е ждите от меня, пожалуйста, ничего другого". Холодно поблескивали белые нити в поредевших волосах, и маленький чужой человек в туго подпоясанной гимнастерке был так же вежлив и сдержан со мной, как с другими. Правда, прощаясь, он задержал мою руку в своей, и лицо - все еще круглое, румяное, но уже с большими мягкими складками у рта - потеплело. Но, может быть, мне это лишь показалось? Лена Быстрова вернулась в Москву через несколько дней и бросилась ко мне прямо с вокзала, без звонка, не заезжая домой. Это было в воскресенье; я была еще в постели, и отец, с пышными, расчесанными усами, жалкими на похудевшем лице, только что изложил мне свои соображения, в которых главную роль играл все тот же Петька Строгов, вырастивший на Амуре быка симментальской породы, а ныне занимающий весьма влиятельную должность в Москве... Раздался звонок. Лена вошла на цыпочках, как входят к больному. Я уже почти не плакала последнее время, но увидев ее - милую, взволнованную, бледную, с большой седой прядью над чистым высоким лбом, - не удержалась, заплакала. И Лена, обняв меня и бессвязно утешая, тоже не могла удержаться от слез. - Нет, нет, это я просто так. Давно не виделись, - говорила она, вытирая глаза. - Я уверена, уверена, что все обойдется. - Ты думаешь? - Да, да. И Петя думает так же. Бог с тобой, да он места себе не находит, - испуганно сказала она, поняв по моему выражению, что я расстроена холодностью, с которой Петр Николаевич отнесся к моему несчастью. - Он в бешенстве. Я его таким еще в жизни никогда не видела. Он потрясен и не только не отказывается, а, наоборот, ищет выход и найдет, вот увидишь! Найдет непременно. Он скоро приедет, он знает, что я у тебя. Ты побледнела? - спросила она, с удивлением глядя на меня своими широко расставленными глазами. - Ты не хочешь, чтобы он приезжал? - Да что ты! Лена поцеловала меня. - Бедная, родная... Все будет хорошо, - быстро сказала она. - Или мы пойдем и скажем, чтобы нас тоже посадили, потому что мы так же виноваты, как и он. Да не смотри ты на меня такими глазами! Рубакин приехал и потребовал, чтобы Лена немедленно отправлялась домой, потому что Катенька сидит на вещах и не знает, что делать. Потом проводил жену до машины и вернулся ко мне. Это был разговор, после которого, как после шока, ко мне стало постепенно возвращаться сознание. И не в утешениях тут было дело - на утешения Петр Николаевич был как раз скуповат. Впервые за эти дни я услышала уверенный голос человека, который ни одной минуты не сомневался, что Андрей не совершил никакого, даже невольного, преступления. - А если так, - сказал, жестко поджав губы, Рубакин, - следовательно, он должен быть и будет оправдан. Какие бы мы с вами предположения ни строили, для меня ясно, что это ложный донос и что следствие введено в заблуждение. Кем - не знаю, может быть, Скрыпаченко. Как-никак Андрей, и никто другой, заставил его пересчитать ступени. Ах, все-таки это было безумием - с досадой, в которой сквозило невольное восхищение, сказал Петр Николаевич, - спустить с лестницы такого прохвоста, такую злопамятную скотину! И вы знаете, Татьяна, я думаю, что Кипарский прав. - То есть? - Ничего бестактного не было в том, что он предложил вам присоединиться к бригаде. И о вашем препарате он упомянул не случайно. Вы думаете, что это положение упростилось после вашей победы над Норкроссом? Наоборот. Так что это вовсе не так глупо, что Кипарский предложил вам поехать на фронт. - Ничего не понимаю. Петр Николаевич посмотрел на меня и, как маленькую, погладил по голове с доброй улыбкой. - Ну хорошо, откинем догадки, - сказал он, - тем более что пока еще все это действительно только догадки. Давайте рассуждать от обратного: почему бы вам не поехать на фронт? Поездка займет не больше месяца. Что произойдет за это время в Москве? Передачи еще не разрешены, так? - Да. - Справки? Даю вам честное слово, что мы с Еленой будем звонить туда каждый день. И не только звонить, а надоедать, лезть к следователям, обивать пороги. Вы верите мне? Взволнованный, решительный, маленький, лохматый, он метался из угла в угол, накручивая на палец клок седеющих волос и дергая их с такой силой, как будто он, и никто другой, был виноват в том, что случилось с Андреем. Конечно, при других обстоятельствах я бы не уехала из Москвы, а послала бы с Кипарским Виктора или Лену Быстрову. Институт только что вернулся из Казани, наш "филиал" необходимо было полностью перевести во флигель, пенициллиновый завод, несмотря на все мои требования, плохо снабжался сахаром - словом, дело требовало неустанного наблюдения. Несмотря на клиническое признание, несмотря на дуэль с Норкроссом (о котором только мельком упомянул "Медицинский работник"), тень недоверия по-прежнему лежала на пенициллине-крустозине. Забавно, что это недоверие сказывалось не только в наркомздравовских кругах, но и на черном