.. Но ты понимаешь... Я сперва привыкла к нему, а уже потом полюбила, - как будто немного извиняясь передо мной, объяснила Маша. - Он-то все время говорил, что я полюблю. Он вообще очень самоуверенный, и у нас на этой почве иногда даже бывают ссоры. А я боялась, что нет, хотя мне смутно что-то говорило в душе, что все-таки в конце концов полюблю. Я ведь очень привязчивая, а потом... - И очень хорошо. - Я поцеловала ее. - И прекрасно! Данила Степаныч - отличный человек, и чувства у него открытые, сильные, прямые. А что вы разные люди - ну и что же? Мы с Андреем тоже разные, а между тем... Еще идя из больницы, мы с Машенькой спокойно разговаривали об Андрее. Но в эту минуту не нужно было мне упоминать о нем! Машенька помолчала, отвела глаза, и мы заговорили о Павлике - о том, как жаль, что я не захватила с собой его фото. Данила Степаныч, веселый, шумный, грязный, с черным от пыли лицом, в комбинезоне и резиновых сапогах выше колен, ввалился, когда стемнело и мы уже перешли из садика в дом. - Татьяна, - сказал он беспомощно. - Доктор! Верить ли глазам? Он хотел обнять меня, но Маша не дала, увела в сени, позвала Маврушу, и добрых двадцать минут симфония разнообразнейших звуков слышалась за дверьми: хлопающие, как будто палкой выбивали ковер, шаркающие, как будто жесткой шваброй подметали полы, булькающие, фыркающие, льющиеся и т. д. Потом, умытый, красивый, в новом костюме, Данила Степаныч вошел в комнату и сказал: - Воюем с болотными чертями, Татьяна! Прокладываем дорогу через Большой Ярлык! Все пришли сразу - Шурхин, руководивший одним из отделений зерносовхоза, Чилимов, Клава Борисова, которая была теперь помощником механизатора парка комбайнов. В общем, за столом в подавляющем большинстве собрались мои бывшие пациенты. Потом явился главный пациент - Бородулин, по-видимому так и оставшийся живым памятником моей плодотворной деятельности, поскольку возгласы: "А, просвечоный!" - послышались за столом, едва его мешковатая фигура появилась в дверях. Как будто зерносовхоз был организован не семь, а по меньшей мере двадцать пять лет тому назад, - так вспоминали эти люди о первой поре строительства, о таборной жизни в вагончиках и фургонах. Потом Бородулин сказал, что, как жертва науки, он желал бы знать о дальнейшей судьбе светящихся вибрионов, выделенных впервые на земле из его организма, и пришлось сознаться, что мне так и не удалось открыть причину этого загадочного явления. Зато с удовольствием рассказала я о том, что мне удалось, и самый большой успех имела история о состязании на икорном заводе. Мы сидели за столом до тех пор, пока за окном стало светать и показались неясные очертания Машиного сада. Спать не хотелось, но нужно было все-таки хоть ненадолго прилечь, тем более что на другой день я собиралась обратно в Ростов, где мне предстояли еще выступления на заводах. Глава шестая. В ЧУЖОМ ДОМЕ НОВЫЙ ПЛАН Вопрос о плесени не значится в плане, но в свободное время я продолжаю им заниматься. Перелистываю - в который раз! - записи лекций Павла Петровича, подбираю литературу, и думаю, думаю - больше, чем полагается думать о зачеркнутой теме. Отец по прежнему пишет мне длинные письма, в которых доказывает, что Раевского, а стало быть, и рукопись старого доктора можно и должно найти. Эти строго логические доказательства перемежаются с рассказами, посвященными, главным образом, грандиозным аферам прошлого века. Какому то князю Тер Мурзавецкому удалось, оказывается, в 1913 году продать англичанам Марсово поле. Что в сравнении с этой смелой идеей жалкие происки какого-то просвиставшегося авантюриста? Андрей едет в Среднюю Азию, и я прошу его на обратном пути непременно заглянуть к отцу, на маленькую станцию под Ташкентом. Как и прежде, наш институт считается одним из центров медицинской теоретической мысли, и Догадов, Бельская с железной настойчивостью доказывают это на всех собраниях, конференциях, совещаниях. Последовательно, разнообразно, с блеском развивает ту же мысль и Крупенский, который фактически становится руководителем института. Ряд сотрудников, в том числе Рубакин и я, получает звание доктора медицинских наук, по совокупности работ, без защиты. Валентин Сергеевич приезжает сравнительно редко - у него определился свой особый маршрут, по которому можно судить, что Институтом биохимии микробов он воспользовался, в сущности, лишь для разбега. В ВИЭМе - огромной организации, недавно созданной, объединявшей десятки научных учреждений, он занимает одно из руководящих мест. Медицинские журналы редко печатают иммунологические статьи без его ведома и согласия. Подчас начинает казаться, что он давно перестал интересоваться не только нашей лабораторией, но и своими. Но это ложное впечатление. По-прежнему он смотрит на Институт биохимии микробов как на свою теоретическую базу. Именно