й, заваленной снегом Москве. Тишина, темнота! Только время от времени рассыпается сноп искр над трамвайной дугой, мгновенно озарив улицу неверным брызнувшим светом, да фосфорный значок на груди одинокого прохожего слабо забрезжит и растает во мгле. Он прилетел, он ждет меня на аэродроме. Неужели пройдет еще час, прежде чем я увижу его, прежде чем он снимет перчатки с моих замерзших рук и станет греть их своими губами? Но вот уже утро, а я еще жду. Овальные тени сугробов медленно тают под желтым светом зари. Он приехал, но это не он. В полутемном вестибюле аэропорта кто-то другой подходит ко мне, высокий, с орлиным лицом, с недовольно поднятыми бровями. Чем ты недоволен, в чем я провинилась перед тобой? Кого просить, кого умолять, чтобы больше не приснился этот мучительный сон? Я не видела Москвы с первых дней войны и поразилась тому, насколько она стала другая - опустевшая, раскрашенная, задумчивая и в то же время полная сдержанной силы. Странные темно-красные дома с перекошенными окнами были нарисованы на площадях, на манеже, на китай-городской стене. Ящики с песком стояли у витрин, и окна ТАСС в шутку назывались мешками ТАСС, потому что все большие окна и витрины были забиты деревянными досками и завалены мешками с песком. На площади Коммуны появились маленькие дома, деревья, речка, и театр Советской Армии превратился в раскинувшуюся среди Москвы искусственную деревушку. Легкие белые аэростаты по ночам висели над городом, и первые лучи солнца серебрились на них - только первые, потому что с рассветом на всех бульварах и скверах начинали скрипеть лебедки и девушки в пилотках спускали на тросах эти аэростаты, которые оказывались огромными, похожими на какие-то мягко колеблющиеся, бесшумно дышащие рыбы, на улицах разговаривало, гремело, пело радио, и часто после тревоги почему-то передавали "Ночной зефир" Глинки... "сквозь чугунные перила ножку дивную продень". Исчезли, как не бывало, такси, сменившись грязными закамуфлированными фронтовыми машинами, трамваи с забитыми фанерой окнами шли медленно, как бы ощупью, прикрыв по вечерам свои - и без того неяркие - огни козырьками. У вокзалов вдруг появились извозчики - бородатые, в армяках, с номерами, и школьники подолгу разглядывали их, как живую иллюстрацию к истории дореволюционной России. Новая обувь появилась в Москве - суконные туфли и ботинки на деревянных подошвах, и, присоединяясь к городскому шуму, всюду слышался непривычно отчетливый стук. Кажется, ничего не было забыто, чтобы превратить прежнюю веселую, многолюдную Москву в этот новый, полузнакомый, полный сурового спокойствия город. Забыли только детский городок на бульваре у Новоекатерининской больницы, и лесенки, мостики, сказочные домики на курьих ножках остались на своих местах - скучающие, пустые. Не кружилась больше полинявшая под осенним дождем карусель, неподвижно висели гигантские шаги, и петушки на кровлях, подняв головы, с удивлением прислушивались к железному лязганью танков. Осенью 1941 года Коломнин собрал сотрудников, оставшихся в Москве после эвакуации института, и предложил организовать лабораторию по производству фагов. Месяца три эта лаборатория работала на началах полного самоуправления, что не мешало ей снабжать необходимыми препаратами уходившие на фронт ополченские дивизии. Потом я послала (из Ташкента) просьбу оформить ее как филиал отдела. Возможно, что это было слишком громкое название для лаборатории, состоявшей из пяти человек и работавшей в единственной теплой комнате опустевшего здания. Но нарком согласился, и 31 декабря 1941 года, в запомнившийся, радостный день взятия нашими войсками Калуги, я получила от сотрудников телеграмму, в которой они поздравляли меня с тремя событиями: с победой, с Новым годом и с основанием филиала. Из сотрудников нашего отдела в филиале первое время работали только Коломнин и Ракита. Рубакины были в Казани, и Лена писала, что Петр Николаевич энергично хлопочет о возвращении института в Москву. Конечно, это было прекрасно, что новую и сложную работу мы начали не на пустом месте. Но для того чтобы развернуть ее, нужны были люди, а новые сотрудники никогда не занимались антимикробными веществами, и обучить их казалось делом нелегким. Один из них, Петр Петрович Зубков, был паразитологом, всю жизнь бродившим где-то в пустынях Средней Азии и интересовавшимся древней архитектурой Самарканда куда больше, чем своей наукой. Другой - обыкновенный санитарный врач, заботившийся доселе лишь о чистоте московских дворов. Зато нашелся - это было важно - хороший хозяйственник, тот самый энергичный, усатый, воинственный Кочергин, которого Крамов в свое время без всякой причины уволил из института. В начале марта Никольский, которому минуло 83 года и который уже давно не то что "ушел на покой" (он не любил этого выражения), но почти не работал, явился