рынке, где канадский пенициллин стоил вдвое дороже. Мы едем в автобусе по дорогам Литвы мимо светлых озер. Мы - это я и Селезнев, старый хирург с длинными казацкими усами. Круглолицые, румяные женщины, под которыми слишком хрупкими кажутся велосипеды, то и дело попадаются нам навстречу. Высокие распятия на въездах в маленькие чистые города. На улицах Паневежиса молодые ксендзы в изящных сутанах, в начищенных черных ботинках, улыбающиеся, окруженные нарядными дамами. Селезнев серьезно утверждает, что это "интересантки" и что так называются женщины, которых ксендзы готовят к религиозному испытанию. Чужой мир, где очень странными, должно быть, кажутся запыленные, усталые люди в автобусе, несомненно штатские, впервые надевшие военную форму. Пенициллин - с нами, и время от времени Селезнев поглядывает на него как на живое существо - неуверенно, но с надеждой. ПРИХОДИТСЯ ТОРОПИТЬСЯ Большой сортировочный госпиталь, расположенный в старинном рыцарском замке, был переполнен, и я сразу же стала помогать товарищам: просматривать истории болезней и отбирать среди них те, на которых стоял наш сигнальный "пенициллиновый" знак. Меня вызвали в палату - случай был интересный: лейтенант, у которого осколком поранило палец, заболел столбняком, и теперь каждые три часа ему вводили пенициллин почти без всякой надежды на спасение. Столбнячные больные - самые тяжелые. Непроизвольные судороги выбрасывают в стороны то руки, то ноги, перекошенное лицо мелко дрожит и вдруг начинает мучительно гримасничать и кривляться. От человека остаются только глаза - усталые, застывающие, молящие о спасении. Расстроенная, вернулась я к дежурному врачу, у которого просматривала сигнальные карты. Только что привезли новую партию раненых, машина с ревом ворвалась во двор, и слышно было, как глухо чавкала под колесами грязь. Невзорвавшаяся бомба лежала недалеко от крыльца. Разворачиваться было неудобно, и шофер ругал эту бомбу, и дождь, зарядивший с утра, и каких-то бандитов, обстрелявших под самым Шиловом санитарные машины. ...Может быть, я уснула на минуту, потому что пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к себе, к этому закутку, отгороженному от большого, с узкими окнами каменного зала. "Летучая мышь" освещала маленький колченогий стол, на котором я листала истории болезни. Одна из них, ничем не отличавшаяся от прочих, была в моих руках, и я, еще не совсем проснувшись, смотрела на нее, ничего не понимая. Фамилия раненого была Репнин, имя - Данила Степаныч. Ничего особенного не было в этом совпадении. Но так же, как Репнин, он был майором танковых войск. Я встала и вышла на двор - темный, огороженный каменной стеной, заросший редкими деревцами. Санитары несли раненого по дощечкам, проложенным от грузовика к сараю, в котором был устроен приемный покой. Времянка жарко топилась в сарае, и молодая женщина - врач, сопровождавший раненых - сушила шинель над огнем. Я показала ей историю болезни: она сказала, что да, помнит, это из разбившихся, и что его еще привезут, если станет спокойнее на дороге. - Как из разбившихся? - А вы разве не слышали? Под Клайпедой разбился наш самолет, человек пятнадцать погибли, все офицеры. Вы из группы Кипарского? - вдруг спросила она с любопытством. - Да. Вы привезли Репнина? - Нет. Дорога простреливается, а ведь тяжело раненных быстро не повезешь. Говорят, какие-то бандиты засели, немцев-то здесь уже нет. Ну и пришлось повернуть! А истории болезней я захватила с собой. - Вы смотрели его? - Нет. Я поблагодарила и пошла искать своего шофера. Прошел час, прежде чем мы тронулись в путь, - и это был бесконечно тянувшийся час, потому что с тех пор, как я поняла, что должна, не теряя ни одной минуты, ехать к Репнину, все стало происходить в тысячу раз медленнее, чем прежде. Медленно делал что-то с машиной шофер на дворе, ушла за инструментами и тысячу лет не возвращалась сестра. Среди только что привезенных раненых нашелся офицер, летевший вместе с Данилой Степанычем, меня провели к нему, и он долго рассказывал о том, как произошла катастрофа. - Очнулся - лежу грудью на спинке сиденья, повезло: смягчила удар. Земля рядом, и, вы не поверите, вижу, как по травинке букашка ползет. Поднял голову, - самолет горит, людей выбросило, только один, вижу, идет весь в крови. Я ему кричу: Репнин, ложись! Не слышит. Я снова: ложись, я тебе говорю! Послушался, лег... Притащили нас потом в избу и давай, представьте себе, обливать прямо из шлангов. Боль невыносимая, все ругаются, стонут, грозят. Сосчитал я людей, - нет Репнина. Спросил у доктора, он вынул из кармана ордена, партбилет и положил на стол, так бережно, осторожно. Ну, думаю, все. И вдруг вижу - несут. Он рассказывал неторопливо, подробно, радуясь, что все так прекрасно обошлось для него, и не замечая, что мне тяжело его слушать. Это был почерневший от дыма бревенчатый дом с выбитыми