етах", - лениво подумал Голубев.
Везде: на черном рояле, на книжных полках - стояли кувшинчики,
фарфоровые и глиняные фигурки. Голубев взял в руки пепельницу в виде головы
Мефистофеля. Давно когда-то любил он фарфор, стекло, поражался чуду
человеческих рук в Эрмитаже - белой фарфоровой фигурке "Сон", где лицо
спящего в кресле человека было покрыто тончайшим платком, и казалось, что
сотрудники музея накинули на статую кусочек марли, чтоб фигурка не
запылилась,- а это была не марля, а тончайший фарфоровый платок. И много еще
других чудес человеческого уменья помнил Голубев. Но голова Мефистофеля -
грузная, провинциальная - была непонятна. С полок трубили глиняные бараны,
прижавшись к корешкам книг, как к деревьям, сидели зайцы с львиными мордами.
Личная память?
Два добротных кожаных чемодана с наклейками иностранных гостиниц стояли
около двери. Наклеек было много, чемоданы - новы.
Академик возник на пороге, перехватывая взгляд Голубева и сразу все
объясняя:
- Прошу прощения. Завтра уезжаю в Грецию самолетом. Прошу.
Академик протискался к письменному столу, занял удобную позицию.
- Я думал о предложении вашей редакции, - сказал он, глядя на форточку:
ветер вносил в комнату желтый пятипалый кленовый лист, похожий на
отрубленную кисть человеческой руки. Лист повертелся в воздухе и упал на
пол. Академик нагнулся, изломал сухой лист в пальцах и бросил его в плетеную
корзиночку, которая прижалась к ножке письменного столика.
- И согласился на него,- продолжал академик.- Я наметил три главных
пункта моего ответа, моего выступления, мнения, - называйте это как хотите.
Академик ловко извлек из-под огромной чернильницы крошечный листок
бумаги, где каракулями было записано несколько слов.
- Вопрос первый формулируется мной так...
- Я прошу вас,- сказал Голубев, бледнея,- говорить чуть-чуть громче.
Дело в том, что я плохо слышу. Прошу прощения.
- Ну что вы, что вы,- вежливо сказал академик.- Вопрос первый
формулируется... Так достаточно?
- Да, благодарю вас.
- Итак, первый вопрос...
Черные бегающие глаза академика смотрели на руки Голубева. Голубев
понимал, вернее, не понимал, а чувствовал всем телом, о чем академик думает.
Он думает о том, что присланный к нему журналист не владеет стенографией.
Это слегка обидело академика. Конечно, есть журналисты, не знающие
стенографии, особенно из пожилых. Академик посмотрел на темное морщинистое
лицо журналиста. Есть, конечно. Но ведь в таких случаях редакция посылает
второго человека - стенографистку. Могла бы прислать одну стенографистку -
без журналиста - это было бы еще лучше. "Природа и Вселенная", например,
всегда присылает ему только стенографистку. Ведь не думает же редакция,
пославшая этого немолодого журналиста, что журналист может задавать острые
вопросы ему, академику. Ни о каких острых вопросах не идет речи. И никогда
не шло. Журналист - это дипломатический курьер, - думал академик, - если не
просто курьер. Он, академик, теряет время из-за того, что нет
стенографистки. Стенографистка - это элементарно, это, если угодно,
вежливость редакции. Редакция поступила с ним невежливо.
Вот на Западе - там всякий журналист владеет стенографией, умеет писать
на пишущей машинке. А сейчас - будто сто лет назад, где-нибудь в кабинете
Некрасова. Какие журналы были сто лет назад? Кроме "Современника" он никаких
не помнит, а ведь, наверное, были.
Академик был самолюбивым человеком, весьма чувствительным человеком. В
поступке редакции ему чудилось неуважение. Притом - он знал это по опыту -
живая запись неизбежно изменит беседу. Придется много тратить труда на
правку. Да и теперь: на беседу был отведен час - больше часа академик не
может, не имеет права: его время дороже, чем время журналиста, редакции.
Так думал академик, диктуя привычные фразы интервью. Впрочем, он не
подал и виду, что он рассержен или удивлен. "Вино, разлитое в стаканы, надо
пить",- припомнил он французскую поговорку. Академик думал по-французски -
из всех языков, которые он знал, он больше всего любил французский - лучшие
научные журналы по его специальности, лучшие детективные романы... Академик
произнес французскую фразу вслух, но журналист, не владевший стенографией,
не откликнулся на нее - этого академик и ждал.