с этой точки зрения он знакомится - редко, но внимательно - с итогами наших работ. Именно этим объясняются громкие фразы Крупенского и Догадова, утверждающих, что если бы не наш высокотеоретический институт, медицинская мысль в Советском Союзе развивалась бы далеко не так стремительно и успешно. Между тем по настоящему, вплотную занимается теорией, причем именно крамовской теорией, лишь один человек - Рубакин. По-прежнему он проводит в чужих лабораториях не меньше времени, чем в своей, но теперь в основе всех его соображений, быстрых советов, острой иронии лежит одна мысль: прав ли Крамов? Что представляет собой его теория? Какие выводы может сделать из нее практическая медицина? Рубакины по прежнему жили на Крымской площади, в комнате, которая так же была не похожа на прежнюю Митину комнату, как новые ее обитатели были не похожи на старых. Лена была немного помешана на чистоте - у нее всегда были извиняющиеся глаза, когда я заставала ее за "вылизыванием" - не подберу другого слова - каждого уголка, и комната, белая, обжитая, с кроватью, днем превращавшейся в диван (конструкции П. Н. Рубакина), с удобными стеллажами, сияла порядком и чистотой. Если бы какому-нибудь экономисту пришло в голову заняться вопросом о материальном уровне жизни среднего научного работника в Советском Союзе, именно семейство Рубакиных бесконечно усложнило бы его задачу. Есть такая детская игра "вверх - вниз": игроки бросают кости, передвигают фишки, стремятся вверх и, натыкаясь на препятствия, внезапно скатываются вниз. Вот так же зигзагообразно вел себя рубакинский "уровень", причем склонность к подъему замечалась только в первые три дня после получения зарплаты - превосходное время, когда хозяйка со свойственной ей любовью к быстрым решениям каждый вечер приглашала друзей. Потом уровень резко падал, и наступала полоса заметного обеднения, когда Лена, случалось, занимала у меня на автобус. И вдруг долги - мелкие и крупные - возвращались в течение часа, и вчерашние бедняки, вызвав такси, отправлялись посмотреть что-нибудь сенсационное вроде недавно открывшегося ресторана "Москва". Это значило, что Петр Николаевич получил гонорар за редактуру или статью. Короче говоря, денег не было почти никогда, и не стоило спрашивать Лену, куда они уходят, - у нее только смущенно "разъезжались" глаза, и, беспечно махнув рукой, она заговаривала о чем-нибудь другом, "более интересном". Петр Николаевич не мешал ей ни в чем - не потому, что не дорожил теми естественными удобствами, которые были связаны с нормальным финансовым уровнем жизни. Напротив, в молодости у него так долго не было денег, что он научился ценить их. Но он любил жену, и все, что она делала, казалось ему не только правильным, но и великолепным. Лена не пропускала ни одного футбольного матча, и он с мягкой улыбкой, добросовестно старался усвоить принципиальную разницу в тактике нападения ЦДКА и "Динамо". Если матчей не было, они отправлялись или в Центральный парк культуры и отдыха, или просто куда-нибудь, где много народу. Но были и другие прекрасные дни, когда Лена нежданно-негаданно являлась к нам в десятом часу утра и заявляла не без смущения, что "Петька выставил ее, потому что ему нужно работать". В этой счастливой семье было одно горе - не проходившее, а, наоборот, углублявшееся с годами. У Рубакиных не было детей, а между тем оба они не просто любили, но обожали детей, особенно Лена. Я советовала ей взять ребенка на воспитание, но она колебалась, раздумывала. "Это никогда не поздно!" А время шло, и случилось, что, взглянув на ее бледное лицо с широко расставленными глазами и седеющей прядью над чистым, высоким лбом (она рано начала седеть), я думала: "Не поздно, но пора". А потом стало не то что поздно, а не очень и нужно, потому что по соседству с Рубакиными, через площадку, поселился какой-то военный. У него была трехлетняя дочка Катя, румяная, толстенькая, с прямыми смешными волосиками, заколотыми круглой гребенкой. Лицо у нее было доверчивое, доброе, глаза голубые. Мать ее умерла. У Рубакиных Катя чувствовала себя как дома. "Ты куда ходила?", "А больше не пойдешь?", "А это новое платье?" - то и дело слышалось теперь в комнате Рубакиных. Лена очень привязалась к девочке, часто рассказывала о ней, и мне всегда казалось, что в эти минуты она не только внешне, но внутренне хорошеет. Виктор закончил свою диссертацию, и не без легкого трепета я понесла ее Валентину Сергеевичу, который любил - так было заведено - на каждую новую диссертацию взглянуть своими глазами. Он прочел первую страницу, открывавшуюся кратким сообщением о том, под чьим руководством была выполнена работа. На первом месте стояла его фамилия, и, как ни странно, мне показалось, что это весьма обыкновенное обстоятельство заставило проясниться его усталое в этот день лицо с мешками