окнами, выходившими в старый яблоневый сад. "Белегт" (занято) было написано на двери; женщина в подоткнутой юбке, стоя на крыльце, старательно смывала мокрой тряпкой острые буквы, и я вспомнила, что на всех домах, мимо которых мы проезжали, было написано "Белегт", "Белегт". Должно быть, немцы недавно ушли из этой деревни. Забора не было, мы въехали прямо в сад, переломанный, с жалкими торчащими ветвями. Водитель сказал: "Кажется, здесь", и толстый военврач выбежал на крыльцо и вытянулся, приняв меня за начальство. - Майор Репнин? Да, у нас, - сказал он. За дверью слышались голоса, но все смолкло, когда я вошла и, ища Данилу Степаныча глазами, остановилась у порога. Он полусидел, откинувшись на подушку, бледный, с забинтованной головой и не очень удивился, увидев меня, хотя и узнал с первого взгляда. - Татьяна? - слабым голосом спросил он. - Может ли быть? Я подсела к нему. - Она самая, Данила Степаныч. - Вот видите, я же говорил, что мы еще встретимся. Помните, когда заходил к вам в Москве? - Помню, Данила Степаныч. Ну, как вы? - Хорошо. А теперь, когда вы приехали, - еще лучше. Татьяна, а может быть, это не вы? - Я. - Ну, тогда еще повоюем. А то лежишь и все думается: что, брат, кажется, худо? Гоняется костлявая и, кажется, догнала. В комнате было душно, солнце ярко светило сквозь разбитые окна, и над Данилой Степанычем жужжали блестящие черные мухи. Я прогнала их, но они снова вернулись. Раненые давно не смотрели на нас, а давешний толстый врач деликатно отвернулся, хотя ему хотелось - я это видела - поговорить со мной. - Вот странно, Татьяна, вы явились, и я сразу почувствовал себя виноватым - не перед вами, конечно, а перед Машей. Но я, честное слово, не виноват. Если бы это зависело от меня, я бы ни за что не разбился. Тем более что это мне и не положено, Ведь я как-никак танкист, а не летчик. Лучше бы он не шутил, лучше бы не улыбался так робко! Я тоже улыбнулась и встала, чтобы поговорить с врачом. Данила Степаныч не вскрикнул, не застонал, когда солдаты переносили его в машину - не санитарную, а обыкновенную грузовую, покрытую натянутым на каркас полотном, в котором было слюдяное окошко. И потом, когда мы выехали и машину стало подбрасывать на неровных, уложенных из хвороста гатях, он молчал и только крепко сжимал мою руку. - Вы расскажете ей, Татьяна? - Он сказал это громко и повторил, чтобы я не подумала, что он бредит. - Кому? - Машеньке. - Вы ей сами расскажете. - Хорошо, я сам. Но и вы. - Непременно. Вы увидите ее прежде меня. - Конечно. Но все-таки. Вы поможете ей? - Полно, Данила Степаныч. - И детям. Боже мой, детям. Он сжал зубы, но не заплакал, а только скорбно покачал головой. - Ладно. Где Андрей Дмитрич? На фронте? Я ответила: - Да. - Я тогда в Москве его статью прочитал и потом все перелистывал газеты - не встречу ли снова? - Он не писал последнее время. - Не писал? Что вы так пригорюнились, Татьяна? Расскажите мне что-нибудь. - Хорошо, Данила Степаныч. Я сидела подле него на каких-то узлах, которые врач просил передать в санпоезд, и говорила, говорила без конца, - лишь бы он слушал меня, лишь бы не искажалось от боли белое, в наступившем полумраке, лицо. Все темнее становилось в машине, должно быть, мы въехали в лес или наступил вечер, хотя трудно было представить, что стемнело так быстро. Наверное, я задремала, потому что равномерный грохот мотора превратился в шум воды, которая свивалась в закипающие белые бревна и катила их на скалы одно за другим. Это была Анзерка, Крутицкий порог, и Андрей, расстроенный, усталый, шел по высокому берегу, а я бежала за ним. "Андрей, подожди!" Но он уходил, не оборачиваясь, опустив голову, по каменистой тропинке, к варницам, где виднелся навес на столбах и под навесом вспыхивало дымное пламя. Потом все смешалось, и уже не Андрей, а молодой казах смотрел на меня, сжимая побелевшую челюсть. И другие раненые, поднимаясь на койках, смотрели мне вслед - не было ни одного, который не проводил бы меня укоризненным взглядом. И я шла все быстрее, потом побежала, схватившись руками за голову, и снова увидела вдалеке между коек Андрея, который наконец обернулся ко мне. Нужно было проснуться немедля, сию же минуту, чтобы не услышать от него что-то страшное, непоправимое - то, что уже начали выговаривать дрогнувшие губы, - и я заставила себя открыть глаза, унимая сердце, вся в холодном поту. Репнин лежал, закинув голову, и сразу открыл заблестевшие глаза, точно ждал моего пробуждения. - Проснулись, Татьяна? Я не хотел будить вас. - Я долго спала? - Не знаю, кажется, долго. - Ну, как вы, Данила Степаныч? - Хорошо. - Он улыбнулся. Машину подбросило, и он прикусил губу. - Очень больно? - Нет. Вы говорите, ладно? Возьмите опять мою руку. Ох, сколько я вам наделал хлопот! И я снова начала говорить, не знаю о чем, все равно о чем, лишь бы кончилась наконец эта ночь, этот сумрак машины, с