в институт, сказал: "Ну-ка, покажите, что у вас тут есть?" - и проворно облазил все наше хозяйство. - Хороши разбойнички, - с довольным видом сказал он, увидев редкий прибор, который по необъяснимой причине остался после эвакуации в Мечниковском институте. - Стащили? - Николай Львович, такую вещь бросить! Это уже только перед концом света. Он помолчал. - Штат укомплектовали? - Какое! Ведь мы сейчас вообще без определенного штата работаем, Николай Львович. На хозрасчете. Людей можно было бы сколько угодно взять. Да где их найдешь? Вот нам, например, фармаколог нужен - просто до зарезу! Дед снял очки, подышал на них и стал долго протирать большим носовым платком. - А микробиолог не нужен? - Вы говорите о Караеве? - При чем тут Караев? - сердито наморщив большой мясистый нос, спросил Николай Львович. - Караев еще человек молодой, а я вам хочу предложить работника со стажем. Караеву было лет шестьдесят, так что нетрудно было, кажется, догадаться, кого имеет в виду дед, предлагая мне "работника со стажем". Но я все еще не понимала. - Пожалуйста, Николай Львович, - сказала я с глупым, любезным выражением. - Кого бы вы ни рекомендовали - найдем работу. Вот сейчас мы, например, раневой фаг налаживаем. Может быть, в эту лабораторию? Или... Дед сурово засопел. - Вам бы этого... немного отдохнуть, Татьяна Петровна, - сказал он. - А то вот тоже на днях зашла к нам молочница, а моя старуха берет у нее молоко и платит, я вижу, десять копеек. И говорит: "Это тебе за две кружки, а на три копейки ты нам в другой раз картофеля принесешь, ну там еще морковочки да капустки". Вдруг назад отъехала лет этак на сорок. Теперь я для нее путевку хлопочу. Отдохнуть надо. Так вот, может быть, и вам бы... - Николай Львович, - я вскочила и поцеловала его. - Вы хотите работать у нас? - А что же, мне в такое время сложа руки сидеть? - сердито сказал дед. - Дадите дело - возьму. А на нет и суда нет. Пойду восвояси. К сожалению, дед успел побывать у нас только несколько раз. Узнав, что он хочет работать, нарком уговорил его взять на себя руководство одним из вернувшихся в Москву институтов. В апреле 1942 года мы получили план и выполнили его с превышением. Препарат мы научились готовить в сухом виде, что дало возможность перебрасывать его воздушным путем на любые расстояния. Потом (благо в нашем распоряжении было все здание на Ленинградском шоссе) мы организовали еще одну лабораторию - по раневому фагу... Нужно было поставить производство, которое было одним из тысяч больших и маленьких производств, связанных с войной, и вокруг лаборатории, затерянной в пустом, холодном здании эвакуированного института, стали собираться люди - техника и люди. Зимой сорок первого года многие москвичи оставались ночевать на работе - одни были на казарменном положении, другим не хотелось возвращаться в опустевшие, без жены и детей, заброшенные квартиры. Оставался, когда я была в отъезде, и Андрей. Но с тех пор как я вернулась в Москву, решено было непременно ночевать дома, хотя дома было холодно и темно и приходилось возиться с "буржуйкой", а на работе - сравнительно тепло и старинная лампа-молния, которую откуда-то достал Кочергин, горела по уговору до полуночи... В марте после оттепели ударил мороз - очевидно, зима, как и полагается военной зиме, отступила стратегически, чтобы с новыми силами перейти в наступление. Погода стояла солнечная, с крепким, скрипящим под ногами снегом - и вдруг капель начинала стучать по корочкам льда, намерзшим под водосточными трубами. В эту ночь, пасхальную, пятого апреля, разрешено было ходить без пропусков, и мы с Андреем, встретившись у моего института, прошли пешком до Серебряного переулка. Пусто было на улицах, снежные сугробы лежали нетронутые, как в поле, и холодно было смотреть на их овальные тени. Накануне я узнала о смерти Оли Тропининой от голода в Ленинграде, и страшные вести, которые до сих пор были все-таки только вестями, впервые предстали передо мной во всем их бессмысленном, бесчеловечном значении. Мы почти не виделись со студенческих лет, но следили друг за другом и как-то гордились теми особенными, милыми, хотя и сдержанными, отношениями, которых у меня никогда не было ни с кем, кроме Оли. И эта прекрасная, умная женщина умерла, потому что отдавала свой хлеб старику отцу, который пережил ее несколькими часами. Весна 1942 года, - пожалуй, это было самое трудное время. В марте почему-то ничего не выдавали по февральским талонам, в коммерческих столовых стало пусто, хоть покати шаром, за хлеб на рынке спекулянты просили по 100 рублей за килограмм, и наше хозяйство, и без того не очень-то прочное, окончательно развалилось. Вероятно, оно все равно развалилось бы, потому что я давным-давно отвыкла от хозяйства и теперь, во время войны, никак не могла заставить себя думать о том, что приготовить к ужину или к обеду. Впрочем, обед и ужин происходили обычно в один и тот же очень поздний час, когда, возвращаясь с работы, мы с Андреем вынимали из портфеля небогатый паек, состоявший иногда из селедки и куска пшенной каши. ...