Да, вино разлито, - думал академик, диктуя, - решение принято, дело уже
начато, и не в привычках академика останавливаться на полдороге. Он
успокоился и продолжал говорить.
В конце концов, это своеобразная техническая задача: уложиться ровно в
час, диктуя не быстро, чтоб журналист успел записать, и достаточно громко -
тише, чем с кафедры в институте, и тише, чем на конгрессах мира, но
значительно громче, чем в своем кабинете - примерно так, как на лабораторных
занятиях. Увидев, что все эти задачи разрешены удачно и досадные неожиданные
трудности побеждены, академик развеселился.
- Простите,- сказал академик,- вы не тот Голубев, что много печатался
во времена моей молодости, моей научной молодости, в начале тридцатых годов?
За его статьями все молодые ученые следили тогда. Я как сейчас помню
название одной его статьи-"Единство науки и художественной литературы". В те
годы,- академик улыбнулся, показывая свои хорошо отремонтированные зубы,-
были в моде такие темы. Статья бы и сейчас пригодилась для разговора о
физиках и лириках с кибернетиком Полетаевым. Давно все это было,- вздохнул
академик.
- Нет,- сказал журналист.-Я не тот Голубев. Я знаю, о ком вы говорите.
Тот Голубев умер в тридцать восьмом году.
И Голубев твердым взглядом посмотрел в быстрые черные глаза академика.
Академик издал неясный звук, который следовало оценить как сочувствие,
понимание, сожаление.
Голубев писал не отдыхая. Французскую пословицу насчет вина он понял не
сразу. Он знал язык и забыл, давно забыл, а сейчас незнакомые слова ползли
по его утомленному, иссохшему мозгу. Тарабарская фраза медленно двигалась,
будто на четвереньках, по темным закоулкам мозга, останавливалась, набирала
силы и доползала до какого-то освещенного угла, и Голубев с болью и страхом
понял ее значение на русском языке. Суть была не в ее содержании, а в том,
что он понял ее - она как бы открыла, указала ему на новую область забытого,
где тоже надо все восстанавливать, укреплять, поднимать. А сил уже не было -
ни нравственных, ни физических, и казалось, что гораздо легче ничего нового
не вспоминать. Холодный пот выступил на спине журналиста. Очень хотелось
курить, но врачи запретили табак - ему, курившему сорок лет. Запретили - и
он бросил - струсил, захотел жить. Воля была нужна не для того, чтобы
бросить курить, а для того, чтобы не слушать советов врачей.
В дверь просунулась женская голова в парикмахерском шлеме. "Услуги на
дому",- отметил журналист.
- Простите,- и академик вылез из-за рояля и выскользнул из комнаты,
плотно притворив дверь.
Голубев помахал затекшей рукой и очинил карандаш.
Из передней слышался голос академика - энергичный, в меру резкий, никем
не перебиваемый, безответный.
- Шофер,- пояснил академик, возникая в комнате,- не может никак
сообразить, к какому часу подать машину... Продолжим,- сказал академик,
заходя за рояль и перегибаясь через него, чтобы Голубеву было слышнее.-
Второй раздел - это успехи теории информации, электроники, математической
логики - словом, всего того, что принято называть кибернетикой.
Пытливые черные глаза встретились с глазами Голубева, но журналист был
невозмутим. Академик бодро продолжал:
- В этой модной науке сперва мы немножко отстали от Запада, но быстро
выправились и теперь идем впереди. Подумываем об открытии кафедр
математической логики и теории игр.
- Теории игр?
- Именно: она еще называется теория Монте-Карло,- грассируя, протянул
академик.- Поспеваем за веком. Впрочем, вам...
- Журналисты никогда не поспевали за веком,- сказал Голубев.- Не то что
ученые...
Голубев передвинул пепельницу с головой Мефистофеля.
- Вот залюбовался пепельницей,-сказал он.
- Ну что вы,- сказал академик.- Случайная покупка. Я ведь не
коллекционер, не "аматер", как говорят французы, а проcто на глине отдыхает
глаз.
- Конечно, конечно, прекрасное занятие,- Голубев хотел сказать -
увлечение, но побоялся звука "у", чтобы не вылетел зубной протез,
вставленный совсем недавно. Протез не переносил звука "у".- Ну, благодарю
вас,- сказал Голубев, вставая и складывая листочки.- Желаю вам всего
хорошего. Гранки пришлем.
- Там, в случае чего,- сказал академик, поморщившись,- пусть в редакции
сами прибавят то, что нужно. Я ведь человек науки, могу не знать.