убегающим, качающимся в мутном окошечке лесом. Ветки стали хлестать по кузову, как будто кто-то хотел остановить нас длинными зелеными руками; и я говорила теперь, стараясь заглушить эти хлещущие, рвущиеся и трепещущие звуки. Слабый свет окрасил слюдяное окошечко. Это значит, что светает? Или мы проехали через лес? Машина остановилась, водитель соскочил и, подойдя к кузову, поднял полотнище. - Ну, как вы там? Я спросила, почему мы остановились, и он ответил с мягким сожалением: - Придется подождать. Была еще ночь, но как бы дрогнувшая, отступившая перед возникающим откуда-то издалека светом зари. Мы выехали из лесу, но впереди снова синел лес, и на дороге, уходящей в этот лес, окутанный пеленою тумана, в два и три ряда стояли машины; их было много, и они стояли так неподвижно-мертво, точно на свете не было силы, которая заставила бы их тронуться с места. Не знаю, что это была за часть, - танки, но и обыкновенные грузовики, на которых, прикрытые брезентом, стояли какие-то странные орудия, похожие на опрокинутые книжные полки. Людей не было видно, но когда я подошла поближе, на обочинах, поросших травой, показались смутные, неотчетливые фигуры танкистов; они лежали и сидели в траве, и у них был ужаснувший меня, ничего не ожидающий вид. Я вернулась к Репнину, сказала, что водитель хотел объехать военную часть, стоявшую на дороге, но я не позволила, - боюсь, растрясет. До Шилова уже недалеко, так я сказала ему. Мы, конечно, поспеем к утру, и даже лучше, если придется постоять, потому что можно впрыснуть камфору и вообще отдохнуть от тряской дороги. Это было странно, но никто не удивился, не принял меня за сумасшедшую, когда я спросила, скоро ли часть отправится дальше и нельзя ли, чтобы она отправилась скоро. Коротенький загорелый танкист сказал: - А вы сами кто будете? Я объяснила, что врач и везу в грузовике раненого офицера. Он в тяжелом состоянии, нуждается в срочной операции - нельзя ли поэтому как-нибудь пропустить нашу машину? Или, может быть, можно разрешить перенести его в головную машину и на ней доставить до станции Шилово, через которую в восьмом часу утра пройдет санитарный поезд? Танкист покачал головой, и те, что лежали в траве и поднялись, когда я подошла, тоже покачали, как люди, которые, если бы даже и очень хотели, все равно ничем не могли мне помочь. - Конечно, возможно, что двинемся вскоре, да ведь кто ж его знает. А перенести - что за толк? Если головная пройдет - и мы за ней. Там с мостом катавасия. Подошли другие солдаты, и я снова объяснила, почему к утру нам нужно поспеть в Шилово, и коротенький танкист помогал мне рассказывать и даже кое-что рассказал за меня. - Подполковник спит? - спросил он, оглянувшись и найдя в толпе того, кто мог ответить на этот вопрос. Из толпы сказали, что нет. - Тогда проводи ее, Пчельников, может, он и придумает что-нибудь. Едва ли, конечно. Смуглый, широкоскулый офицер в фуражке, сдвинутой на затылок, встал и широко шагнул мне навстречу. Он выслушал меня внимательно, но с каким-то недоуменным выражением, всматриваясь и, кажется, сомневаясь, верить глазам или нет. - Татьяна Петровна? - вдруг спросил он. - Вы знаете меня? - Конечно же, боже мой! Я в госпитале на Беговой лежал, но вы меня, без сомнения, не помните. Баруздин. Вы меня лечили. Нужно было хоть из вежливости сказать, что я помню его, хотя на Беговой под моим наблюдением было по меньшей мере пятьдесят человек. И я сказала, хотя не было сил притворяться: - Конечно, помню. Как хорошо, что я встретила вас, если бы вы только знали! Я обеими руками взяла и крепко прижала к груди его руку. - Успокойтесь, Татьяна Петровна. Куда вы едете и чем я могу вам помочь? - Я везу раненого. Он танкист, как и вы, он майор, фамилия Репнин. Не обращайте внимания, что я плачу, это скоро пройдет. Вы понимаете, он разбился и мало надежды, потому что сердце и сейчас уже работает плохо. У меня язык почему-то ворочался с трудом, и раза два захотелось засмеяться, что было уже совсем плохо, потому что я помнила еще со студенческих лет, что смех пополам со слезами называется истерией. - Нужно доставить его в Шилово. - Это, кажется, было сказано твердо. - В восьмом часу через Шилово пройдет санитарный поезд. Мы могли бы успеть, если бы не ваши машины. Ждать нельзя, может быть, и теперь уже поздно! Это счастье, что я встретила вас. Забыла сказать, что, когда я уходила, Репнин попросил меня вынести его из машины. - Ведь неизвестно же, правда, сколько мы простоим? Это было сложно, потому что еще в селе койку прочно прикрепили к кузову, и пришлось терпеливо развязывать затянувшиеся в дороге узлы. Но, должно быть, Даниле Степанычу очень хотелось полежать на поляне, потому что, когда мы вынесли его и я хотела отстранить коснувшиеся его лица травинки, он покачал головой и сказал чуть слышно: - Не надо. ...