ничего не сказала. Прощаясь, я спросила, был ли он у районного прокурора, и Митя ответил, что нет, потому что решил сперва посоветоваться с юристом. - О чем же посоветоваться? Нужно отобрать у Раевского рукописи Павла Петровича - вот и все. - Без сомнения. Но для того, чтобы это сделать, нужно сначала доказать, что они не принадлежат Раевскому и попали к нему незаконным путем. - Когда же вы пойдете к юристу? - Завтра. - Нет, сегодня. Митя улыбнулся. - Вот вы, оказывается, какая. Ну, ладно. Сегодня. СЛОЖНОЕ ДЕЛО Я вернулась домой после этой прогулки, и наш усатый швейцар подал мне письмо от Андрея. Он писал, что поправился и начал работать. "Милый мой, дорогой друг, как мне хочется поскорее увидеть тебя!" - прочитала я с чувством какой-то неясной вины. У меня было много дел в эти дни. Василий Алексеевич совсем расхворался, мы с Леной возили к нему врачей, которые ставили противоположные диагнозы. А один хирург, прощаясь, сказал совсем страшную вещь, которую мы от Марии Никандровны скрыли. На кафедре тоже было много работы - Николай Васильевич велел повторить опыт с моим стрептококком, - так что на личные, тем более сердечные дела не оставалось ни одной свободной минуты. Но смутное недовольство собой все же время от времени начинало постукивать в сердце. Днем, когда я была занята, оно постукивало осторожно, а по ночам - все сильнее, смелее, пока наконец я не сделала усилие в душе, чтобы не повторился анзерский разговор с собой, которого я не желала и даже боялась. ...Усталая, сидела я на предметной комиссии теоретических кафедр, обсуждавшей интересную новость в нашей общественной жизни: студенческое научное общество - СНО. Без конца переправляя каждую фразу, написала я статью о СНО в редакцию нашей газеты, и статья получилась скучной. Опыт со стрептококком не вышел - может быть, из-за моего нетерпения, а может быть, потому, что Николай Васильевич разрешил мне поставить опыт с единственной целью: доказать, что я ошибаюсь. Он не догадывался, что куда больше его веры в священную точность науки мне была нужна в эти дни его вера в мою способность заниматься наукой. Я сказала Мите - это было в Петровском домике, - что у меня сохранились записи лекций Павла Петровича, и Митя попросил меня взглянуть, нет ли в этих записях чего-нибудь об Ивановском, основателе вирусологии. Я перелистала свои тетради. Почти ничего! Зато насчет вирусов нашлись интересные мысли. Митя не заходил и не звонил эти дни. Но накануне съезда он вдруг явился на кафедру. - Николай Васильевич пригласил меня посмотреть лаборатории, - сказал он, - а сам не пришел. Он не звонил? - Нет. Митя вздохнул. У него был расстроенный вид. - Может быть, у вас найдется немного свободного времени? У меня оказалось сколько угодно свободного времени, и я охотно прошла с Митей по всем лабораториям, не особенно, впрочем, понимая, что именно Николай Васильевич собрался ему показать. Потом мы спустились на улицу, и я не заметила, как дошли до Лопухинки и стали ходить по садику, между улицей Красных Зорь и берегом Невки. Почему мне почудилось, что именно сегодня, в этот прохладный, ясный вечер, так не похожий на тот, когда мы встретились в Летнем саду, между нами возникнут какие-то новые отношения? Не знаю. Митя все засматривался: то на рыбаков, которые в мокрых до пояса брезентовых штанах тащили сеть вдоль берега Невки, то на лодочку-восьмерку, быстро скользившую по воде под дружными ударами весел. Сперва мы говорили о съезде: правда ли, что его доклад был назначен на первое заседание, а потом перенесен на последнее по решению организационной комиссии? - Да. - Почему? - А черт их знает! - грустно ответил Митя. - Должно быть, старики докопались, что я собираюсь выступить против них. Было как-то невежливо спрашивать, что это за старики, и, помолчав, я заговорила о лекциях Павла Петровича. Митя