усатые, молодые и совсем юные, тихие и шумные, все с горбами-вещмешками на плечах, без пяти минут фронтовики пошли строиться в неровную, пеструю колонну. -- Шаго-ом марш! И зашагали -- каждый навстречу своей судьбе. Кто-то из них вернется -- грудь в крестах, а кто-то не вернется -- голова в кустах. И вновь заполняются коридоры военкомата, капиллярные сосуды войны. Вернувшиеся из госпиталей фронтовики в застиранных гимнастерках, с орденами и шрамами; призывники с повестками, солдатские жены и вдовы, а с ними дети; десятки разных лиц, на которых-- надежда и тревога, ожидание и горе... -- А давно? -- Четыре месяца ни слуху ни духу... -- Деньги-то по аттестату получаешь? -- Получаю... а жив ли? Никаких мне денег тогда не надо... -- От моего полгода весточки не было, а потом объявился, из партизан. Истребитель он, сбили... -- А мой на танке... Ночи не сплю, все глаза выплакала. Сама бы туда подалась, да вот, видишь, на руках... -- А ты надейся, сестричка, надейся... -- Подполковник, военпред приехал на завод вчера, доклад делал: осенью, говорит, откроется второй фронт. -- Так они тебе и откроют, ждут, пока наших не перебьют! -- Ну, это ты зря. Тушенку-то жрешь? -- Брат у меня две недели как погиб... -- Да-а... -- А ты говоришь -- тушенка. Мы стояли в очереди к военкому. На нас были купленные на толкучке гимнастерки и сапоги, а Сашка перепоясался отцовским ремнем со звездой на пряжке. Мы молчали и слушали, от волнения было зябко. -- Из госпиталя?-- спросил сержант, поглаживая подвешенную на марлевой повязке руку. --.Ага,-- краснея, басом соврал Сашка. -- Легко? -- Так, царапина... Подошла и наша очередь. -- Здравия желаем, товарищ майор! -- Садитесь. Докладывайте. Мы докладывали долго. Худое и черное от недосыпания лицо майора изображало нетерпение. -- Ясно. Еще двадцать шестой не берем, о двадцать восьмом и говорить нечего. Учитесь? -- Так точно. Закончили семь классов. -- Учитесь дальше. Придет время -- позовем. Идите. -- Товарищ майор!.. -- Крругом... -- Товарищ... -- Марш! Мы с Сашкой вышли на крыльцо и закурили, не глядя друг на друга. ЛЮБОВЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ Если бы я написал, что всю войну мальчишки жили только войной, вы бы мне все равно не поверили. Любовь неумолимо пробилась в наше существование. Какое дело ей было до хлебных карточек, поношенной одежды и промерзших, нетопленных клетушек! Пришло время -- и этим сказано все: кратер проснувшегося вулкана пробкой не закроешь. И в войну любили так же, как любили десять, сто и тысячу лет назад: вздыхали, томились, замирали от счастья и страдали. Только подарки были куда скромнее, чем в мирное время, да испытаний на любовь обрушивалось больше: война есть война, в башню из слоновой кости от нее не уйдешь. Поначалу нас с Сашкой вполне удовлетворяла теория: мы восхищались тургеневскими феями, затаив дыхание следили за похождениями роковых красавиц Бальзака и чуть не рехнулись от "Крейцеровой сонаты". Она произвела в неподготовленных мозгах такую чудовищную сумятицу, что мы легко и быстро стали циниками. Давно пройдя через период "аистов и капусты" и нашпиговавшись всевозможными сведениями на уже незапретную тему, мы щеголяли друг перед другом снисходительно-презрительным отношением к противоположному полу. Но в то же время нас оскорбляла и волновала неожиданно возникшая зависимость от соседской дочери Таньки, редкостной тупицы, просидевшей по два года в шестом и седьмом классах. Танька, голова которой решительно отказывалась воспринимать факт вращения Земли вокруг Солнца, Танька, от сочинений которой поседела преподавательница русского языка,-- эта самая Танька великолепно усвоила, что у нее соблазнительные ноги. С жестокостью подростков мы отпускали по ее адресу самые язвительные замечания, но превращались в соляные столбы, когда она шествовала по коридору в небрежно запахнутом халатике. Это было унизительно, мы злились на свою природу и тайком вздыхали, когда мать за раннюю опытность била Таньку смертным боем. Из Таньки мы сделали обобщение -- "все они такие!", и жить стало проще, как всегда получается у людей, жизненная философия которых основана на примитивных и доступных формулах. Так мы превратились -- на словах -- в убежденных циников, хотя в глубине души