Все было под рукой в этой комнате: белье, книги, посудный шкафчик, который, разумеется, не шел в сравнение с новым буфетом, стоявшим в будущей, когда кончится война, столовой. Обеденный стол, в зависимости от обстоятельств, превращался то в письменный, то в кровать, когда оставался ночевать кто-нибудь из друзей, приезжавших с фронта. Это было настоящее - тесная, заваленная вещами, книгами, газетами комнатка, в которой соединилось все необходимое для двух очень занятых людей, редко бывавших дома. А те большие, светлые, просторные комнаты, в которых мы так и не успели пожить, - будущее. Случалось, что я заглядывала в это "будущее" и с грустью убеждалась в том, что матовые стены выглядят уже не так красиво, как прежде, на потолке здесь и там появились трещины, белила пожухли. Бывали солнечные, веселые дни, когда казалось, что от настоящего до будущего только шаг - распахнуть дверь и вбежать навстречу яркому зимнему солнцу! Но трудно, ох как трудно сделать этот шаг! Далеко было до светлого, прекрасного, просторного будущего. Ох, как далеко! В СТАЛИНГРАД Нарком предлагает на выбор два самолета, и я выбираю более поздний - в шесть тридцать утра. Плохо только одно: Андрей на заседании, и туда, где происходит это заседание, нельзя позвонить. Ну что ж, придется оставить записку: "Михаил Алексеевич расскажет тебе, в чем дело. Вылет с Центрального аэропорта, шесть тридцать. Если успеешь - приезжай. Хлебные карточки - в столе. Каша - в газете под подушкой. Обнимаю тебя". Записку - условлено - я прикалываю к абажуру настольной лампы, ключ - тоже условлено - оставляю соседям. Смена белья, полотенце, мыло, зубная щетка, пачка печенья. Кажется, все. Нарком сказал, что он ждет меня дней через десять. Самолет специальным приказом прикомандирован ко мне. Спускаюсь по лестнице. Темно, хоть глаз выколи! За углом водитель, приоткрыв дверцу, окликает меня. Сегодня дежурит Коломнин - вот что удачно! Нужно поговорить, на время командировки он заменит меня. ...Коломнин горбится, на узкие плечи накинуто старенькое пальто, грудь впалая, худое лицо в морщинах. Мы работаем не спеша: времени вдруг оказалось много. Из лабораторного оборудования - самое необходимое. Из медикаментов - набор проверенных противохолерных сывороток. Среди пленных, взятых под Сталинградом, отмечены случаи холеры. - Татьяна Петровна, возьмите с собой раневой фаг. Когда еще представится случай испытать его в боевой обстановке! Я смотрю в его умные, терпеливые глаза много видевшего, много думавшего человека. Наши опыты над лечебными свойствами зеленой плесени были прерваны. В атмосфере всеобщего напряжения, недоверия, арестов не только трудно - небезопасно было заниматься внеплановой работой, которая была объявлена (на внутриинститутской дискуссии) "антинаучным бредом". Теперь раневой фаг - наша главная надежда в борьбе против нагноения ран, заражения крови. Но работа не кончена, количество добытого препарата ничтожно. - Возьмите, Татьяна Петровна. Приготовим новый. Легко сказать - приготовим новый! Но Коломнин настаивает, и я соглашаюсь. - Товарищам кланяйтесь. - Непременно. - Деду привет. - Передам. - На Клинский завод не забудьте послать за посудой. - Не забуду. Берегите себя. - Спасибо. Все будет в порядке. ...Утро встает над городом, медленное, неторопливое, в равнодушных, бледно-желтых красках июньской зари. Я стою у подъезда аэропорта. Машины подкатывают одна за другой, военные, разговаривая, проходят в подъезд. Нет Андрея. Дежурный по вокзалу приходит за мной. Пора. В большом самолете летят пять военных кроме меня. Один из них генерал - пожилой, сухощавый, с умным, мрачноватым лицом. Пилотов двое, и, как всегда, кажется немного странным, что сейчас они поднимут в воздух просторное помещение самолета с окнами, полом, стенами, потолком и двумя рядами длинных скамеек, на которых сидят, читают, курят, разговаривают люди. Но как ни странно, а чудо происходит - помещение поднимается и послушно летит над землей, над облаками, встречая и обходя темные, грозовые тучи. Проходит час, другой, третий. Спят пассажиры, спит генерал, прикрыв лицо воротником шинели. Уснуть бы и мне. Да не спится, все думается... Сталинград. Когда мы с Леной ездили на Астраханский икорный завод, пароход почему-то долго простоял в Сталинграде, и мы успели посмотреть этот прекрасный город. Мы успели лишь пробежать по нему, но в памяти осталось впечатление чистоты, ровных газонов, бегущих к Волге аллей, обсаженных акацией и тополями, частого сочетания двух цветов: белого и зеленого. А вечером, когда зажглись огни, стало видно, как далеко по берегу Волги