под глазами и бледными щечками, свисавшими на подкрахмаленный воротник. Он насторожился, взяв в руки диссертацию, а теперь снова стал вежливо-равнодушен. - Хорошая работа? - Талантливая. - Ну что же, превосходно. Подрастает наша молодежь! Того и гляди, придется убираться на печку. Подумывали об оппонентах? - Нет, Валентин Сергеевич. - Может быть, Крупенский? А второй? Я промолчала. - Ну ладно, еще поговорим. А пока передайте, пожалуйста, эту диссертацию Догадову (Догадов был секретарем Ученого совета). Он доложит, назначим день - и, как говорится, с богом. Кстати, Татьяна Петровна... И он заговорил о другом. ЗАЩИТА - Мерзляков Виктор Алексеевич, тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения. Отец - в прошлом матрос, радиотелеграфист, служил на Балтийском флоте, теперь - мастер обмоточного цеха завода номер сто шесть. Мать - домашняя хозяйка. Окончив среднюю школу... День ясный, морозный. Солнце, ворвавшись в маленький конференц-зал, старается помешать нашему чинному заседанию - то весело играет на металлическом письменном приборе, стоящем перед секретарем, то дрожащей светлой полосой ложится на зеленое сукно стола, за которым сидят члены Ученого совета, то, осмелев, подкрадывается к самому директору и ударяет прямо в его пенсне. Зайчики пробегают по зеркальному мрамору камина. Нервно зажмурившись, директор протирает пенсне. Биография оглашена, и секретарь Ученого совета переходит к отзыву руководителя, потом к отзыву комсомольской организации. Первый, как и полагается, краток и сдержан, второй стремится не только сообщить, но и убедить, что Виктор Мерзляков всегда был передовым комсомольцем, ответственно относившимся к каждому общественному делу. Повзрослевший за последние дни и все-таки кажущийся почти мальчиком среди седеющих и лысеющих членов Ученого совета, Виктор подходит к доске, на которой развешаны его диаграммы. Доклад начинается - двадцатиминутный, а хочется объяснить, рассказать, доказать так много! Обходя полемическую сторону вопроса (на этом настоял Лавров), не вдаваясь в подробности, любопытные, но уводящие от основных положений (так посоветовал Коломнин), он говорит - и бледное, тонкое лицо розовеет с каждой минутой. Перед защитой он сказал мне, что боится только первой минуты. "Вот она и прошла, - думаю я, - и вторая, и третья. Как он похудел, бедняга! Прежде я не замечала, что он так похудел!" "Хорош, милый друг, - это я думаю уже о Крупенском, который сидит за столом, сгорбившись и неопределенно глядя прямо перед собой выпуклыми, совиными глазами. - До последних дней медлил с отзывом. И что же! Ни одного серьезного возражения. Ну, этот-то, наверное, проголосует против. А впрочем... Кто это называл его "человеком-зеркалом"? Валентин Сергеевич проголосует "за" - и то же самое, не задумываясь, сделает его "отражение". "А ведь Валентин Сергеевич непременно проголосует "за", - продолжаю я думать в то время, как Виктор, подняв указку, как шпагу, подходит к доске, на которой висят его диаграммы. - Он слишком умен, чтобы принять бой на рядовой кандидатской защите. Как-никак диссертация-то из "его" института. Не станет! Вероятнее всего, сделает вид, что ничего не случилось". "Но вот что странно, - теперь и я думаю и внимательно слушаю доклад, подходящий к концу. - Ведь если одним взглядом оценить весь наш Ученый совет, сразу станет ясно, что граница, которая разделяет людей, идет от Крамова и определяется, главным образом, тем или другим отношением к нему. Одни - Крупенский, Догадов, Дилигентов, Бельская, Картузова из Городского института - устремлены к нему и даже сидят, повернувшись в его сторону вполоборота. Другие - Коломнин, Рубакин, Лавров - сидят прямо или даже слегка отвернувшись от него, хотя для этого нет, кажется, никаких оснований. Он и отношение к нему занимают слишком много места в сознании, во всяком случае больше, чем это требуется интересами дела. Он не объединяет, а разъединяет людей, - странно, что я не замечала этого прежде. Мешает ли это работать? Разумеется, да!" Я смотрю на часы - и напрасно! Вслед за мной на часы смотрит директор, он же председатель Ученого совета, Валентин Сергеевич Крамов, который не любит - это широко известно, - чтобы доклад диссертанта продолжался больше, чем двадцать минут. Как всегда, прекрасно, даже щегольски одетый, в новом черном костюме, он слушает внимательно, с интересом. По-видимому - как это ни странно, - работа Виктора нравится ему. Он записывает что-то, потом бросает карандаш и с благодушным выражением проводит маленькой рукой по лысеющей голове. Виктор переходит к выводам - наконец-то! На всякий случай я посоветовала ему приготовить сжатую концовку и спокойно прочитать ее, если окажется, что положенных минут не хватает. Не нужно! Договаривая, он откидывает со лба волосы запачканной мелом рукой. Бессознательным от волнения жестом он прислоняет указку к доске. Указка падает. Он растерянно поднимает ее и кладет на уголок стола, за которым сидят члены Ученого совета. Председатель улыбается. Вслед за ним улыбаются Догадов, Крупенский и другие. Все обстоит благополучно. Диссертант закончил свой доклад. Слово получает первый оппонент - профессор Крупенский, потом второй - Василий Федорович Лавров. Прения подходят к концу. Хорошо проходит защита. Кому еще угодно слово? Никому. Председатель предлагает избрать счетную комиссию. Она избирается. Секретарь раздает бюллетени. Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата наук? Зачеркните - "согласен" или "не согласен". Да или нет? Счетная комиссия удаляется в соседнюю комнату - и наступают самые трудные минуты. Я подхожу к Виктору. - Видите, Витя, как все прекрасно прошло. А вы-то боялись! Он крепко жмет мою руку. - Еще не прошло. Да, еще не прошло. Немного времени занимает подсчет голосов. Дверь открывается, члены комиссии занимают места за столом Совета. - Рассмотрев, согласно инструкции ВКВШ о порядке применения постановления СНК от двадцатого марта тысяча девятьсот тридцать седьмого года, диссертационную работу на тему... Я смотрю на Крамова, у которого вдруг становится холодное лицо с ровным, ничего не выражающим взглядом. Потом на Виктора, который слушает, подняв голову, сжав губы так крепко, что проступает упрямая, побелевшая челюсть. - И на вопрос: "Достоин ли Мерзляков Виктор Алексеевич ученой степени кандидата медицинских наук" - ответили... Неуловимое движение пробегает по лицам, движение, которое остро, болезненно отдается в сердце. Неужели... Да, семь голосов - "за", десять - "против". Недостоин. КТО ВИНОВАТ? "Мы все виноваты, а ты - больше всех" - вот что звучало в каждом слове Коломнина, Лены, Лаврова. Весь коллектив лаборатории думал именно так, в этом не могло быть ни малейших сомнений! Я не видела Рубакина после защиты, но при одной мысли о предстоящем разговоре с ним у меня становилось еще тяжелее на сердце. Усталая, расстроенная, в первом часу ночи я вернулась домой. Андрей был в Средней Азии, Агния Петровна с Павликом жили на даче. В комнатах было по-летнему пусто, и никто не мешал мне бродить из угла в угол и думать о том, что случилось. А случилось то, о чем необходимо было подумать. Было ли это случайностью? Нет! Задуманный, преднамеренный, тонкий маневр - вот что произошло на наших глазах. И не такой уж тонкий - высказаться "за", а проголосовать "против"! Кто был заинтересован в том, чтобы талантливая диссертация провалилась? Крамов? Да. Зачем? Причина могла быть только одна: он убедился в том, что работа Виктора в конечном счете направлена против его теории. Угроза "школе"! В опасности непререкаемый научный авторитет, заслуженное, уважаемое имя! Но ведь признание подобной угрозы означало бы одновременно признание собственной слабости - неужели этого не понимает Крамов? "Да, может быть, и не понимает, продолжала я думать, умываясь на ночь и с трудом удерживаясь, чтобы не сунуть разгоряченную голову под холодную воду. - В конце концов Виктор настаивал на поисках общебиологических закономерностей - и только. Правда, он высмеял вздорную идею об "иммунитете в пробирке", с которой носился один из учеников Крамова в Ростове. Неужели этого было достаточно... Черт побери! Жаль, что я не посоветовала Виктору вычеркнуть из диссертации эту страницу. "Да что за вздор лезет мне в голову? - ужаснулась я через минуту. - Не вычеркивать нужно было, а подробно развить эту мысль. Не прятаться, а открыто выступить против - вот что я должна была посоветовать Виктору. Виктор должен был выступить против. Но разве мог он на основании частных данных выступить против сложной теории? Нет! Возражать должна была я. Я обязана была сопоставить работы, подтверждающие теорию Крамова, продумать ее исходное положение... и не сделала ни того, ни другого. Почему?.. " Я уснула, когда первые лучи солнца косо скользнули в комнату и зеленые стеклянные дверцы книжного шкафа успокоительно заблестели на гранях. Было уже темно, и в садике перед домом ярко белели сушившиеся на кустах полотенца. Свет из рубакинских окон падал на бузину, и что-то южное представилось мне на мгновение, когда я увидела эти пышные, тонко вычерченные в темноте кусты. "Свет горит, вот хорошо, значит, дома!" Но дома был только Петр Николаевич, а Лена - в театре, на спектакле "Таня". Несколько дней назад я была на премьере этого спектакля и потом в институте очень хвалила его и советовала всем посмотреть. - Не помешала? - Нет, я вас поджидал. По-видимому, я застала Рубакина в разгаре работы, и ему не сразу удалось от нее оторваться. Раза два он покосился на рукопись из-под очков, потом не выдержал и быстро дописал какую-то фразу. - Как Виктор? - спросил он. - Очень