были сильно смущены. Видимо, мы догадывались, что цинизм наш от незнания, как и у всех наших сверстников, многие из которых впоследствии снова стали циниками -- на этот раз от избытка знания. Как бы то ни было, хворост высох -- к нему достаточно было поднести спичку. Однажды я заметил, что Сашка держит себя как-то странно: часто задумывается, невпопад отвечает, вечерами куда-то исчезает. Когда я спрашивал, почему он ведет себя как пыльным мешком из-за угла ударенный, Сашка краснел, мычал что-то невразумительнее и шмыгал носом. Наконец я прижал его к стенке, и тихим голосом, пряча поглупевшие глаза, он поведал мне о своей неслыханной удаче. Оказывается, он влюбился в лучшее украшение нашей планеты и смеет надеяться, что оным украшением любим. Надя не только красавица: она хорошо поет, играет в волейбол и, главное, на редкость умна. -- Не та ли самая Надька, что за десятую школу играла?-- не веря своим ушам и припоминая длинную дылду с крысиными хвостиками-косичками, спросил я. Сашка подтвердил, что та самая. Я пожалел друга и пошел с ним на смотрины, до самого конца надеясь, что он меня разыгрывает. Не тут-то было: при виде Надьки Сашкины глаза затопились елеем, а губы растянулись в сладчайшую улыбку. Затем он полез в карман и выложил на краешек стола завернутые в тетрадный лист кусочки рафинада -- подношение, смею вас заверить, требующее куда больших жертв, чем нынешняя коробка конфет. -- Снова чай не пил?-- сердито спросила польщенная Надька.-- Забери немедленно! -- Сахар необходим для работы мозга перед экзаменами,-- нежно проворковал Сашка.-- У меня еще есть. Зная, как Сашка любит сахар и мечтает нахрустеться им до отвала, я понял, что мой друг здорово влип. Боясь его обидеть, я просидел с ним у Надьки весь вечер, со скрежетом зубовным прослушал в ее исполнении десяток песен и вдрызг с ней разругался, когда она безапелляционно заявила, что мамонтов никогда не было. -- А "Борьбу за огонь" ты читала?-- спросил я. -- Стану я читать всякую ерунду!-- ответила она. -- Ерунду? -- я начал закипать. -- Надя шутит,-- с жалкой улыбкой вмешался Сашка. -- А скелеты, что выкапывают, тоже ерунда? -- допытывался я. -- Полная ерунда и чушь!-- вызывающе отрицала Надька.-- Выдумка. -- А бронтозавры, ихтиозавры... -- Сказки! Ничего не было. -- И синантропа не было? -- Ага, не было. -- Пока,-- зло сказал я Сашке, вставая.-- Можешь целоваться со своей дурой. -- А ты целуйся со своими скелетами!-- завопила мне вдогонку Надька.-- Сам дурак! Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга -- и дико расхохотались. -- И как это я не заметил, что она дуреха!-- орал Сашка, вытирая слезы. -- А поет, как заржавленная дверь!-- задыхался я. А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдаленная перспектива каждой любви -- будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвертого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и темных глаз с обожженными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых -- свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила мое томление, с полчаса отрабатывала на раскаленном до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворенная, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чем Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении. К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щечку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у ее подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину -- из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали -- как огонь в лампе, когда кончается керосин. Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели "У самовара я и моя Маша", танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из "Черной кошки" и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам. Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьезную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул. Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за свое счастье, он ерзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжег мое любопытство, и я отправился знакомиться. И книги полетели вверх тормашками, началась черемуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поет: "Мама, нет слов ярче и милей", -- и бесконечно прощаться в темном парадном. У каждой женщины, наверно, есть свой "изгиб", о котором писал Достоевский: не видишь его ты -- обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой "изгиб" -- ее глаза, большие, черные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сестрах, трагически погибших при эвакуации. Двадцать пять лет "ушло с тех пор -- и много переменилось в жизни для меня" -- и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время "лирики с черемухой": озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с веселыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня. НАША ХАТА НЕ С КРАЮ Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме. В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, черную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть. Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени -- в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шоферы, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подремывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжелые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шел долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперед и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место -- все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное белье. И вдруг: "Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!" И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали "Синий платочек", над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам. -- Ждите женихов к Новому году! -- А меня, глазастые, не возьмете? -- Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах! И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущенно, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в свое счастье и ждали "в шесть часов вечера после войны", как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность. -- У нас на Псковщине девки молились: "Богородица-Покров, покрой землю снегом, а меня женихом!" -- Девочки, псковской! Это не у вас "до Опоцки три верстоцки, и в боцок один скацок"? -- Ишь, курносая, язык отточила! Расстегнись, дай руки погреть! -- Обожжешься! И дальше ехать было хорошо, весело, словно позади была не короткая ночь в рабочем общежитии, а длинная, без будильника, в теплой квартире, и не кружка кипятка с куском вчерашнего хлеба на завтрак, а яичница с колбасой и стакан крепкого, сладкого чая, и словно ехали не в переполненном трамвае к станку на двенадцать часов, а в майском автобусе на лесную массовку, с буфетом, футболом на полянке и тайными, с оглядкой, поцелуями в березовой роще. Трамвай останавливался, из него сыпались люди с котелками в авоськах, вливались в толпу, плывущую в проходные, и торопливо расходились по цехам авиационного завода, который в один год сами же построили в никому доселе не известном поселке невдалеке от большого приволжского города. Здесь днем и ночью ревели на испытаниях моторы, из десятков труб, застилая горизонт, валил черный дым, пылало зарево над горячими цехами и, волнуя десятки тысяч рабочих сердец, выползали из заводских ворот платформы с самолетами. Их провожали, ласкали глазами, словно давая материнское, отцовское и братское благословение. Мы с Сашей работали слесарями-монтажниками на сборке штурмовиков ИЛ-2, которые немцы, к нашему глубокому удовлетворению, называли "черная смерть". Самолеты стояли в цехе, мы монтировали водосистему, вечно ударялись о раскрытые броневые люки и набивали шишки на голове, вытерев замасленные руки, на равных здоровались с летчиками-фронтовиками, принимавшими самолеты, пожирали глазами боевые ордена на гимнастерках и мечтали о прекрасном фронтовом будущем. В двенадцать часов мы шли в столовую, стояли в длинной очереди на раздаче, мигом проглатывали из алюминиевых тарелок жидкий суп и пшенную кашу с кусочком мяса, случайно, как без юмора шутили рабочие, забытого поваром, разжевывали, смакуя, положенные к обеду три желтых витаминных шарика и пили прозрачный компот. Обед считался сытным, поэтому многие рабочие и особенно работницы кашу брали в котелок -- домой, детям, а сами, наскоро разделавшись с супом, быстро уходили из столовой, независимо и гордо. Именно тогда я научился высоко ценить гордость голодного человека. Бичом нашего цеха были простои, вечно не хватало каких-нибудь деталей, почти готовые самолеты часами сиротливо ждали ничтожной втулки, военпреды хватались за головы и взывали к лучшим чувствам, а начальник цеха разрывался на части и плакал кровавыми слезами. Наконец нужные детали прибывали, их осыпали матом и поцелуями, завершали сборку одних машин и начинали мучиться над другими. Себестоимость самолетов была неимоверно высокой, но для оценки работы завода существовал лишь один показатель: число отправленных на фронт машин. "Любой ценой!"