раскинулся город; "на пятьдесят километров", - сказал нам вежливый, загорелый, в ослепительном кителе помощник капитана. Пароход отошел - и прощальная музыка, грустная и веселая, прозвучала над Волгой. Мы отплывали все дальше, а музыка слышалась и слышалась. Нас провожал Сталинград... Частая дробь мгновенно прокатывается по самолету, стекло вылетает, осколки падают на колени. Пилот приоткрывает дверцу кабины: - Никто не ранен? - Что случилось? - Обстрелял, паразит. Самолет с ревом устремляется вниз, все падают друг на друга. Я поднимаюсь, смотрю в окно. Мы летим низко, над самой Волгой. Неподвижно лежит она под сверкающим солнцем, белый берег сбегает к ней стремительно круто, замаскированные зелеными ветками, стоят у причалов лодки, катера, пароходы... ВСЕ ЛИ СДЕЛАНО? Несколько пленных, взятых под Сталинградом, заболели холерой - впрочем, мне еще предстояло проверить этот установленный местными микробиологами факт. Просочившиеся через фронт слухи о том, что на территории, занятой противником, - в Ровенках - вспыхнула эпидемия, полностью подтвердила разведка. Белянин, тот самый толстый, пыхтящий, с красным, зверским лицом, который был помощником Андрея по Метрострою, сидит рядом со мной в машине. Мы едем в СЭЛ, Санитарноэпидемиологическую лабораторию фронта. - Всю жизнь мечтал пожить на Волге, поудить рыбу. Поудил! Как Андрей Дмитрич? Его бы сюда. - Здоров. А что, и для него нашлась бы работа? - Еще бы! Что вы смотрите на меня? - скорчив свирепую физиономию, сказал Белянин. - Потолстел? - Все тот же. И правда, Белянин все тот же, война мало изменила его. Гимнастерка сидит на нем нескладно, по-штатски. Фуражка измята. Ремень нетуго затянут на большом животе. - Как Малышев? - А вот Малышев похудел, как собака. Мы с ним все телячью ногу жуем. - Какую телячью ногу? - Жена на дорогу дала. - Вы же здесь вторую неделю! - Ну так что ж! Еще хорошая нога. Мы строгаем ее и жуем. Местами, правда, заплесневела. Но я ему говорю: "Ведь Власенкова доказала, что плесень полезная вещь!" СЭЛ помещается в маленьком деревянном домике за железнодорожным мостом. В одной из маленьких комнат можно устроить бокс - это удобно. Белянин знакомит меня с сотрудниками: - Доктор Мельников. Доктор Пирогова. Садитесь, товарищи, и, не теряя времени, расскажите Татьяне Петровне, в чем дело. Оба доктора - из Харьковского института микробиологии, эвакуированного в Сталинград. "О кадрах не беспокойтесь, - это сказал мне Белянин. - Кадры первоклассные. И гости и хозяева. Действуйте смело". Доктор Мельников, пожилой, загорелый, в очках, с коротко стриженной седой головой, рассказывает о том, как среди множества ежедневно проверяемых культур он обнаружил две подозрительные. Доктор Пирогова - маленькая, кругленькая, пришепетывающая от волнения, - о том, как были проверены эти две культуры. - Нечего и говорить, как мы были бы счастливы, если бы вам удалось доказать, что мы не правы, Татьяна Петровна. Вот я был под Харьковом в окружении, насилу вырвался, многое пережил. Но когда пришлось убедиться в том, что... С тяжелым сердцем принимаюсь я за работу. Нужно ответить на вопрос: угрожает ли новая опасность Сталинграду, который днем и ночью, на дальних и ближних подступах готовится к обороне? Который пропускает сотни тысяч бойцов к излучине Дона, где в середине июня развернулось еще не виданное по своему размаху сражение. Который принимает в свои госпитали бойцов со всего Донского фронта, потому что пути на север (через Балашов) и на юг (через Котельниково) закрыты. Который переполнен войсками, эвакуируемым населением из других городов. В котором, как в любом южном городе, очень много фруктов и овощей, и никто не задумывается - некогда! - над преимуществом кипяченой воды перед сырой. Заседание ведет Покровский, заместитель председателя исполкома, высокий, уверенный, усталый, с характерным движением руки, которым подкрепляет свою неторопливую речь. - Прежде всего санитарно-гигиенические меры - изоляция, дезинфекция очагов. Затем - бактериофаг. В каких пределах? Поголовно. Он переходит к санитарному состоянию Сталинграда, и с первых слов становится ясно, что город он знает глубоко, подробно. Не только тот город, который знает каждый коренной сталинградец, но и другой, подземный, невидимый, бесшумный - тот, который раскинулся сетью электрических и телефонных кабелей, сетью труб водопроводных и канализационных. Ночь, а в комнате душно. Приглушенный стук время от времени пробегает по окнам, завешенным синими плотными шторами - ветер бросает в стекла песок. Выступает сухощавый генерал с жесткой складкой у рта, тот самый, который летел со мной из Москвы и за всю дорогу не сказал ни слова. Впрочем, он и сейчас не особенно многословен. - Кто не знает, что холере не страшны надолбы и противотанковые рвы? Она наступает бесшумно и незаметно. Выступает