расстроен? - Да. Мы помолчали. - Ну, а теперь подумаем вместе. Что же все-таки произошло на наших глазах? - Произошло то, что Крамов подстроил провал. - А вам не приходило в голову, что это могло случиться? - Нет. Тем более что Виктор открыто не утверждал, что его выводы противоречат крамовской теории. - Вот это и было ошибкой. - Возможно. Но для прямого нападения не было достаточных данных. Рубакин взял со стола журнал и открыл его на загнутой странице. - Вы уже получили последний номер ЖМЭИ? - Нет еще. - Вот, посмотрите. Я пробежала статью. "Школа Крамова", "Проблематика Крамова" - эти слова повторялись на каждой странице. Статья принадлежала Крупенскому. В одном месте - эти строки были подчеркнуты Петром Николаевичем - упоминался Виктор. Я читала, не веря глазам! Крупенский кратко излагал содержание диссертации и тут же обрушивался на нее в резком и пренебрежительном тоне. - Мерзавец! - Хорош, а? Познакомиться в качестве официального оппонента с неопубликованной работой, почти не возражать против нее ни в отзыве, ни на защите, а в печати заранее опорочить! Надо обсудить этот вопрос на теоретической дискуссии внутри института. - Хорошо, Петр Николаевич. Он молча взглянул на меня. - А ведь мы должны были предвидеть то, что случилось, Татьяна. - Мы? Нет, я. Кто же, если не я, Петр Николаевич? Но я сама запуталась, растерялась. Мы с вами не раз говорили о том, что лаборатория работает без прежней уверенности, что за два года мы не сделали почти ничего. - Да. Но для того, чтобы помочь вам, я прежде всего должен был сказать себе: Крамов не прав. Нужно было проверить его работы, понять: откуда взялась, чего добивается, какое место в науке заняла его школа? Вы когда-нибудь думали об этом, Татьяна? - Думала. Но мне казалось, что для этого нужно взглянуть на жизнь его, а не своими глазами. - Именно. А вот попробуем взглянуть на жизнь его глазами. Прежде всего - что сказать о нем как о деятеле науки, не вообще, разумеется, а советской науки? Дарование крупное. Но это ученый, который фактически давно не участвует в той борьбе за новое, которая идет в глубине нашей науки. Когда это произошло - не знаю. Нельзя представить себе день, месяц, год подобного перелома. Он готовился исподволь, понемногу. Вдруг оказывается, что никто не помнит первых талантливых работ, что капитальный труд, написанный в двадцатых годах и еще недавно стоявший на полке каждого серьезного микробиолога, устарел. Что для нового издания нужно переписать каждую страницу. Что каждое утро нужно отправляться в лабораторию и работать - головой и руками. Что нужно думать, думать и думать... Хлопотливое дело! А между тем вокруг живет, кипит, бьется жизнь. Ведь не угнаться, не удержаться, обходят со всех сторон! Молодые идут - беда, что с молодыми делать? И вот понемногу, незаметно, а может быть, поглядывая на тех, кому прежде тебя пришла в голову эта мысль, начинаешь подумывать о другом пути. В самом деле - еще вчера ты болезненно-остро чувствовал всю непрочность своего положения. Сегодня ты появляешься на арене как основатель учения, создатель теории, которая стремится охватить самые общие вопросы науки. Но теория - это одна сторона задуманного маневра. На одной теории далеко не уедешь. Чтобы воспользоваться ею, нужны люди. Нужны последователи, ученики, организаторы... Раздался телефонный звонок. - Слушаю, - сказал Рубакин. Очевидно, никто не ответил. Он положил трубку. - Не думайте, что я оправдываюсь, Татьяна. Я виноват больше, чем вы. Во-первых, я стал сомневаться слишком поздно. Во-вторых, я долго не понимал, что весь институт на ложном пути, не понимал, потому что дело все-таки шло. А шло оно потому, что у нас много способных людей, работающих не только в вашей лаборатории, но и у Крупенского, Догадова, Бельской; шло, потому что факты остаются фактами вопреки ложному направлению. Снова позвонил телефон, Петр Николаевич сказал: "Слушаю. Да, у нас", - и передал мне трубку. - Это вы, Татьяна Петровна? Вам телеграмма. Это был Илья Терентьич. - Прочтите, пожалуйста. - Сейчас. "Встреча отменяется. Сообщите Малышеву. Шестьдесят восемь. Андрей". - Ничего не понимаю, - сказала я. - Когда отправлена телеграмма? - Четырнадцатого, в час дня. - Как вы сказали: "Встреча отменяется... " Илья Терентьич прочел телеграмму снова. - Что случилось? - с беспокойством спросил Рубакин, когда я положила трубку. - Какая-то странная телеграмма от Андрея. - Я повторила текст. - Что это значит? - Ничего особенного. Просит, чтобы его встречал Малышев, а не вы. - Почему? И что такое шестьдесят восемь? - Очевидно, номер поезда? - Нет, шестьдесят три. А почему нет номера вагона? С ним что-то случилось. - Полно, Татьяна. - Петр Николаевич, с ним что-то случилось. И что это за "сообщите"? Почему на "вы"? - Да разве так еще иногда путают на телеграфе? А вы позвоните