Солнце, поднимавшееся за лесом, нежно скользнуло по заблестевшей поляне, и я издалека показала подполковнику койку, чуть заметную среди высокой травы. - Вижу, вижу. - Я не поспевала за ним. - Ничего, обойдется. А насчет дороги - будьте покойны! До Шилова через лес не более пяти километров. В крайнем случае мои ребята перетащат вашего раненого на руках, вот и вся недолга. Мы подошли, и он вдруг замолчал, остановившись в двух шагах от Данилы Степаныча. - Ничего, он не спит. Данила Степаныч, посмотрите, кого я привела к вам. Это подполковник Баруздин, мой пациент, я его лечила. Репнин лежал вытянувшись, закинув под голову здоровую руку. - Это чудо, что мы встретились, настоящее чудо. Рано утром мы будем в Шилове, а там - в санитарный поезд... Почему вы молчите? Опять не ответил. Улыбка чуть тронула губы, и спокойное, усталое выражение остановилось на тонком лице. - Татьяна Петровна, - негромко сказал подполковник. Он опустил голову. Водитель, подойдя, тоже опустил голову, и оба почему-то сняли фуражки. - Да что вы! Нет, нет. Это просто обморок. Данила Степаныч, не пугайте меня. Почему вы молчите? А утром дорога свободна, и я везу его в Шилово. Приходят солдаты с носилками, и раненые, лежащие на дворе, провожают носилки тревожным и сочувственным взглядом. Идти недалеко - два шага, и уже видны невысокие могильные холмики среди расщепленных сосен в черном обожженном лесу. Военком идет за покойником да старый друг - который принял его последний вздох, закрыл глаза, сложил остывшие руки. Это все, что подарила ему судьба. Могила готова. Опущен, зарыт. Зеленая ветка воткнута в маленький холм - быть может, последняя в этом черном, обугленном, мертвом лесу. В ПУСТЫНЕ Через несколько дней после возвращения в Москву мне удалось попасть к следователю, которому было поручено дело Андрея, и он сказал, что письмо академика Никольского и других, "о котором вы, без сомнения, знаете", получено и будет принято во внимание. - Я рад, - он был очень вежлив, - что работа Андрея Дмитриевича получила столь высокую оценку со стороны видных ученых. - Он предложил мне папиросу, и, когда я отказалась, сам неторопливо закурил. - Правда, это обстоятельство не имеет никакого отношения к его делу, но тем не менее... Я спросила, когда будет кончено следствие, и он ответил, тоже очень вежливо, что нет оснований полагать, что следствие не уложится в срок, установленный законом. - Передачи разрешены? - Да. - Переписка? - Тоже. Я спросила: можно ли в ближайшее время рассчитывать на свидание, и он ответил, что "ближайшее время - понятие неопределенное", но что если следствие закончится в так называемое "ближайшее время", то вскоре последует и свидание... Злая ирония промелькнула в последних словах, и мне на мгновение стало страшно, что эта встреча со следователем, добиться которой было так тяжело, даже самым отдаленным образом не коснулась того, что произошло с Андреем, и представляет собою, в сущности, просто какую-то постыдную пустую игру. Я ушла подавленная, с испуганно сжавшимся сердцем. Меня радостно встретили в институте, точнее сказать, в лаборатории, потому что в институте за годы эвакуации появилось немало новых сотрудников, и почему они, собственно говоря, стали бы приветливо встречать человека, которого совершенно не знали? Что касается старых... Какая-то неуловимая неловкость теперь мелькала в наших отношениях - то принужденное желание подбодрить, то обижавшая меня сдержанность - совершенно напрасная, потому что я ни у кого не искала утешения. Так было первые два месяца после возвращения с фронта, когда ощущение бесспорной удачи было еще свежо и чувствовалось всеми. Ученый совет Наркомздрава выслушал и одобрил наши отчеты. В "Медработнике" появилась большая статья, и хотя вся заслуга в распространении нового средства приписывалась академику Кипарскому, однако и наша лаборатория упоминалась в уважительном тоне. Рубакин сказал, что "все идет нормально" и что было бы даже "замечательно нормально", как говорит наш воинственный завхоз Кочергин, если бы с отчетом о поездке выступил в печати сам главный хирург. Желание его исполнилось: не прошло и двух-трех недель, как Кипарский выпустил свои "Письма о пенициллине"... Но вот потускнели первые впечатления удачи, и в один далеко не прекрасный день на меня пахнуло, не скажу - холодом, но тем чувством пустоты, с которым я познакомилась, когда мне впервые пришлось задуматься над общественным значением телефонного аппарата. Правда, кое-кто еще продолжал звонить из Наркомздрава, из Фармакологического комитета, но из института, кроме самых ближайших сотрудников, мне больше никто не звонил. Чувство пустоты шло оттуда, из этого дома, в котором я проработала двадцать лет и в котором всегда была сама собой, без искусственности, без напряжения. Теперь наступила пора этой искусственности, этого напряжения. Что вдруг заставило нашего Кочергина, всегда относившегося ко мне с