- Не беспокойтесь. Все вы увидите в гранках.
- Желаю удачи.
Академик вышел проводить журналиста в переднюю, зажег свет и с
сочувствием смотрел, как Голубев напяливает на себя свое чересчур новое,
негнущееся пальто. Левая рука с трудом попала в левый рукав пальто, и
Голубев покраснел от натуги.
- Война? - с вежливым вниманием спросил академик.
- Почти, - сказал Голубев.- Почти.- И вышел на мраморную лестницу.
Плечевые суставы Голубева были разорваны на допросах в тридцать восьмом
году.
1961
АЛМАЗНАЯ КАРТА
В тридцать первом году на Вишере были часты грозы.
Прямые короткие молнии рубили небо, как мечи. Кольчуга дождя сверкала и
звенела; скалы были похожи на руины замка.
- Средние века,- сказал Вилемсон, спрыгивая с лошади.- Челноки, кони,
камни... Отдохнем у Робин Гуда.
Могучее двуногое дерево стояло на пригорке. Ветер и старость сорвали
кору со стволов двух сросшихся тополей - босой гигант в коротких штанах был
и впрямь похож на шотландского героя. Робин Гуд шумел и размахивал руками.
- Ровно десять верст до дому,- сказал Вилемсон, привязывая лошадей к
правой ноге Робин Гуда. Мы спрятались от дождя в маленькой пещере под
стволом и закурили.
Начальник геологической партии Вилемсон не был геологом. Он был военный
моряк, командир подводной лодки. Лодка сбилась с курса, всплыла у берегов
Финляндии. Экипаж был отпущен, но командира Маннергейм продержал целых
полгода в зеркальной камере. Вилемсон был в конце концов выпущен, приехал в
Москву. Невропатологи и психиатры настояли на демобилизации, с тем чтобы
Вилемсону работать где-нибудь на чистом воздухе, в лесу, в горах. Так он
стал начальником геологической разведочной группы.
С последней пристани мы поднимались десять суток вверх по горной реке -
на шестах проталкивая челнок-осиновку вдоль берегов. Пятые сутки мы ехали
верхом, потому что реки уже не было - осталось только каменистое русло. Еще
день лошади шли тайгой по вьючной тропе, и путь казался бесконечным.
В тайге все неожиданно, все - явление: луна, звезды, зверь, птица,
человек, рыба. Незаметно поредел лес, разошлись кусты, тропа превратилась в
дорогу, и перед нами возникло огромное кирпичное замшелое здание без окон.
Круглые пустые окна казались бойницами.
- Откуда кирпич? - спросил я, пораженный необыкновенностью старого
строения в таежной глуши.
- Молодец,- крикнул Вилемсон, осаживая коня.- Увидел! Завтра все
поймешь!
Но и на другой день я ничего не понял. Мы снова были в пути, мы скакали
по лесной дороге странной прямизны. Молодой березняк кое-где перебегал
дорогу, ели с обеих сторон протягивали друг другу косматые старые лапы,
порыжелые от старости, но синее небо не закрывалось ветвями ни на минуту.
Красный от ржавчины вагонный скат рос из земли, как дерево без сучьев и
листьев. Мы остановили лошадей.
- Это узкоколейка,- сказал Вилемсон.- Шла от завода до склада - того,
кирпичного. Вот, слушай. Здесь когда-то, еще при царе, была бельгийская
железорудная концессия. Завод, две домны, узкоколейка, поселок, школа,
певицы из Вены. Концессия давала большие барыши. Железо плавили в баржах по
паводкам - весной и осенью. Срок концессии кончался в 1912 году. Русские
промышленники во главе с князем Львовым, которым не давали спокойно спать
сказочные барыши бельгийцев, просили у царя передать дело им. Они добились
успеха - концессия бельгийцам не была продлена. От оплаты затрат бельгийцы
отказались. Они ушли. Но, уходя, взорвали все - завод и домны, в поселке
камня на камне не оставили. Даже узкоколейку разобрали до последнего стыка
рельс. Все надо было начинать сначала. Не на это рассчитывал князь Львов. Не
успели начать заново - война. Затем- революция, гражданская война. И вот
сейчас, в 1930 году,- мы здесь. Вот домны,- Вилемсон показал куда-то вправо,
но, кроме бурной зелени, я не увидел ничего.- А вот и завод, - сказал
Вилемсон.