Малышеву. Может быть, он что-нибудь знает? - Да, да! Лена пришла, когда я звонила Малышеву в Наркомздрав, где мне сказали, что он поехал домой, потом - домой, где мне ответили, что он еще в Наркомздраве. - Знаешь что, запишем текст, - сказала Лена, - и посмотрим, как он выглядит на бумаге. Но текст не стал яснее после того, как она записала его на бумаге. - Так или иначе, он жив и здоров, в этом нет никаких сомнений. И едет домой - чего же тебе еще надо? - Да, да. Я снова принялась звонить. - Еще не вернулся... Подождите минуту. Сейчас подойдет. - Татьяна Петровна, я вас ищу, - услышала я голос Малышева, сдержанный, как всегда, но с оттенком недоумения. - Я получил от Андрея Дмитрича странную телеграмму. Она у меня с собой. Сейчас прочитаю. "Признаки на десятый день, не сообщайте домой шестьдесят три, вагон восемь". Судя по дате, он завтра должен быть здесь. Но почему не сообщать домой? И что это за признаки? Вы от него ничего не получали? ВСТРЕЧАЮ АНДРЕЯ Ничего особенного не было в том, что поезд немного опоздал, но мне подумалось, что и это чем-то связано с непонятными телеграммами от Андрея. "Стало дурно, сняли на какой-нибудь маленькой станции", - представилось мне, и Малышев, который научился, кажется, читать мои мысли, укоризненно покачал головой. Восьмой вагон оказался в конце поезда. Пока мы добежали, Андрей уже вышел, и я издалека увидела его среди шумной, разговаривающей, идущей по перрону толпы. - Вот он! Я обернулась к Малышеву, который не поспевал за мной, и по его всегда сдержанному, а в это мгновение просветлевшему лицу поняла, что у него так же, как у меня, отлегло от сердца. Андрей нес в руках два чемодана, - один свой, а другой незнакомый, с медными шляпками, старинного вида. Кепка была откинута со лба, плащ переброшен через плечо. Лицо было румяное, глаза блестели. С первого взгляда мне показалось даже, что он загорел, посвежел... - Андрей! Как будто это было совершенно невероятно, - то, что мы приехали, чтобы встретить его, - с таким радостным, удивленным выражением он остановился, поставив на перрон чемоданы. - Ох, да что же вы это? Вот молодцы! - весело говорил он, обняв меня и разглядывая, как всегда после разлуки. - А ты что-то похудела. Как Павлик? Здравствуй, Михаил Алексеевич. - Павлик здоров. Похудеешь тут! Что за нелепые телеграммы мы от тебя получили? Он немного нахмурился. - Почему нелепые? Впрочем, у меня вчера голова побаливала, может быть, я что-нибудь и напутал. Зато телеграфистка попалась такая славная. "Зачем я буду сдачу себе оставлять, безразлично, хотя бы и десять копеек? Разве я не понимаю, что нахожусь на государственной службе?" Он засмеялся. Я взглянула на Малышева, и он ответил тревожным, недоумевающим взглядом. - Андрей, что с тобой? Ты болен? - Я? Нет. А что? Вчера голова немного побаливала, а сегодня прошла. Я с армянами ехал, один инженер-электрик, а другой - хозяйственник. Чудесные парни! Черт возьми, да я же, кажется, с ними не попрощался! Михаил Алексеевич, постой! - крикнул он Малышеву, который, оставив нас на лестнице, отправился было разыскивать свою машину, стоявшую среди других перед вокзалом. - Я с армянами ехал, нужно проститься! Малышев вернулся. - Теперь уже поздно, не найдешь, - медленно сказал он. - Пошли, Андрей Дмитрич. - Да, пошли. О чем это я должен был сказать тебе, Таня? Не помню! И ведь всю дорогу повторял в уме, даже узелок завязал на память. И вот поди ж ты, забыл! Ну, не беда! Ведь это не беда, Таня? - Разумеется, не беда. - Я старалась говорить спокойно. - Сейчас мы приедем домой, а ты ляжешь, отдохнешь. Должно быть, ты простудился в дороге. - Простудился? Ничуть! О чем это мы говорили! Ах да! Об армянах. Что за народ! Таня, почему бы нам с тобой не поехать куда-нибудь вместе? Вот они, например, приглашали меня в Ереван, не летом, разумеется, а осенью, когда не так жарко. А у вас тут давно такая жара? Никакой жары не было. День был хотя и солнечный, но прохладный. Андрей нетерпеливо перекинул плащ на другое плечо. У него пылали щеки, и не поправился он, как мне показалось с первого взгляда, а, напротив, осунулся, похудел. Мы подошли к машине. Малышев помог мне и украдкой подбадривающе пожал мою руку. - Ты чем так расстроена, Таня? А про Павлика и не рассказала. Я, между прочим, хотел ему персиков привезти, а Капустин отсоветовал - "половину выбросите в дороге". Ну и выбросил бы, черт побери! Осторожно, там материалы, - быстро сказал Андрей шоферу, который поставил нам в ноги незнакомый кожаный чемодан. - Ты не поверишь, как я скучал без него! Ведь мы с ним собирались в цирк на прошлой неделе. Вот, оказывается, без кого я жить не могу. Без тебя тоже не могу, но как-то совсем по-другому. Я взяла его за руку, приложила губы ко лбу. - Здоров, здоров! Почему домой? В Наркомздрав! - Он услышал, как Малышев, сидевший рядом с шофером, сказал ему адрес. - Хорошо, - отозвался Малышев и снова что-то шепнул шоферу. - ...