представитель транспорта. - От Сталинграда ежедневно отходят пароходы и эшелоны в Астрахань и Саратов. Следовательно, вспышка, если ее не удастся предотвратить, может распространиться по всему Союзу. Достаточно ли ясно, какая огромная ответственность ложится при создавшемся положении на членов противоэпидемического совета? В полной ли мере сознают они все значение предстоящей работы? Да, сознают. Но открой, отыщи тропинки, по которым болезнь может проникнуть в огромный, переполненный войсками, находящийся в беспрерывном движении город! - Слово предоставляется доктору медицинских наук Татьяне Петровне Власенковой, - так пышно представляет ее председатель, и нельзя сказать, что с ясной головой и спокойным сердцем выступает сей доктор медицинских наук. В Сухуми - это было в 1939 году - мы заражали холерой обезьян и излечивали их с помощью бактериофага. В Термезе мы с успехом применили бактериофаг как предупреждающее средство - по ту сторону границы, в Иране и Афганистане, были случаи тяжелой холеры. Но задача, возникшая в Сталинграде, была не похожа на все, что делалось прежде, ни по характеру, ни по масштабу. Задача была неслыханная, небывалая. Она заключалась в том, что мы должны были организовать сложное микробиологическое производство в осажденном городе, находившемся под тяжелой угрозой. Она заключалась в том, что это производство должно было выпускать препарат в огромных, с каждым днем возрастающих размерах. Она заключалась в том, что фагировать нужно было не только оседлое население, а тысячи людей, уходящих, уезжающих и улетающих из Сталинграда. На заседании Чрезвычайной комиссии кто-то предложил доставлять бактериофаг из Москвы. Но в середине июня это было уже невозможно. Железнодорожные линии были блокированы. Самолеты прорывались с трудом. ...В подвале СЭЛа на термостатах стоят бутылки с лизолом, а в глубокой яме помещается несгораемый шкаф, в котором, вероятно впервые, хранятся не деньги и бумаги, а живые культуры, необходимые для производства фага. Восемь человек - в том числе Мельников, Пирогова и я - работают в этом подвале. Кажется, обо всем переговорено. Но проходят две, три недели, а мы по-прежнему почти не знаем друг друга. Иное заботит душу, волнует сердце, будит по ночам, заставляет включать радио дрожащей рукой: каждый день новости, одна тревожней другой. Немцы взяли Цимлянскую. Вышли на излучину Дона. Я ночую в военном госпитале и, возвращаясь ночью с работы, всякий раз нахожу перемены, от которых беспокойно сжимается сердце. Все теснее сдвигаются койки. Все больше раненых в саду, на дворе. Еще несколько дней - и разбито левое крыло, печально обнажена внутренность операционной, в накренившемся шкафу видны медикаменты, вата. Теперь госпиталь начинается от самых ворот... По радио и в газетах, в бомбоубежищах и на пристанях без устали рассказывают о том, как бороться против желудочно-кишечных заболеваний. Все ли здоровы? Уезжающие, знаете ли вы, что перед отъездом нужно пройти пропускник? Хлорированы ли колодцы? Нет ли больных в соседнем дворе? Дежурят в булочных, на эвакопунктах - хлеб выдается только после того, как принимается фаг. НЕ О ВОЙНЕ Это может показаться странным, но, работая в СЭЛе, я почти не видела Сталинграда. Мне запомнилась только улица, по которой каждый вечер я шла на заседание противоэпидемического совета. Я проходила мимо городского сада, в котором, по-видимому, не так давно гастролировал зверинец - на полотнище были нарисованы уже изрядно полинявшие лев с разинутой пастью и тоненький, как мальчик, укротитель. Может быть, здесь был зоологический сад? Я все собиралась спросить об этом кого-нибудь из сталинградцев, да так и не спросила. Это было в середине августа, вечером, после работы. Я шла "домой" - если можно назвать так маленькую комнатку подле операционной, которую я делила с одной медицинской сестрой. В операционной были выбиты стекла, и никто не оперировал, а лежали раненые, и среди них трое, которым я стала впрыскивать раневой фаг на другой же день после приезда. Неясные результаты! Один поправляется, но врачи полагают, что он поправился бы и без раневого фага. Другой умирает... Какой-то моряк обогнал меня - как раз у рекламы зверинца, потом повернулся, заглянул в лицо и сказал неуверенным голосом: - Таня! - Да. - Не узнаешь? Я колебалась только две-три секунды - немного, если вспомнить, что мы не виделись со студенческих лет. Это был Володя Лукашевич, мой земляк и школьный товарищ. В юности он был такой здоровый, что при одном взгляде на него становилось смешно, да и сам он немного стеснялся своих слишком румяных щек, крепких плеч, сильного рукопожатия, после которого, бывало, долго трясешь в воздухе онемевшей рукой. Теперь он, кажется, не мог похвастать здоровьем: выгоревший китель свободно облегал неширокую грудь, чуть сгорбленные плечи. Лицо