нескрываемым и даже немного глуповатым почтением, пробормотать что-то невнятное и торопливо пройти мимо меня с опущенной головой? Что принудило Зубкова, умного, острого и, в общем, вполне порядочного человека, любившего рассказывать о том, как ему с моей помощью удалось "найти себя" в биохимии (он был паразитологом), без всякого повода, грубо отказаться от работы, которую я поручила ему неделю назад? Точно надо мною возник невидимый знак, заставлявший одних обходить меня на почтительном расстоянии, а других - относиться ко мне с необъяснимым предупреждением и даже, может быть, страхом. Глухая борьба шла в институте, доносясь до меня то знаменательным отсутствием моего имени в официальных отчетах, то обидами, которые терпели из-за меня Володя Мерзляков, Коломнин, Катя Димант - сотрудники, давно ставшие моими друзьями. Рубакин вдруг появился с забинтованной правой рукой, и Катя шепнула мне, что он разбил руку, ударив ею по столу на заседании парткома. Как случилось, что Петр Николаевич, никогда не повышавший голоса, вышел из себя и потерял прославившее его равновесие? Не знаю. Он и сам не говорил и запретил Лене говорить об этом со мной. Но разговор на парткоме шел обо мне. Было уже поздно, и, когда раздался звонок, я подумала, что это кто-нибудь из соседей, хотя соседи в последнее время заходили все реже. Отец открыл дверь, в передней послышался женский голос. Я вышла и увидела Глафиру Сергеевну, очень располневшую, в темном платье, без шляпы. Она держала какой-то сверток, перевязанный ленточкой, должно быть, из магазина, и, точно испугавшись меня, поспешно положила его на подзеркальник. - Не нужно смотреть на меня такими глазами, а то я могу уйти, - быстро сказала она. - И будет жалко и вам и мне. Мне - потому что надо же хоть раз в жизни сделать доброе дело, а вам... Ну, это неизвестно, может быть, я еще ничего не скажу. Я пригласила ее зайти. Мы сели в столовой, и, должно быть, я все еще продолжала смотреть на нее с изумлением, потому что она сама вдруг взглянула мне прямо в лицо. У нее в глазах всегда было что-то неподвижное, мрачное, но теперь этим мрачным огнем было озарено все погрубевшее лицо с тяжелыми складками на подбородке, с опустившимися углами губ, как у человека, привыкшего плакать. - Это ваш отец? - вдруг спросила она. (Отец вошел и вышел. ) - Я помню его еще по Лопахину. У нас ведь в Лопахине лавка была, и он одно время служил в этой лавке. Моей мачехе - она вела дело - пришло в голову, чтобы в нашей лавке, как в Москве у Мюра, швейцар открывал покупателям двери. И вот ваш отец, на удивление лопахинцам, одно время стоял у дверей и, кажется, был очень доволен. А потом он, помнится, что-то сделал... Да, вспомнила: пропил ливрею, - сказала она со смехом. - И бесследно пропал. - Глафира Сергеевна, простите, я устала, у меня был очень тяжелый день. И если вы пришли для того, чтобы... Она перебила меня: - Нет, нет. Я знаю, вы думаете, что я плохой человек. Это верно. Но мне, видите ли, было трудно понять, что я плохой человек, а ведь это само по себе доказывает... Татьяна Петровна, дайте мне чашку чаю, - вдруг попросила она, - а то я сегодня с утра хожу по Москве. Вот в лимитном, например, купила шелку на платье, думала, станет легче, это у меня прежде бывало. Нет, не стало. Я пошла за чаем и, вернувшись, увидела, что она сидит, подняв голову, с закрытыми глазами. - Да, чтобы не забыть! У вас давно не было писем от Мити? - Вовсе не было, только с дороги. - Тогда нужно узнать, вот только не знаю где. С ним что-то неладно. - Как неладно? Что вы хотите сказать? - Бог с вами, - испуганно сказала Глафира Сергеевна, - вы побледнели. Ничего особенного. Просто как-то между прочим он... - это "он" было произнесено с ударением, и я поняла, что она говорит о Крамове, - он сказал, правда, неопределенно, что там, в Митиной экспедиции, что-то случилось. Я тогда же решила непременно вам сообщить, чтобы вы разузнали. Я беспокоюсь, - прибавила она просто. - Я ведь все-таки привязана к вашей семье. Глафира Сергеевна выпила чай и с сомнением поглядела на хлеб. Потом взяла ломтик и на него тоже посмотрела с сомнением, точно не знала, сумеет одолеть его или нет. - Но я почему-то думаю, что с Митей все будет прекрасно. Он любит жизнь, он счастливец, и, в сущности, ему не повезло только со мной. Правда, крупно. Но он справился. А новая его - он мне рассказывал - совсем другая. Ей, кроме любви, ничего не надо. Простите, что я так много болтаю, - прибавила она с изяществом, напомнившим мне былую Глафиру. - Я ведь всегда одна и всегда молчу, с моим не наговоришься. Да, вот теперь о нем. Я уж не знаю, чего вы там не поладили, - сказала она, небрежно оглянувшись, но в самой этой небрежности было что-то осторожное, страшное, точно она думала, что еще кто-то слышит ее и следит за каждым ее движением, - но он вас ненавидит. Вот говорят, что нужно