Ох, и хороша же Москва! - говорил Андрей, поглядывая вокруг себя веселыми, лихорадочными глазами. Мы выехали на площадь Дзержинского. - Водитель, это что за машина? Новая марка?.. Постой, но все-таки надо же вспомнить, что я хотел сказать тебе, Таня. - Ты не думай. Вспомнишь потом. - Нет, брат, надо сейчас. Это важно. Черт побери! Ведь я же узелок завязал на память. Он замолчал и больше до самого дома не произнес ни слова. Лицо его побледнело, глаза погасли. Из машины он вышел с трудом. Мы поддержали его, поднялись по лестнице, уложили в постель. Малышев поехал за врачом. Лишь ночью Андрей пришел в себя и вспомнил то, о чем думал, по его словам, всю дорогу. - Я был у твоего отца, - сказал он. - Он еще совсем молодец, здоров, заведует складом и надеется сыграть заметную роль в художественной литературе. Но вот что самое любопытное. Ведь ему удалось все-таки разыскать Раевского. Я записал адрес: где-то под Москвой, на станции Востряково. Андрей был в Средней Азии по малярийным делам и, встретив среди пограничников несколько нехарактерных случаев этой болезни, заподозрил клещевой возвратный тиф, который часто путают с малярией. Однако это была, по-видимому, какая-то особая форма возвратного тифа. Можно было проверить догадку, заразив кровью больного белых мышей. Но белых мышей не удалось достать на заставе, да и не было уверенности в том, что они окажутся восприимчивыми к этой форме болезни. Оставалось только одно: заразить себя и таким образом увезти "особую форму" с собой; Андрей уверял меня, что это единственный выход. Инкубационный (скрытый) период возвратного тифа продолжается около десяти суток, и Андрей, у которого были дела в Ташкенте, рассчитал, что первый приступ начнется на другой день после возвращения домой. Он ошибся, впрочем немного. Температура поднялась в дороге, за тридцать шесть часов до Москвы. Возвратный тиф протекает остро, с внезапными приступами, с ознобом, с мучительными головными болями. Андрей всегда плохо переносил высокую температуру и знал, что будет болеть тяжело. Не два и не три, а семь приступов перенес он, и каждый раз терял сознание, бредил, умолял меня не уходить, хотя я дежурила у него днем и ночью, жаловался, что доктора не позволяют ему наблюдать за течением болезни, и требовал, чтобы в Среднюю Азию для борьбы против песчанок была немедленно направлена крупная воинская часть, располагающая всеми средствами современного вооружения. ИСЧЕЗНУВШИЙ МИР Хорошенькая собачка с торчащими ушками злобно лает, едва я приоткрываю калитку, куры взволнованно лопочут, гусь бросается на меня, растопырив крылья, сердито вытянув шею, - нельзя сказать, что в этом доме приветливо встречают гостей. Одутловатый человек, с набрякшим лицом, спускается с крыльца маленькой веранды. - Вам кого? Собачка лает, он грубо отбрасывает ее ногой. - Здесь живет Раевский? - Это я. А в чем дело? Как будто живые портреты один за другим быстро сменяются передо мной в эту минуту: вот толстый гимназист в распахнутой шубе стоит перед дверью гадалки, и под бобровой шапкой видно его потное, взволнованное лицо. Вот наглый мрачно-иронический субъект уговаривает меня украсть у Павла Петровича письма знаменитой актрисы. Вот сытый, самодовольный нэпман-делец ведет под руку красавицу по ресторанному залу. Портреты расплываются, тают. Обрюзгший, опустившийся человек с висящими под подбородком восковыми складками кожи, с грязным кадыком, торчащим из воротника синей засаленной куртки, всматривается в мое лицо тревожно моргающими глазами. - Вы меня не узнаете? - Нет. - Моя фамилия - Власенкова. Мы встречались... Мне нужно поговорить с вами. Он медлит. Потом бормочет нехотя: - Заходите. Маленькая, грязная веранда. Некрашеный стол, на котором лежат огромные, желтые, перезревшие огурцы, тыква, репа. Рамы, составленные из обломков стекол, грубо скрепленных замазкой. Низкое, ободранное сиденье из автомобиля, на которое я не решаюсь сесть и на которое, вынимая из кармана кисет, садится хозяин. - Где же мы встречались? Он странно обрывает последнее слово, а потом слышится невнятный шум, бормотанье - словно за него договаривает кто-то другой. - Я лопахинская, как и вы. Однажды - много лет назад - вы были у нас в Лопахине. Тогда я еще училась в школе, жила с отцом. Но вы приходили не к отцу, а ко мне. С одной просьбой... Вы вспоминаете? - Нет. - Эта просьба касалась доктора Павла Петровича Лебедева. Его знал весь город - и вы, разумеется, тоже. Он вынимает кисет и молча насыпает махорку на клочок газетной бумаги. - Ну, знал. И что же? - Через несколько лет... Это было в Ленинграде... я пришла к вам с Дмитрием Дмитриевичем Львовым. Он требовал тогда, чтобы вы вернули ему записки покойного Павла