-- такова была самая научная из научных основ экономики войны. Мы гордились своим цехом и собою, потому что ставили последнюю точку, делали последний мазок на готовой картине и, когда читали в газетах о подвигах наших летчиков-штурмовиков, испытывали непередаваемое чувство радости от сознания того, что и наша хата не с краю. А спустя несколько месяцев многие летчики из тех, что получали самолеты на заводе, приезжали обратно, рассказывали, что Коля Медведев не вышел из штопора, Петра Аникина сбили в неравном бою, а майор Еремин получил вторую Золотую Звезду. Мы печалились о погибших, радовались за живых, дарили летчикам наборные зажигалки и желали на прощанье ни пуха ни пера. Ричард Глостер, человек с королевским размахом, отдавал за коня полцарства; многие из нас отдали бы все, чтобы на этих темно-зеленых машинах пройти бреющим полетом над колонной фашистских танков. Мастером нашего участка был Василий Андреевич Долгушин, совершенно седой, неправдоподобно худой человек лет сорока пяти. Его старики, жена и двое детей погибли в Минске при бомбежке -- все сразу, в одном доме и в одну минуту. Весь круг жизненных интересов Василия Андреевича замкнулся в цехе: здесь он жил, спал в слесарной мастерской, разговаривал только по делу, перечислял почти всю ненужную ему зарплату в фонд обороны и раз в месяц выходил за пределы завода, чтобы подать очередное заявление в райвоенкомат. Начальник цеха поднимал на ноги заводское начальство, и заявление с резолюцией "отказать" подшивали в пухлое личное дело Долгушина. Он скандалил, оскорблял военкома, неделями не разговаривал с начальником цеха, но тот готов был на все, лишь бы удержать мастера, стоившего десятерых. И вот однажды Василий Андреевич исчез. Была поднята на ноги вся милиция, объявлен розыск, сам директор приказал два раза в день докладывать ему о поисках, но Василий Андреевич словно в воду канул -- никаких следов. Спустя два с лишним года я встретил ребят из сборочного цеха, и они рассказали мне историю пропавшего без вести мастера. Придя в военкомат для очередной попытки, Василий Андреевич разговорился с одним из призывников, украл у него документы, переправил фамилию, приклеил свою фотокарточку, тут же отправился с колонной на пересыльный пункт и вскоре оказался на фронте. То ли он сам не захотел воевать под чужим именем и признался в подлоге, то ли хитроумный следователь разыскал эту иголку в стоге сена, но Василий Андреевич угодил в штрафную роту, искупил свою вину кровью, за храбрость был награжден орденом, снова ранен и прямо из госпиталя в сопровождении начальника цеха прибыл на завод, где и проработал до конца войны. Такова судьба самого необыкновенного "преступника", которого я встречал в своей жизни. Впрочем, в войну мы привыкли, что ничем не примечательные люди, мимо которых проходишь не взглянув, потрясают своими поступками. Вместе с нами на монтаже работала Верка Тихонина, девчонка лет шестнадцати, только что из ремесленного училища. Таких девчонок в цехе были десятки, худых, не успевших сформироваться подростков, мечтавших о танцах после работы, ордере на отрез ситца и о победе. Но Верку я запомнил. Однажды мы заметили, что она обедает без хлеба, потом это вновь бросилось в глаза и вновь. "Продала, на туфли собираю", -- заявила Верка, с гордым фырканьем отказавшаяся от наших горбушек. Выдал Верку почерк. В обед она писала письмо брату на фронт, и на ее каракули случайно взглянул слесарь Миронов из нашей бригады. Он вытащил из кармана смятый конверт, который не раз нам показывал, сравнил каракули и, расстроенный, взволнованный, развел руками. "Эх ты, глупышка, что же мне с тобою делать?.." У Миронова в начале месяца украли хлебные карточки на всю семью, и Верка анонимным письмом послала ему свою. Больше трех недель