уметь любить, - я-то никогда не умела, - добавила она, - но по нему видно, что нужно уметь и ненавидеть, И что ни год, то пуще, особенно после того, как вы над ним посмеялись. - Когда? - Да вот, когда приезжал к нам этот, не помню фамилии, английский ученый. Он ведь был у нас, да какой-то оказался чудак, то есть с точки зрения Валентина Сергеича. А может быть, просто хороший? Это ведь карта была - англичанин-то, и козырная, а вот поди ж ты, вы ее побили. На всякого мудреца довольно простоты, - сказала она, улыбнувшись. - Мне иногда даже приходило в голову, что вы и вовсе не подозреваете обо всей этой игре. Вы подозревали? - Не подозревала, а прекрасно знала и боролась, сколько могла. И не без успеха. - Нет, без успеха, - сказала Глафира Сергеевна. - Вы его еще не знаете. Вам только одно может помочь - его смерть, а иначе он все равно добьется, уж не знаю чего - унижения, уничтожения, а только тоже смерти, не физической, так душевной. Я посмотрела на нее, и мне стало страшно: так равнодушно говорила она о человеке, который был ее мужем, то есть самым близким человеком на свете. - Я ведь к вам не просто так пришла, а по делу. Постойте, у меня записано. - Она расстегнула сумочку и достала блокнот. - Первое - Митя. Теперь второе. Вы думаете, может быть, что этот удар - я имею в виду арест Андрея - направлен против него, то есть что хотят его уничтожить? Нет, вас. То есть, разумеется, и его, но это попутно. Что вы смотрите на меня? Я в здравом уме и твердой памяти. И все, что я говорю, хотя на первый взгляд и бессвязно, но на самом деле обдумано. Тщательно и давным-давно, еще в тот день, когда я узнала, что его посадили. Ох, я взвилась в этот день! - сказала она, подняв брови с печальным и удивленным выражением. - Сама не ожидала, честное слово. Вы знаете, Татьяна Петровна, живого во мне немного осталось, но это взяло меня за живое. Правда, в прошлом году, когда у него в институте была эта история с сыпным тифом, я еще тогда подумала, что едва ли они не воспользуются этой историей. - Кто они? - Ну, кто? Скрыпаченко, конечно, - сказала Глафира Сергеевна на этот раз торопливо, точно боясь, что кто-то помешает ей договорить до конца, - и Крупенский, и Мелкова. Но тогда, по-видимому, материала было маловато. - Какого материала? Она улыбнулась, но глаза остались неподвижно-мрачными на желтом, отекшем лице. - Материала для следствия, - сказала она. - И вся эта банда, я уверена, сегодня сидит у нас и торжествует. - Почему торжествует? - А потому, что дела идут и даже очень. Вы смотрите с удивлением, вам трудно поверить? - Да нет, не трудно, но когда я думаю о Валентине Сергеевиче... - Представьте себе, да, - живо отозвалась Глафира Сергеевна. - Причем очень характерно, что даже вам это кажется странным. Уж кто, кто а вы, кажется, должны были бы... Вы думаете, он не может зарезать? - Как зарезать? - Очень просто. И знаете ли, что я вам скажу, - помолчав, продолжала Глафира Сергеевна, - таких, как он, сотни. Куда там, - тысячи! И они держатся друг за друга. Боятся и ненавидят и все-таки ох как держатся, как старательно прикрывают друг Друга! Она помолчала. Она была в платье с короткими рукавами, и полные, еще красивые руки были открыты почти до плеч. - И его зарежут. - Кого? - А Валентина Сергеича! Ведь это только кажется, что он в этой компании главный. Командуют-то они, а он только делает вид, что главный. Он им надоел. - Как надоел? - Очень просто. Он все-таки вежливый и действует не торопясь, старомодно, и с ним нужно долго разговаривать и поддерживать эту игру. А они торопятся. Им, в сущности, только его слава нужна, а его самого они хоть сейчас выбросили бы на помойку. И еще выбросят. Я, впрочем, этого уже не увижу. Мне вспомнился разговор с Рубакиным прошлой зимой, когда я жаловалась ему на "слухи", мешавшие нам работать над крустозином. - Вот. Теперь слушайте. - И Глафира Сергеевна нервно расстегнула и застегнула сумку (она пришла с большой, изрядно поношенной сумкой и во время нашего разговора не выпускала ее из рук). - Самого главного я вам еще не сказала. Они сделали так, что Андрея не могли не арестовать. Это было бы чудо. - Как не могли? - Подумайте сами: если, по крайней мере, три свидетеля, да еще всеми уважаемых, известных в науке, в один голос утверждают, что он совершил преступление, - у кого же хватит смелости не посадить его? Тем более что для того, чтобы посадить, никакой смелости не надо! Я сама все это раскумекала, - с оттенком трогательной гордости сказала Глафира Сергеевна. - Правда, не сразу, а постепенно, потому что сразу мне было бы не под силу. Сперва разговоры подслушивала, хотя и с трепетом, потому что я ведь его очень боюсь. Ах, если бы вы знали, как я его боюсь, - сказала она, крепко прижав к груди полные руки. - Бывало, он спит - маленький, крепенький, бледный, головка торчит из-под одеяла, а я смотрю и не