Петровича, которые, по его сведениям - и по моим, - должны были храниться у вас. - Какие записки? Не помню. - Да как же вы не помните? Вы напечатали письма актрисы Кречетовой... Вам отдал их мой отец. Но, кроме этих писем, среди бумаг Павла Петровича были его записки. Дмитрий Дмитрич требовал их у вас. Вы отказались. Потом, когда вы уехали из Ленинграда, я пыталась узнать, где находятся эти записки. Была у прокурора, писала в угрозыск. Он сворачивает самокрутку, завязывает кисет. - Ага! Вот теперь вспомнил! Так это из-за вас они ко мне приставали? - Кто они? - Те, кому вы писали. А зачем вам эти записки? Снова обрывает последнее слово - и шум, бормотанье, точно договаривает кто-то другой. - Во-первых, это научный труд, имеющий большое значение. Во-вторых, он принадлежит человеку, который был мне близок и дорог. Раевский курит, молчит. Кажется, он только теперь узнает меня. Движение интереса пробегает по тяжелому лицу с темными, длинными мешочками под глазами. - Н-да, а вы тоже порядочно изменились. Врач, вы сказали? - Да. - Преподаете? - Нет, занимаюсь наукой. - А как вы узнали мой адрес? У Глафиры? - Нет. У отца. Кто-то из земляков сообщил ему, где вы живете. Самокрутка гаснет. Он шарит по карманам, заходит в комнату. Дверь остается полуоткрытой: деревянный лежак, подушка без наволочки, сенник, прикрытый изорванным одеялом. Овощи на окне, на полу - огородник? Пустое, пропахшее табаком жилье одинокого, одичавшего человека. Возвращается. Снова садится. - Когда вы с Митькой были у меня в Ленинграде, он мне сказал, что только специалист может оценить эти записки. Так? - Да. - Ну, вот я их специалисту и отдал. - Кто же этот специалист? - Жулик один. - Как жулик? - Очень просто. А как же еще называется человек, который берет у вас вещь, обещает заплатить, а потом и вещь не отдает и денег не платит? Шум, бормотанье - словно договаривает кто-то другой. - Это микробиолог? - Ну да. - Как его фамилия? Курит, молчит. - А зачем вам его фамилия? Вы пойдете к нему? - Непременно. Он живет в Москве? - Да, в Москве... Не выйдет у вас ничего. - Вы думаете? Посмотрим. После смерти автора - это я точно знаю - научный труд принадлежит государству. Этот человек либо утаил его, либо использовал - в обоих случаях будет отвечать по закону. Раевский встает. Мешочки под глазами темнеют. Тяжелое лицо наливается кровью. - Вот это хорошо, - медленно говорит он. - Это хорошо. Его фамилия - Крамов. История, которую он мне рассказал, оказалась настолько простой, что, может быть, именно поэтому не приходила мне в голову прежде. Вместе с письмами Кречетовой отец отдал Раевскому все бумаги из чемодана Павла Петровича и в том числе рукопись, находившуюся в отдельной папке, на которой было написано - это помнил Раевский: "Защитные силы. Том первый. Микробы и ткани". Осенью 1927 года владелец издательства "Время" серьезно опасался за свое будущее, и в тот день, когда мы с Митей явились к нему, был занят разбором издательских документов. Рукопись Павла Петровича лежала у него на столе и, если бы мы пришли двумя часами позже, вместе с другими ненужными рукописями была бы брошена в мусорный ящик. Мысль о том, что она представляет собой научную ценность, была подсказана Раевскому Митей, а может быть, до некоторой степени и Митиной палкой. Издать или продать рукопись - вот вопрос, который представился Раевскому, когда мы ушли. Но издавать было уже поздно - частные издательства закрывались одно за другим. Стало быть - продать! Найти почтенного покупателя, который не особенно заинтересовался бы, так сказать, юридической стороной дела, и продать! Такой покупатель нашелся, и привела его Глафира Сергеевна. ...Разумеется, я не стала расспрашивать о том, что за отношения были тогда между Раевским и Глафирой Сергеевной - очевидно, дружеские, иначе она не приняла бы такого близкого участия в деле. Отношения были прочные, продолжавшиеся годами... Так или иначе, знакомство состоялось, рукопись была вручена, и Крамов, казалось, заинтересовался ею. "Об авторе я слышал, - сказал он, - и даже читал одну его работу". И он увез рукопись в Москву, пообещав сообщить свое мнение. О том, что произошло вскоре после этого разговора, Раевский рассказал мне нехотя, сквозь зубы. За "комбинации" с предметами искусства его выслали из Ленинграда, и где-то на севере он провел несколько лет. Глафира Сергеевна время от времени помогала ему. "Вы ее не знаете. Она добрая, - вспомнилось мне. - Она годами посылает деньги бедному родственнику, которому трудно живется". В 1934 году Раевский вернулся - не в Ленинград, а под Москву, где знакомый директор продовольственного магазина обещал устроить его агентом по снабжению. Не удалось - и вот тут-то, в трудных обстоятельствах, намереваясь заняться скромной деятельностью огородника, он вспомнил о Глафире Сергеевне. На