она жила без хлеба -- каждый, кто прошел войну, знает, что это такое. И еще я запомнил Клавдию Антоновну, маленькую и сухонькую старушку уборщицу, которую в цехе прозвали "инспектором", потому что она никому не давала даже минутку посидеть сложа руки. Самые отпетые сачки и те боялись презрительного взгляда Клавдии Антоновны куда больше, чем выговора от начальства. "Им на фронте тяжелее",-- было любимое ее присловье. Единственный сын Клавдии Антоновны был на передовой, и старушка свято верила, что, если будет на работе доводить себя до изнеможения, ее Ванечка вернется живой. Всю смену она не разгибала спины, подбирала самые завалящие болтики, стирала ветошь, подметала и мыла бетонные полы, протирала окна, пришивала пуговицы, чинила фуфайки холостякам и тихо крестила самолеты, когда их вывозили из цеха. МЫ РАЗМАТЫВАЕМ КЛУБОК Закончив производственную практику на заводе, мы приступили к занятиям в техникуме. После сборочного цеха, где мы делали свое небольшое дело и чувствовали себя людьми, учиться было скучно и неинтересно, на занятия мы почти не ходили. Раз в неделю, прихватив с собой леденцы и сэкономленные продукты, я отправлялся за двадцать километров в заводской детсад, где подрастал младший братишка, бледная кроха, не помнившая, что такое семья. В редкий свой выходной к нему приезжала мама, но я предпочитал навещать братишку один, так как совершенно не выносил женских слез. Братишка, как волчонок, набрасывался на сумку, без разбора съедал все лакомства, спрашивал, когда мы заберем его домой и, повзрослевшее, все понимающее четырехлетнее существо, молча со мной прощался, без лишних слов и скандалов. Я успокаивал маму тем, что ее младшенькому досталась не худшая доля, он жив и часто бывает почти сыт. Решив обрести самостоятельность, мы поступили слесарями на кондитерскую фабрику, где в первый же день до тошноты объелись соевой массы. Через несколько дней директор фабрики послал нас к себе домой пилить дрова, мы обозвали его "тыловой крысой" и были уволены за опоздание на пять минут. Тогда мы подрядились на пристань разгружать арбузы, перебрасывались ими, вспоминая Антона Кандидова, ели до отвала с припасенным хлебом, заработали за десять дней по два литра водки, продали ее на толкучке и вложили вырученные деньги в исключительно выгодное предприятие: дали их взаймы новому знакомому, веселому и неунывающему пареньку-одесситу, который в знак благодарности назвал нас "своими в доску", рассказал полсотни анекдотов и навсегда исчез с горизонта. -- Ну, успокоились?-- вздыхали мамы.-- У всех дети как дети, а у нас какие-то вечные двигатели. Вертятся как наскипидаренные... Удрученные своим невезением, мы уже подумывали было бросить техникум и снова уйти на завод, как вдруг перед нами заблистала такая ослепительная перспектива, что жизнь снова показалась прекрасной и удивительной. Неожиданно для всех мы как звери набросились на учебу, получали сплошные пятерки, радуя махнувших было на нас рукой преподавателей и приводя в умиление мам. Они и не подозревали, что мы взялись за ум не потому, что возвратились на путь добродетели, а потому, что решили "мотнуть клубок". История этого термина такова. Как-то мы вычитали у Анатоля Франса притчу, которая чрезвычайно нам понравилась. Злой гений всучил ребенку волшебный клубок и предупредил: не трогаешь его -- жизнь стоит на месте, чуточку потянешь за нитку -- дни медленно потекут, дернешь сильнее -- дни помчатся вскачь. Не в силах преодолеть такое искушение, несмышленыш начал вовсю мотать клубок: сначала для того, чтобы побыстрее стать взрослым и жениться на любимой, потом -- чтобы добиться почестей, должностей и денег, узнать судьбу своих детей, потом, чтобы избавиться от жизни, ставшей невыносимой из-за старческих недугов и разочарований. С того момента, когда волшебник подарил ему клубок, мальчишка прожил четыре месяца... Мудрая концовка -- такой она кажется мне с высоты сорока лет; но тогда она обескуражила нас не больше, чем еретика намалеванные на церковных стенах картины страшного суда. Жизнь, стиснутая в один вулканический взрыв,-- разве это не достойно восхищения? Как и все мальчишки, у которых эмоций куда больше, чем мозгов, мы ударились в мечты: "Нам бы такой клубок -- вот дел бы натворили! Сначала намотали бы годика два, чтобы попасть на фронт, потом раз, два -- и войне конец, а там видно будет..." И вот однажды утром меня растормошил Сашка. В последнее время он уже не раз отмачивал такие штуки: будил меня в шесть утра и рассказывал о своей любви к Миле. Но не успел я как следует наораться, как Сашка грубо меня оборвал: -- На том свете выспишься, жив будешь! Ночь не спал, еле дождался, пока твоя мама на работу уйдет, а ты... Помнишь, что майор сказал в прошлом месяце? "Вот если бы вы десять классов кончили -- другой вопрос!" Говорил он так? -- Ну, говорил,-- нехотя согласился я.