оживился: - Нашли что-нибудь? - Да. И я рассказала мысли Павла Петровича - кажется, не очень отчетливо. Но Митя понял и, по-видимому, больше, чем я. - Черт возьми, какая голова! Кстати, я был у юриста, - сказал он, помрачнев и принимаясь с ожесточением ковырять палкой гнилой пень, набитый прошлогодней листвой. - Да, да. И что же? - Он спросил, кто из родственников был на иждивении дяди. Я говорю: "Никто. Напротив, он был на иждивении сестры". - "Ну тогда, говорит, имущество выморочное и по закону должно принадлежать государству". Я возразил, что это не имущество, а научный труд, который подвергается опасности в руках спекулянта. Говорит: "Тем более!" - Что же делать? - Он сказал, что я должен написать в прокуратуру. - Дмитрий Дмитрич, не написать, а вы должны сами пойти к прокурору. И не к районному, а к самому главному, не знаю, как он называется - городской или областной. Я говорила с Николаем Васильевичем... - И что же? - Он сказал, что не понимает, как вы, человек науки, до сих пор не сделали ничего, чтобы спасти научную работу из рук какого-то проходимца. Это его подлинные слова. Митя вздохнул. - Правильно! Надо ехать не к районному, а к городскому прокурору. И надо, чтобы Николай Васильевич предварительно позвонил ему. Вот тогда дело будет вернее. ...Разумеется, это не было исповедью: стал бы он исповедоваться перед девушкой, которую и знал-то, собственно говоря, очень мало! Скорее это была как бы "картина души", которую он вдруг с какой-то грустной откровенностью нарисовал передо мной. Никогда мне не приходило в голову, например, что он сам смотрит на себя как на холодного человека и тяготится этой чертой, которая в юности часто переходила в душевную слепоту, - он дважды повторил это слово. "И не только в юности", - подумалось мне. - И не только в юности, - сейчас же печально сказал он. Мне захотелось сказать, что, кроме этой слепоты, он страдает еще слепотой в любви. Но я, разумеется, промолчала. - Вот мы говорили о дяде, - продолжал Митя. - Ведь это же странно, что вы знаете его в сто раз больше, чем я! Когда я прочел письма Кречетовой, мне показалось, что это какая-то фантастическая история, в которой никому не нужны, скучный старик оказывается волшебником - могущественным, несчастным и добрым. Разумеется, сразу же я стал утешать себя, даже придумал теорию, согласно которой родственные связи мешают душевной близости, и так далее. Вздор! Я просто не замечал его. Он был для меня больным стариком, о котором нужно заботиться, - и только! Мы давно уже ушли из садика, но повернули почему-то не к Островам, а в город, хотя Митя сказал, что ему хочется посмотреть Острова. Было уже поздно, темнело. Извозчик окликнул нас у площади Льва Толстого. Митя ответил: "Не надо", но извозчик, уговаривая, еще довольно долго тащился за нами. У Кронверкского началась мокрая мостовая - должно быть, здесь недавно прошел дождь, - из парка запахло свежестью, и свет только что зажегшихся фонарей заблестел на мокром памятнике "Стерегущему", на листве. Мы вышли к Неве, и Митя сказал с восхищением: - Что за город!.. Иногда мне начинает казаться, что я лучше, чем думаю о себе, - продолжал он. - А иногда убеждаюсь, что нет - даже хуже. И вы знаете, что самое трудное, черт побери, не находить все, что делаешь, превосходным! Это первое. А второе... Впрочем, вы маленькая и второго еще не поймете. - Нет, скажите. - Не прятаться от своих ошибок. - В науке? Митя долго шел не отвечая. Потом сказал с трудом: - И не только в науке. Между прочим, я давно хотел узнать у вас, Таня. Ведь Андрею известна эта история. Вы понимаете, о чем я говорю? Он спрашивал - известно ли Андрею, что Глафира Сергеевна оклеветала меня? Я ответила: - Да. Митя опустил голову. - А он не говорил вам... Дело в том, что мне бы не хотелось... У него всегда была какая-то нетерпимость в