стало тоньше, как будто из-под прежних, молодых, грубоватых черт показались новые, в которых отразилась внутренняя (должно быть, не легкая) жизнь. - Как я рад! Я часто вспоминал о тебе! Давно в Сталинграде? - Скоро месяц. А ты? - А я скоро сутки. Сколько мы не виделись? - Сто лет. - Андрей с тобой? - Нет. - Жалко. Какая ты стала, - сказал он с доброй улыбкой. - Ведь я все знаю о тебе. Догадайся, от кого? От Гурия Попова. - Да ну! Где он? Вообще, где все наши? Володя засмеялся. - Вот интересно, сколько было потом друзей - в училище, на флоте. Все - наши. А лопахинцы все-таки - самые нашенские наши! Гурий - это Г. Попов. Разве ты не читала его корреспонденции в "Известиях"? - Так это он? Мне и в голову не приходило, что Г. Попов - это Гурий. - Почему же? Вот наша компания, - с гордостью сказал Володя. - Знаменитые люди! А Нинка Башмакова? Я слышал ее в Ленинграде. Как поет! Но растолстела! Ужас. А ты молодец. - Почему? - Не знаю. Доктор наук. Не растолстела. - Растолстеешь тут! Но расскажи о себе. Откуда ты? В последний раз ты писал, что тебя собираются перевести из Кронштадта? - И перевели. В Полярное, на Крайний Север. А вот теперь, видишь, в Сталинграде. - Надолго ли? Он пожал плечами. Мы вышли на набережную, и я сказала Володе, что за три недели в Сталинграде еще не была на набережной и памятник Хользунову, например, вижу впервые. - Так занята? - Да, очень. Он посмотрел на меня - наверно, хотел спросить, что я здесь делаю. Но подумал и не спросил. ...Это было так, как будто, отыскивая любимое место в книге, мы быстро перелистывали страницы от конца к началу. Лопахин, школа, споры о том, как должен вести себя активист в условиях нэпа. - А помнишь научную комиссию по преобразованию праздника Ивана Купалы! - Неужели и такая была? Нет, не помню! - Ну как же! Комиссия по преобразованию Ивана Купалы с целью придать ему революционно-пролетарское содержание. Ах, черт побери! Как мы были молоды! И как странно, что тогда мы как-то не замечали этого чувства молодости, счастья, здоровья. Впрочем, у меня к нему неизменно присоединялось еще одно чувство: мне, понимаешь, все время казалось, что я ужасный дурак, а вы все умные-преумные, особенно Гурий. И правда, вы все много читали, а я только журнал "Юный пролетарий". Впрочем, в этом виноват тот же Гурий. Он дал мне "Руководство к чтению", а там было написано: "Никогда не читайте чрезмерно. Это приводит к донкихотству. Вы станете жертвой призраков и будете жить, как во сне". Вот я и не захотел жить, как во сне. Зато я заучивал афоризмы. - Зачем? - А чтобы не отставать от вас! "Нэпман - бацилла капитализма, посаженная в банку", - с ученым видом сказал Володя и не выдержал, засмеялся. - Ты знаешь, мне и до сих пор иногда снится, что Андрей с Гурием говорят о чем-то ученом, а я жду удобную минуту, чтобы вставить свой афоризм. Мы говорили, и я долго не могла понять то особенное, что было в нашем разговоре. Потом поняла: мы говорили не о войне. Володя сказал только, что был ранен, служил после госпиталя в береговой обороне, а теперь со своим батальоном отправлен с Крайнего Севера на Сталинградский фронт. - Как все прошло, как прошло, - говорил он. - В юности трудно жилось, работали и учились. И все-таки так хорошо, пожалуй, никогда больше не было в жизни! А помнишь ночь на Пустыньке? - вдруг с волнением спросил Володя. - Ох, как я был тогда влюблен в тебя, если бы ты знала! Мы переходили через какой-то ручей, я перенес тебя на руках, и мне потом каждую ночь казалось, что я несу тебя на руках. - Я все знала, все! - Нет, не все. Тихо было на набережной и пусто, только девушка с красной повязкой на рукаве и солдат прошли мимо нас с серьезными, счастливыми лицами. Я слушала и волновалась. - С Гурием ты кокетничала, а со мной была серьезная, степенная. Ты точно наказывала меня. Я все думал: "За что?" Я писал тебе письма и не отправлял - все вспоминалось, как ты однажды, как дважды два, доказала, что любить по-настоящему может далеко не всякий, а только тот, кто обладает талантом любви. Я чуть с ума не сошел, все проверял: есть ли у меня этот талант? С той минуты, как я расставался с тобой, я начинал думать только об одном: где и когда мы увидимся снова. Ты снилась мне каждую ночь, и я помню, что одно письмо начиналось так: "Сегодня ты мне не снилась". Мы прошли по набережной, потом вернулись к Хользунову. День был жаркий, а сейчас жара стала быстро спадать, с Волги повеяло прохладой. Какая-то военная машина, покрытая темно-зеленым с лапчатым рисунком полотнищем, проехала и остановилась у спуска, изрытого щелями. - И вот что странно: я не сомневался ни одной минуты в том, что со мной ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангелом во плоти, несчастна. Тебе холодно? - спросил Володя. - Ты побледнела. - Нет, нет. Завыла сирена, свет сразу многих прожекторов