-- Чтоб отделаться. -- Вряд ли, с десятилеткой ему бы ничего не стоило нас взять. -- Ну и что ты предлагаешь? -- обозлился я.-- Стащить бланки аттестатов? Мертвое дело. -- А я и не думаю красть бланки,-- ухмыльнулся Сашка.-- Охота была лезть под статью, когда аттестаты мы получим законно! -- Больной Ефремов, сколько будет дважды два? -- предупредительно спросил я.-- Какое сегодня число? Сколько ног у собаки? -- Заткнись и слушай,-- отмахнулся Сашка.-- В первом семестре мы изучаем математику, физику и химию за восьмой и девятый классы. Так? Так. Литературу, историю и географию мы знаем далеко вперед, и их я не боюсь. Так? Так. Значит, можно мотнуть клубок. Усвоил? -- Ничего не усвоил,-- признался я.-- Что ты несешь? -- Балда,-- ласково сказал Сашка.-- Ополосни рыло холодной водой и внимай! Мы заканчиваем первый семестр, берем справки, уходим из техникума и подаем заявление -- куда? -- Ну, куда? -- В десятый класс вечерней школы!-- торжественно возвестил Сашка.-- Почему вечерней? Там ниже требования. Летом мы сдаем экзамены и получаем аттестаты, то есть в один год проходим три класса! Стоит ли говорить, с каким энтузиазмом я ринулся в эту авантюру! Мы тут же решили взять себя в руки, поднатужиться, зубрить с утра до ночи и совершенно отказаться от личной жизни. Мила и Тая, посвященные в наши планы, мужественно согласились встречаться только на два часа по воскресеньям, и мы с необузданной яростью вгрызлись в науку. Сначала все шло как по-писаному: мы успешно сдали экзамены за первый семестр, взяли справки и побежали подавать заявление в школу. Но здесь на нас вылили по ведру холодной воды: для поступления в десятый класс одного семестра техникума оказалось недостаточно, в девятый -- еще можно подумать. Гром среди ясного неба, полное крушение планов! Бог свидетель, что мы хотели остаться честными и что лишь обстоятельства сделали из нас отъявленных мошенников: тщательно подобрав подходящие перо и чернила, Сашка разложил перед собой справки и бестрепетной рукой к римской цифре "I" приписал две аккуратные палочки. И на следующий день жуликов, успешно закончивших III семестр авиационного техникума, безоговорочно приняли в десятый класс -- разумеется, уже другой школы. Во избежание кривотолков сразу замечу, что мы не испытывали даже подобия угрызений совести, поскольку не могли себе позволить такую роскошь: началась совершенно изнурительная зубрежка. Пять месяцев мы буквально не видели белого света, наяву бредили иксами, чуть не помешались от котангенсов, решали во сне бином Ньютона -- но все-таки из отстающих перебрались в прочные середняки. А в июне, скажем прямо, без особого блеска, но и без провалов покончив с экзаменами, мы вне себя от радости констатировали, что авантюра удалась. И вот наступил выпускной вечер, при воспоминании о котором я мысленно благословляю Сашку и его находчивость, избавившую нас от неслыханного позора. Когда мы вошли в зал и взглянули на президиум, ноги у нас подкосились: за столом возвышался Сергей Сергеевич, завуч нашей бывшей школы. Черт дернул какое-то начальство прислать его на торжество как представителя отдела народного образования. Мы хотели было дать тягу, но нас уже поволокли к столу -- вручать аттестаты. По примеру Сашки я наморщил лоб, выпятил губу -- скорчил дикую рожу: а вдруг не узнает? -- Ефремов, Полунин? -- у завуча округлились глаза.-- Что вам здесь надо, бездельники? Чего кривляетесь? Пока ему объясняли, в чем дело, директор школы Ольга Васильевна вручила нам аттестаты, крепко пожала наши руки и пожелала больших, больших успехов. -- Ничего не понимаю,-- завуч развел руками.