этих вопросах. Не хотелось, чтобы он поссорился с Глафирой Сергеевной. Я посмотрела на него: это было поразительно, но на моих глазах прежний Митя - самоуверенный, оживленный, блестящий - куда-то пропал, а его место занял усталый, нерешительный человек, который заботился, по-видимому, лишь об одном: чтобы его жене, низкой и ничтожной женщине, простили низкий и ничтожный проступок. - Не знаю, Дмитрий Дмитрич, - сказала я мягко (как обещала Андрею). - Думаю, что об этом вам нужно лично поговорить с вашим братом. Он неловко засмеялся. - Совершенно верно. А теперь у меня есть предложение, Таня. Пойдемте обедать! Мне давно хотелось есть, и так сильно, что даже кружилась голова и минутами трудно было внимательно слушать Митю. Но после лаборатории я не заходила домой и была в простом, сатиновом темно-синем платье и с изорванным старым портфелем. Поэтому я спросила нерешительно: - Куда? - Не все ли равно? - ответил Митя, и мы на трамвае доехали до Казанского собора и зашли в "Донон". Я не люблю ресторанов, и есть основание полагать, что это чувство, вызывающее удивление моих друзей и знакомых, впервые возникло в тот вечер, когда Митя повел меня обедать в ресторан "Донон". Великолепный мужчина в длинном мундире распахнул перед нами сверкающую стеклянную дверь. Другой, тоже великолепный, с осторожным презрением взял из моих рук портфель и, спрятав его куда-то, сказал: "Номера не нужно". Третий, в черном фраке, встретил нас на лестнице, покрытой ковром, и проводил до других дверей, которые, едва мы приблизились, распахнулись сами собой. Оказалось, что это сделали мальчики, на которых тоже были мундирчики с двумя рядами серебряных пуговиц, посаженных удивительно часто. Должно быть, Митя заметил, что я оробела, - почему бы иначе он предложил мне руку? Я приняла, и мы превосходно прошли между столиками, за которыми сидели разряженные мужчины и женщины, встретившие нас, как мне показалось, пренебрежительно-равнодушно. Но мне было уже безразлично, как они встретили нас, тем более что меня вел под руку Митя. Я села, оправила платье и тоже посмотрела вокруг себя пренебрежительно-равнодушно. В ресторане было несколько залов, и я немного пожалела, что мы не заняли; столик в соседнем - там были зеркальные стены. Лысый официант с застывшим морщинистым лицом подал нам карту. Я заказала - и это тоже сошло превосходно, между прочим, отчасти потому, что Митя, кажется, и сам не знал, кто из нас должен был заказать обед, или не придавал этому никакого значения. Но дальше начались неудачи. Прежде всего мне совершенно расхотелось есть, так что, когда официант подал закуску, я с трудом заставила себя проглотить немного салата. Суп пошел легче, но, протянув руку за солью, я опрокинула одну из многих рюмок, стоявших подле моего прибора, и проклятая рюмка на высокой ножке разбилась. Митя засмеялся я сказал: "К счастью!" Я тоже засмеялась, но покраснела, и свободная, уверенная манера, с которой я только что разговаривала, равнодушно поглядывая вокруг, мгновенно исчезла. Словом, я была так потрясена собственным поведением, что не сразу заметила странную перемену, происшедшую за нашим столом. Только что Митя оживленно рассказывал о съезде, на который, оказывается, приехали тысяча пятьсот человек. И вдруг он замолчал. Брови нервно поднялись, губы сжались. Он побледнел, мне показалось, что сейчас ему станет дурно. Я обернулась. Глафира Сергеевна под руку с Раевским выходила из соседнего зала. Как я ни презирала ее, но должна была сознаться, что в этот вечер она была необычайно красива! Гладко причесанные на прямой пробор волосы открывали прекрасный лоб, прямой и чистый. Широко расставленные темные глаза блестели на полном, слегка порозовевшем лице. Она была в черном бархатном платье, по-модному длинном, почти до земли, и на открытой шее виднелось агатовое ожерелье - нарочно, чтобы подчеркнуть белизну прямой красивой шеи. Раевский, у которого было довольное лицо, вел ее с хвастливо-самоуверенным видом. Митя мрачно проводил их глазами, они прошли довольно близко, но, кажется, не заметили нас, - и наступило молчание. Я что-то спросила, он не ответил. Наконец он поднял голову, и я увидела то почти физическое усилие, с которым он вернулся ко мне и к нашему разговору. - О чем бишь мы говорили? - немного искусственным голосом спросил он. - Ах да! О съезде. Так вот как это начнется: нарком опоздает, и Николай Васильевич, приняв государственный вид, - иногда это у него выходит, - объявит, что ему особенно приятно видеть этот съезд в Ленинграде. О том, что еще приятнее для него было бы увидеть его в Чеботарке, он, разумеется, не скажет ни слова. Он заказал вино и налил мне и себе. - За наш Лопахин!.. А странно все-таки, что когда-то, Танечка, я вас чуть не убил! - весело сказал он. - Бог мой, как мне запомнилась каждая мелочь! Вы были в потертой плюшевой жакетке, "бывшей" зеленой, платок крест-накрест завязан на груди, и один валенок упал в снег, когда я взял вас на руки. Вы знаете, что я решил стать врачом у вашей постели? - Да ну? - Я хотел быть судьей, а когда убили отца - адвокатом. Но когда я увидел, как вы умирали, решил, что стану врачом. Больше того, милый друг! Дал слово, что, если вы умрете, я покончу с собой! Но вы, как сказал Генрих Гейне, "прошли мимо и оставили меня в живых!". Что же еще оставалось мне делать, доктор, - смеясь, спросил Митя, - если не посвятить себя медицине? Я был потрясен загадкой вашего выздоровления и вот... Он допил вино и встал. - Ну что ж, пойдемте, Таня, - сказал он. НА СЪЕЗДЕ У подъезда Филармонии была толкотня, и, насилу пробравшись в вестибюль, я сразу поняла, что нечего и думать попасть на съезд без билета. Машка Коломейцева помогла мне. Мы встретились в вестибюле, она спросила, почему у меня такой постный вид, подхватила под руку и сказала злой контролерше: - Нам не нужно билетов. Мы подаем. Контролерша сердито кивнула, мы прошли, а когда, давясь от смеха, я спросила: "Что подаем?" - Маша беззаботно махнула рукой и сказала: - Ах, не все ли равно. Съезд открылся ровно через десять минут после того, как мы заняли чьи-то чужие кресла, на которых лежали бумажки с загадочными буквами "ЧОБ" - член организационного бюро, как догадалась Машка. В президиуме сидели главным образом старики, и среди них была особенно заметна фигура Коровина, о котором Петя Рубакин в перерыве сказал, что в прошлом он был главным санитарным инспектором белой армии - ни больше ни меньше! Он же показал мне Николая Львовича Никольского - знаменитого ученого, одного из основателей русской микробиологии. "Это дед", - сказал о нем Рубакин. Дед сидел, сморщив большой мясистый нос, скрестив длинные ноги. Совершенно такой же, как всегда, Николай Васильевич появился за столом президиума - немного сгорбленный, седой, лысый, милый, в потертом пиджаке и модном галстуке, который, тоже, как всегда, был завязан криво. Он объявил, что нарком "задержался" - таким образом, Митино предсказание подтвердилось - и что поэтому "в ожидании его приезда" следовало бы начать работу. Машка прошептала: - В ожидании или не дожидаясь? Я толкнула ее и стала слушать. Николай Васильевич произнес совершенно другую речь, чем та, которую я накануне услышала от Мити в ресторане "Донон". Он перечислил обширные задачи, стоящие перед советским здравоохранением в связи с пятилетним планом, и широко обрисовал современное положение дел в практической и научной медицине. Потом Николай Васильевич предложил почтить вставанием память "выдающихся деятелей, которые были душой предшествующих съездов", и начались доклады. Машка не давала мне слушать. То она, как глухонемая, при помощи пальцев разговаривала с кем-то на хорах, то смеялась