беспокойно скрестился в еще прозрачном, только что потемневшем небе, и какой-то суровый человек сказал, торопливо проходя по набережной: - Не слышите, что ли? Тревога. Мы не ушли, только замолчали - точно можно было не заметить тревоги, света прожекторов, людей, появившихся на спуске и поспешно уходивших в щели, беспокойства, с которым солдаты стали заводить замаскированный грузовик. Точно не было на свете ничего, кроме этой неназванной любви, этой горечи, вдруг перекликнувшейся с моими самыми затаенными мыслями, полузабытыми, отложенными надолго. Может быть, навсегда? Еще прежде я спросила Володю, женат ли он, и он пожал плечами с таким видом, как будто был виноват передо мной, что до сих пор не женился. - Пробовал, - серьезно сказал он. - Даже дважды. Но каждый раз в последнюю минуту прыгал в окно, как Подколесин. - Что же так? - Боялся обмануть. - Обмануться или обмануть? - И то и другое. А жалко. Иногда так бывает жалко, вот особенно теперь, во время войны! Я очень детей люблю. Как-то пусто становится в сердце, когда подумаешь, что на свете нет никого, кто беспокоился бы о тебе, ждал, думал. А подчас думается: может, и лучше? Володя проводил меня до госпиталя, и, расставаясь, я взяла с него слово, что он завтра же зайдет ко мне в СЭЛ, а если не удастся - напишет. Он кивнул. - А ведь грустно, что так разбросала нас жизнь, - сказал он. - Все могло быть иначе. Ты счастлива? Я промолчала, он заглянул мне в глаза, крепко сжал руки и ушел - точно растаял в темноте, я не успела даже проводить его взглядом. Окно маленькой комнаты подле операционной выходит на улицу, ведущую к Бекетовке, одному из южных районов Сталинграда. Каждую ночь я просыпаюсь от глухого топота, невнятных окриков, тревожного шума. Гонят скот. Тощие, измученные коровы проходят, недобро поглядывая вокруг. Овечьи отары смутно виднеются в предрассветном сумраке, в облаке пыли. Жмутся друг к другу, жалобно кричат, точно просят о помощи овцы. Но в эту ночь - так мне кажется - они кричат особенно уныло и грустно. Бесформенные фигуры в накинутых на голову парусиновых плащах показываются и пропадают - как будто их уносит вместе с овцами, с пылью какая-то нечеловеческая роковая сила. Стараясь справиться с тоской, от которой ноет, сжимается сердце, я долго стою у окна, потом ложусь, потом снова встаю. Я счастлива? Да. Обо мне беспокоятся, думают, ждут. Я счастлива? Нет. И довольно об этом. Протяжный стон доносится из бывшей операционной. Один из раненых не справился с мучительной болью, и вслед за ним - так бывает всегда - другие начинают стонать в коридоре, в саду, на дворе. Все могло быть иначе, - кажется, так он сказал?.. Вздор! И нечего думать о том, что не случилось и не могло случиться. Или могло? И нечего вглядываться в эту неизвестную жизнь, которая прошла где-то рядом со мной. И довольно об этом! Не удался наш раневой фаг - вот о чем нужно думать и думать. "Не удался" - вот о чем говорят эти стоны, этот страдальчески бормочущий сад, эти койки, стоящие вплотную друг к другу. И старая мысль, как старый друг, входит и останавливается на пороге и терпеливо ждет, когда уйдут другие, случайные, беспокойные мысли: маленькая худенькая девочка, лежащая на высокой подушке, с затянутой полотенцем головой, Катенька Стогина, крустозин, "воскресение из мертвых"... ДОКТОР ДРОЗДОВ Стоит тяжелая, сухая жара, ветер несет по улицам горячий мелкий песок. Тревоги становятся все чаще, и наконец каждый день в десятом часу вечера разносится надоедливый, скучный вой сирены. Это значит, что налет групповой. Когда к городу пробиваются одиночные самолеты, тревогу не объявляют. В духоте, от которой нет спасения, в жаре и пыли трудится город. Роют окопы, возводят дзоты, устанавливают противотанковые ежи. Строят рубеж - ближний и дальний. Запасают воду. На заводах все быстрее делают танки, покрывают броней тягачи. Каждый день после работы становятся в строй. Работают, не отступая перед трудностями, и микробиологи, лабораторные люди. Без сомнения, фашисты были бы изумлены, узнав, как много холерного бактериофага производится в городе, находящемся под угрозой двадцати двух пехотных, трех моторизованных и пяти танковых дивизий. Пятьдесят тысяч человек ежедневно принимают бактериофаг - этого еще не было никогда и нигде. Все очень заняты, и нет времени, чтобы думать о том, что нельзя сделать сейчас, на другой день, через неделю. В госпитале не хватает врачей, и каждую ночь, вернувшись из исполкома, я выслушиваю раневых, перевязываю, даже - в неотложных случаях - оперирую. Была же я лет двенадцать тому назад лечащим врачом в зерносовхозе! Гулкий раскатившийся шум донесся откуда-то издалека, затрещали зенитки, шевельнулась прикрывавшая разбитое окно бумажная штора. Налет. Ночь проходит, еще одна ночь. Но если я не сплю, если правда, что я в Сталинграде - откуда