-- Ведь они в прошлом году закончили у меня седьмой класс! -- Вы что-то путаете, Сергей Сергеевич,-- забеспокоилась Ольга Васильевна.-- Ребята пришли к нам в январе, со второго курса техникума. -- Как это путаю?-- обиделся завуч.-- Я еще чуть не выгнал их из школы за безобразное поведение и торговлю папиросами на рынке. Ефремов, Полунин, подойдите сюда! Мы посмотрели друг на друга, я нерешительно шагнул к столу, но Сашка двинул меня локтем в бок. -- Подойдите сюда!-- грозно повторил завуч, вставая. -- Нам некогда,-- буркнул Сашка, сделал мне страшные глаза, и мы, ускоряя шаг, направились к выходу. Сзади поднялся какой-то шум, что-то кричали, но мы выскочили на улицу и задали такого стрекача, что лишь ветер свистел в ушах. Так мы на законнейшем основании стали обладателями аттестатов об окончании десяти классов. Дважды нам присылали домой открытки с категорическим требованием явиться в отдел народного образования, но мы были не такие ослы, чтобы тратить время на столь малообещающий визит. Зато другой визит, на который возлагались исключительные надежды, принес нам полное разочарование. Посмотрев на аттестаты, военком поморщился, заявил, что мы его не так поняли, и велел ждать. Когда придет время, он сам нас вызовет... Осенью мы начали учебу в строительном институте, точнее, числились начавшими учебу, потому что на лекциях почти не бывали. Каждый день мы торчали часами в одноэтажном бараке, вдыхали уже привычный запах свежевымытого, непросохшего пола и не изгоняемый никакими сквозняками густой махорочный дух. Нас гнали в двери -- мы лезли в окно, военком менялся в лице, когда видел двух унылых пацанов, при его появлении немедленно становившихся по стойке "смирно". Много раз, сняв, как на гауптвахте, ремни, мы добровольно мыли полы, скребли тротуары перед военкоматом, разносили повестки -- как могли мозолили военкому глаза, и все напрасно. Война явно кончалась без нас. Немцев научились бить так, что каждая операция могла войти в учебник. Их брали в котлы, уничтожали, пленяли целыми армиями. Сожженная, чернеющая головешками, разграбленная, очищалась от немцев Россия, кровью умытая. Без нас освободили Украину и Белоруссию, без нас ворвались в Прибалтику, подошли к Варшаве. Из института нам прислали грозные предупреждения: "В случае дальнейшего пропуска лекций..." Не помню, что было потом. Кажется, нас исключили. Плевать! Военком обещал подумать. Он думал еще две недели, а потом впустил нас в свой кабинет. ОДИН ГОД -- В ОДИН ДЕНЬ У военкома было хорошее настроение, и мы знали почему: нашлись затерянные во фронтовой сутолоке документы о награждении его орденом Красного Знамени. -- Поздравляем вас, товарищ майор! -- Разнюхали, подхалимы? -- военком погрозил нам пальцем.-- Впрочем, это действительно получилось неплохо. Завидуете? -- Так точно, завидуем, товарищ майор! -- А в танке гореть не хотите? -- Хотим, товарищ майор! -- Тогда нам не о чем говорить. Такие остолопы армии не нужны. Рекомендую податься в пожарники. Можете идти. -- Виноваты, не хотим гореть, товарищ майор! -- Отставить пожарников,-- весело сказал военком. Он встал и, скрипя протезом, прошелся по кабинету.-- Ладно, ваша взяла. Пойдете в танковое училище. Через год-полтора будете офицерами. Мамы отпустят?.. Чего молчите? -- Не хотим в училище, товарищ майор. Военком резко повернулся. -- Тогда какого же черта вы каждый день ко мне таскаетесь?-- яростно воскликнул он.-- Может, в академию генерального штаба прикажете вас послать? -- Вы же знаете, нам бы на фронт, товарищ майор. Военком возобновил свое движение по кабинету. -- Глупое пацанье...-- проворчал он.-- Начитались, мозги набекрень! Ордена там для вас приготовили... из шрапнели... Не имею я такого права, понимаете? Не имею! -- А сына своего имели право с собой взять?-- рубанул Сашка.-- Нам уже по шестнадцать, а ему и того не было. Лицо военкома исказилось. Мы договорились напомнить ему про сына в крайнем случае, зря Сашка поторопился. Не глядя на нас, военком сел за стол и быстро написал на листке бумаги несколько строк. -- Возьмите, больше ничего сделать не могу. Определят вас с двадцать седьмого года -- будь по-вашему. Нет -- не показывайтесь на глаза, мобилизую на три месяца убирать помещение. Идите... Стойте. Откуда узнали про сына?.. Ладно, идите. Может, будете счастливее. -- Спасибо, товарищ майор! 