над знакомым студентом, энергично записывавшим выступление Заозерского, которое назавтра должно было появиться в газете. То кокетничала одновременно с тремя молодыми людьми, сидевшими за нами. - Техника, да? - смеясь, спросила она и стала учить этой технике меня, но через пять минут соскучилась, заявила, что у меня не хватает "серьезного, ответственного отношения к делу", и выдумала новую игру: стала писать знакомым студентам анонимные записки, глупые, но довольно смешные. - Кто это? - спросила она, когда Митя, которого я до сих пор не видела, появился на эстраде - не за столом президиума, а в глубине, на ступеньках справа. Я ответила: - Доктор Львов. - Ты его знаешь? - Немного. - Какой интересный! - Ты находишь? - Безумно интересный! - сказала Машка. - Давай напишем ему. - Ты сошла с ума! - Ну, ты напиши, миленькая, дорогая! Хоть два слова! Я хочу, чтобы он знал, что ты здесь. А потом ты нас познакомишь. - И не подумаю. - Не познакомишь? - Да нет, могу познакомить, но зачем же писать? - А вдруг он уйдет! Ну, пожалуйста! Что тебе стоит? И Машка почти насильно всунула мне в руки карандаш и бумагу. - Что же писать? - Все равно. Два слова! И прежде, особенно в Лопахине, случалось, что на меня находило чувство беспричинного веселья. Это были минуты, когда я была твердо, безусловно уверена, что меня ждет самое лучшее, самое прекрасное в жизни. Именно это чувство вдруг овладело мной, когда я взялась за карандаш, чтобы написать Мите. Что-то радостное зазвенело в душе, откликаясь на сиянье хрустальных люстр, на строгость белых колонн, на всю праздничную нарядность великолепного зала, - и вместо двух слов я написала Мите черт знает что! Какой-то длинный, запутанный, восторженный вздор; были даже стихи - не мои, разумеется, а Тихонова, которым я тогда увлекалась. С любопытством, зажмурив один глаз, Машка покосилась на записку, сказала "ого!" и, сложив записку, написала на обороте: "Доктору Львову". - Кстати, он уже приват-доцент. - Нет, лучше "доктору", - подумав, ответила Машка, и, прежде чем я успела опомниться, моя записка пошла гулять по рядам, приближаясь к Мите. Некоторые оборачивались с недоумением, и тогда Машка так энергично начинала показывать, кому предназначается записка, что сидевший рядом с нами маленький старичок в пенсне наконец потерял терпение и прошипел: - Пожалуйста, тише! Между тем Николай Васильевич, немного привстав, сказал: - Слово для доклада имеет профессор Крамов. Движение интереса пробежало в переполненном зале, и Крамов, бледный, с пухлыми щечками, прекрасно одетый, держа в руках один узкий листок бумаги, поднялся на кафедру и выжидательно склонил голову набок. ДОКЛАД Согласно повестке дня, за Крамовым должен был выступить какой-то профессор Горский, занимавшийся "территориальным распределением кишечных инфекций", и Машка, соскучившись, стала уговаривать меня пойти на новый фильм "Сумка дипкурьера", который был, по ее мнению, вершиной киноискусства, когда Николай Васильевич, хитро моргнув, объявил, что слово имеет приват-доцент Дмитрий Дмитриевич Львов. Это было неожиданно: ведь Митя сам сказал, что "старики" перенесли его доклад на последнее заседание. Потом я узнала, что это устроил Николай Васильевич - среди главных фигур съезда он один принадлежал к "молодым", несмотря на свои шестьдесят три года. Митя был немного бледен - волновался. Широко раскинув руки, он взялся за кафедру и долго не отпускал ее, точно боялся, что отпустит и за тридевять земель улетит от "Симбиоза при вирусных инфекциях" - так сложно назывался его доклад. Он начал медленно, неуверенно, стараясь привыкнуть к огромному залу, в котором еще слышался сдержанный шум голосов. Резкий свет лампочки, вставленной куда-то в самую кафедру, снизу падавший на лицо, раздражал его. Но с каждой минутой голос становился спокойнее, фразы - короче. В сущнос