же взялся за стеной этот хриплый, ворчливый, разносящий кого-то, решительный голос? Эти короткие распоряжения, похожие на морские команды? Откуда взялся здесь доктор Дроздов, тот самый, который заведовал Сальским райздравом и вместе со мной ликвидировал мнимую холерную эпидемию в зерносовхозе? Через минуту я была уже в коридоре, потом - голос успел удалиться - спустилась во двор. Разумеется, он! И точно такой же, как был, - маленький, седой, с короткой черной трубочкой в зубах, в развевающемся халате. - Здравствуйте, Иван Афанасьевич! - Здравствуйте, - отвечал он сердито. - Люди лежат чуть ли не один на другом, а разобрать складскую рухлядь на заднем дворе - это вам в голову не приходит? Безрукость? - хриплым, страшным голосом сказал он начхозу, который, побледнев, вытянулся перед ним. - Голову надо иметь! Он задохнулся, не найдя слов, и, грозно откашлявшись, зашагал между коек. Я догнала его. - Иван Афанасьевич, вы меня не узнали? Дроздов вынул трубочку - и на его морщинистом лице появилось доброе, удивленное выражение. - Батюшки светы, никак, докторенок? Мне кто-то в Сануправлении фронта сказал. "Да нет, - думаю, - наверно, не та!" Та, значит? - Та, Иван Афанасьевич. - Ну, рад, сердечно рад. Вы здесь, в госпитале, живете? - Да. - Так идите же к себе. Я тут посмотрю еще кое-что и явлюсь к вам. Очень рад, от души! Я не дождалась его, уехала за город, в Горную Поляну, - там была наша главная производственная база - и вернулась к себе в двенадцатом часу ночи. - Так профессор, да? - спросил Дроздов, постучавшись и зайдя в мою комнату, когда я уже собиралась ложиться. - А кто говорил, что вы далеко пойдете? - Еще не далеко. - Как сказать! Чай есть? Черт знает что у вас тут твориться, - сказал он, садясь и снимая фуражку с еще курчавой седой головы и приставив потрепанный портфель к ножке стула. - Полевые госпитали перебросить в Сталинград уже невозможно. Значит, эвакогоспитали должны взять на себя функции полевых. Кажется, ясно? И поняли же это в шестом, семнадцатом, девятом. А у вас тут... Просто из рук вон! Я сбегала за кипятком, заварила чай. Хлеба не было. Зато было печенье и шпик, который я привезла еще из Москвы. - Иван Афанасьевич, расскажите же, где вы, что вы? Давно в Сталинграде? - Недавно, а на Волге - с июля прошлого года. Просился на фронт, попал на флотилию. На войну не пускали - стар! А вот видите - вышло по-моему. Я налила ему чаю. Он выпил стакан и стал немного дрожащими пальцами набивать свою трубку. - Знаю, что вы здесь делаете, докторенок. Извините, что я по старой памяти вас так называю! Мне сегодня ваш Белянин целую лекцию прочитал о том, как важно перед едой мыть руки. Все верно! И все-таки в сравнении с тем, что происходит вокруг, - он широко повел рукой, - это мираж, обманчивое видение! - Ну, нет. Не мираж! - Так самообман, еще хуже. Вот скажите положа руку на сердце, сколько у вас было подозрительных случаев - два, три, четыре? А от ран, от раневых осложнений умирают десятки тысяч! У меня статистика самодельная, я только три месяца как в начальство попал и не успел еще подыскать себе статистиков-доброхотов. Но кое-что я все-таки успел подсчитать! Вот, взгляните! Он вынул из портфеля разграфленный, покрытый цифрами лист бумаги и небрежно положил передо мной на стол. - Не умеем мы лечить раны, - хриплым, низким голосом сказал он. - Не умеем! Умирают люди по нашей вине. Я об этом наверх писал и с медицинскими генералами говорил... Дошел до начальника Сануправления фронта! Разводят руками генералы! Нет других средств, работаем на уровне современной науки. "Здесь чудо нужно", - так один и сказал. А люди умирают, - горестно опустив голову, сказал Дроздов. - Так чем бороться с призраками, придумайте же это средство, это чудо! Я уговорила его остаться, уложила на койку, сама легла на пол. Он посопел трубочкой, потом откинул руку. Трубочка выпала, уснул. А я не спала до утра. Впервые с такой отчетливостью предстала передо мной наша неудача. Мы схватились за раневой фаг, потому что этот путь обещал нам легкую победу. Но в науке не бывает легких побед. 23 АВГУСТА День был воскресный, и ко мне пришли в гости две дружинницы Красного Креста, которых я взяла к себе, потому что в СЭЛе с каждым днем работы становилось все больше. Одна была еще совсем девочка, лет шестнадцати, но уже сложившаяся, высокая, с нежным лицом. Ее звали Клава, на курсы РОККа она пошла из восьмого класса. Другая, Валя, работница с "Красного Октября", была из тех находчивых, веселых девушек, о которых Николай Васильевич любил говорить: "Куды ни пидэ, за нею всюду золотии верби растут". Она много смеялась, встряхивал кудряшками и кончая каждую фразу певучей вопросительной интонацией. Девушки принесли мне арбуз с очень мелкими семечками, и мы немного поговорили об этом сорте, который я не встречала в Москве. Он н