0x08 graphic Я точно не помню, как называлась эта медицинская комиссия. Кажется, "наружный вид". Она была создана в войну для определения возраста людей, потерявших документы. Комиссии до паники боялись саботажники, уклонявшиеся от призыва,-- были и такие. У нас тоже был нелегкий случай. Но выглядели мы рослыми, года полтора уже брились, для солидности носили довольно скудные, но все-таки усы -- неужели не выклянчим лишний годик? Мы вошли в плохо протопленную комнату, где за столом сидели старик врач и -- тысяча чертей!-- молоденькая медсестра Лида, которая жила неподалеку от нашего дома и за которой я даже как-то пытался приударить. Но она была весьма смазливая девчонка, и даже в условиях острой конкуренции военного времени возле нее вечно вилась стая поклонников, так что я быстро убедился в ничтожности своих шансов и без сожаления удалился. -- Раздевайтесь,-- прочитав направление, бросил врач. Ничего себе ситуация, врагу не пожелаешь. Мы начали осторожно обнажаться. Лида равнодушно зевала, но, чертовка, и не думала отворачиваться. -- Догола!-- рявкнул врач. -- А эта чего уставилась?-- пробурчал Сашка. -- Подумаешь, маменькины сыночки,-- скептически посмотрев на тощие фигуры в кальсонах, хихикнула Лида.-- Смотреть противно. -- А ты и не смотри!-- с вызовом сказал Сашка. -- Прекратить болтовню! -- разозлился врач.-- Снять кальсоны! -- А пусть она отвернется. -- Лида, не смотрите на этих прынцев,-- ядовито сказал врач, делая ударение на "ы"-- Ну?! Мы сняли кальсоны и застыли статуями, целомудренно сделав из ладоней фиговые листочки. -- Аполлоны!-- ехидничал врач, вставая из-за стола.-- В бане тоже, наверное, в штанах моетесь? Лида, пишите... как фамилия?.. Полунин -- пятьдесят три триста, Ефремов -- пятьдесят четыре восемьдесят. Рост сто семьдесят... сто семьдесят два. Значит, забыли, когда родились? Ай-ай, как слабеет память у некоторых таковых, когда нужно идти на фронт! -- Плагиат,-- щелкая от холода зубами, буркнул я. -- Это мы уже у Гашека читали. Вы еще про ревматизм скажите. -- Сейчас они вам будут доказывать, Пал Иваныч, что тридцатого года,-- мстительно вставила Лида.-- Что у них молоко на губах не обсохло! -- Заткнула бы ты фонтан, корова, -- сгрубил Сашка. -- Что ты сказал? -- грозно спросил врач. -- Это не я, это Козьма Прутков. -- Он меня обозвал,-- пожаловалась Лида. -- Не трепись и не смотри на что не следует,-- огрызнулся Сашка. -- Молчать!-- приказал доктор.-- Развели мне здесь... филологию! Пруткова читали, Гашека читали... Кстати, природа симулянтов с тех пор мало изменилась... Мышцы как у лягушки, но крепкие,... да разведи же руки! Так, так, и здесь все в порядке, жениться можно. (Лида фыркнула.) Ну может, сами вспомните год рождения, граждане прынцы? -- А мы и не забывали,-- я пожал плечами.-- Тысяча девятьсот двадцать седьмой. -- Какой?-- удивился врач. Я повторил. -- Так какого же дьявола мне голову морочите?-- врач развел руками.-- Ревматизм, Прутков... Призываетесь? -- Конечно,-- подтвердил Сашка, со звоном лязгнув зубами.-- Можно одеться? -- Я б такого нагишом на улицу выгнала,-- размечталась Лида.-- Попался бы мне в руки! -- Метлу бы тебе в руки -- и на шабаш,-- отпарировал Сашка. Доктор наградил нас дружелюбными подзатыльниками, велел одеваться и принялся диктовать Лиде приговор. Мы начали торопливо натягивать одежду, с нечеловеческим напряжением слушая трескучий голос нашего судьи в последней инстанции. И когда он произнес слова: "... второе полугодие тысяча девятьсот двадцать седьмого года", мы едва не бросились друг другу в объятья, но побоялись, как бы эта телячья выходка нас не выдала. -- На,-- Лида презрительно сунула мне листок.-- Отрастил на губе пучок травы... кавалер! Следующий раз придешь -- водой окачу. -- Приду, если трактором приволокут,-- пообещал я. -- А ну, марш отсюда!-- прогремел доктор.-- Ни пуха ни пера, фронтовики. Но нас уже не надо было гнать. Через полчаса мы снова были у военкома, он отвел нас в отдел, приказал выписать повестки, благословил и крепко пожал наши руки. -- Завтра в девять ноль-ноль явиться с вещами! Это произошло двадцать пятого февраля 1945 года. ЩЕНКИ В ВОДЕ Пересыльный пункт размещался в бывшей школе. Перегородки между классами были убраны, и на д