могу уснуть от страха, от отвращения. Конечно, можно бы и не подслушивать - другая жена, пожалуй, была бы и так в курсе дела, - но ведь он сразу же меня за дверь выставлял, когда к нему эти скоты приходили. Вы знаете, что я сделала сегодня, когда уходила? Все его бумаги - а они у него всегда так аккуратно, листик к листику уложены - перепутала и перемешала. А по большому стеклу на столе, которым он почему-то очень дорожит, ударила пресс-папье и разбила. - Она коротко засмеялась. - Да, вот так. Только вы не подумайте, что это были откровенные разговоры, то есть что Скрыпаченко или кто-нибудь другой приходил и спрашивал: "А что, не посадить ли нам некоего доктора Львова?" Это были разговоры обходительные, дальновидные, так что даже трудно было, собственно, понять, о чем идет речь. Правда, подчас прорывалось нечто профессиональное, но редко. Например, этот Скрыпаченко однажды так и сказал об Андрее: "на него есть материал". Вот этот материал они подбирали, да не просто подбирали, а притворяясь перед собой, что они оказывают государству большую услугу. Но кончалось всегда непременно тем, что кто-нибудь - только не Валентин Сергеевич - брал перо и бумагу и писал. А если не получалось что-нибудь, комкал и бросал в корзину. Кто это у вас за дверью стоит? - Никто не стоит. - Нет, стоит, я слышу. За дверью стоял отец, и, выйдя к нему, я сказала громко, чтобы он ложился спать, а потом тихо, чтобы он позвонил Рубакину и сказал, что я прошу его немедленно приехать. Вероятно, он позвонил не сразу или Рубакина не было дома, потому что прошел добрый час, а мы с Глафирой Сергеевной все еще оставались одни. И мне даже несколько раз померещилось, что она не уходит так долго потому, что ей некуда уйти от меня. Разговаривая со мной, она спросила, где телефон. Я показала и предложила проводить, но она качнула головой и пробормотала: "Потом", а потом как будто забыла. Она была очень подавлена, и по глазам с распухшими, покрасневшими веками видно было, что она плакала или, может быть, несколько ночей не спала. Ей нездоровилось, она часто прижимала руки к груди, как будто хотела успокоить сердцебиение, и странное выражение скользило в эти минуты по ее одутловатому лицу с глубокой складкой на обвисающей шее. Она старалась справиться с болью в сердце, и в том, как она это делала, видна была гордость униженного, но не потерявшего достоинства человека. Она говорила о себе, и я не понимала, поражалась, почему эти глубоко личные обстоятельства жизни, которые всегда остаются неизвестными, потому что они касаются мужа и жены, - почему все это было рассказано мне, человеку постороннему, чужому и не любящему - она это знала - Глафиру Сергеевну? Потом я поняла: у нее никого не было - ни друзей, ни знакомых. Она была одна, как бывает один-одинешенек человек в пустыне, раскинувшейся вокруг него на тысячи километров. Она была одна, живя в центре Москвы, на прекрасной улице, где кипела, не унимаясь ни на мгновенье, сложная, многосторонняя жизнь. Она была одна в огромном доме, где росли дети, работали люди, где тысячи мужчин и женщин были заняты своими мыслями, заботами, делами. Она сама сказала мне об этом: "Я ведь одна" - и прибавила с горькой улыбкой: "Ко мне иногда только Раевский заходил, знаете, был такой человечек? Но Валентин Сергеич запретил, и он перестал, а потом, кажется, умер". Это было не просто грустно - то, что я услышала от Глафиры Сергеевны. Это было так, как будто мне сказали, что рядом со мной, под боком, идет совсем другая жизнь - другая не потому, что она чем-то отличалась от той, которой жила я и сотни тысяч обыкновенных людей, а потому, что она ничем не походила на нашу жизнь, точно происходила в другое время, в другой стране, в древнем Китае, например, где били палками по пяткам за неповиновение богдыхану. Никого, разумеется, не били в почтеннейшем доме Валентина Сергеевича Крамова, и даже представить это себе было как раз невозможно. Все совершалось неторопливо, с предупредительностью людей, глубоко уважающих друг друга. "Брак основан на вежливости", - сказал однажды Валентин Сергеевич. Но вежливость эта была хватающей за горло, а точность - все в доме происходило в один и тот же навсегда назначенный час, - точность эта напоминала Глафире Сергеевне один рассказ (название она забыла), в котором над горлом осужденного ходит маятник-нож, с каждой минутой опускаясь все ниже. Несколько раз она пробовала стряхнуть с себя этот мираж, выйти из этого заколдованного круга. Куда там! Дважды она принималась пить, и во второй раз, в общем, пошло, хотя водка всегда вызывала у нее отвращение. Но пить незаметно, то есть скрываясь от Валентина Сергеевича, было немыслимо, невозможно. А пить при нем... ну, разве мог он допустить, чтобы на его кристальное имя упала хотя бы легкая прозрачная тень? По той же причине он раз и навсегда запретил ей ходить в церков