Перед нами было большое неглубокое ущелье, падь, сплошь заросшая
молодым лесом. Посредине ущелье горбилось, и горб смутно напоминал остов
какого-то разрушенного здания. Тайга затянула остатки завода, и на
обломанной трубе, как на вершине скалы, сидел бурый ястреб.
- Надо знать, чтобы видеть, что здесь был завод,- сказал Вилемсон.-
Завод без человека. Знатная работа. Всего двадцать лет. Двадцать травяных
поколений: порея, осоки, кипрея... И нет цивилизации. И ястреб сидит на
заводской трубе.
- У человека такой путь гораздо длиннее, - сказал я.
- Гораздо короче, - сказал Вилемсон.- Людских поколений надо меньше.-
И, не постучав, он открыл дверь ближайшей избы.
Серебряноголовый огромный старик в касторовом черном сюртуке старинного
покроя, в золотых очках сидел за грубым столом, оструганным, отмытым добела.
Подагрические синеватые пальцы обнимали темный переплет толстой кожаной
книги с серебряными застежками. Голубые глаза с красными старческими
прожилками спокойно смотрели на нас.
- Здравствуйте, Иван Степанович,- сказал Вилемсон, подходя.- Вот, гостя
к вам привел.- Я поклонился.
- Все роете? - захрипел старик в золотых очках.- Пустое дело, пустое.
Угостили бы вас чаем, ребята, да все в разгоне. Бабы с малышами по ягоды
ушли, сыны на охоте. Засим - простите. У меня это время особое,- и Иван
Степанович постучал пальцем по толстой книге.- Впрочем, вы мне не помешаете.
Застежка щелкнула, и книжка открылась.
- Что за книга? - спросил я невольно.
- Библия, сынок. Других книг не держу в доме уже двадцать лет... Мне
слушать лучше, чем читать, - глаза ослабли.
Я взял в руки Библию. Иван Степанович улыбнулся. Книга была на
французском языке.
- Я не умею по-французски.
- То-то, - сказал Иван Степанович и затрещал страницами. Мы вышли.
- Кто это такой?-спросил я Вилемсона.
- Бухгалтер, бросивший вызов миру. Иван Степанович Бугреев, вступивший
в борьбу с цивилизацией. Он - единственный, кто остался в этой глуши с
двенадцатого года. Был у бельгийцев главным бухгалтером. Уничтожением
заводов был так ошеломлен, что сделался последователем Руссо. Видите, какой
патриарх. Ему лет семьдесят, я думаю. Восемь сыновей. Дочерей у него нет.
Старуха жена. Внуки. Дети грамотны. Они успели выучиться в школе. Внучат
старик учить грамоте не дает. Рыбная ловля, охота, огород какой-то, пчелы и
французская Библия в дедовском пересказе - вот их жизнь. Верст за сорок
здесь есть поселок, школа, магазин. Я ухаживаю за ним - есть слухи, что он
хранит подземную карту здешних краев,- осталась от бельгийских разведок.
Возможно, что это и правда. Разведки-то были - я сам встречал в тайге чьи-то
старые шурфы. Не дает старик карту. Не хочет сократить нам работу. Придется
обойтись без нее. Мы ночевали в избе у старшего сына Ивана Степановича -
Андрея. Андрею Бугрееву было лет сорок.
- Что же не пошел шурфовщиком ко мне? - сказал Вилемсон.
- Отец не одобряет,- сказал Андрей Бугреев.
- Заработал бы денег!
- Да денег-то у нас хватает. Здесь ведь зверя богато. Лесозаготовки
тоже. Да и по хозяйству работы много - дед ведь на каждого план составляет.
Трехлетний,- улыбнулся Андрей.
- Вот, возьми газету.
- Не надо. Отец узнает. Да и читать я почти разучился.
- А сын? Ему ведь пятнадцатый год.
- А Ванюшка и вовсе неграмотен. Отцу скажите, а со мной что говорить.-
И Андрей Иванович стал яростно стаскивать сапоги.- А что, верно, здесь школу
строить будут?
- Верно. Через год откроют. А ты вот на разведку и работать не хочешь.
Мне каждый человек дорог.
- Где все твои-то? - сказал Андрей Иванович, деликатно меняя тему
разговора.
- На Красном ключе. По старым шурфам ковыряемся. У Ивана Степановича
ведь есть карта, а, Андрей?
- Нет у него никакой карты. Враки это все. Брехня. На свет вдруг
выскочило встревоженное и озлобленное лицо Марьи, Андреевой жены:
- Нет, есть! Есть! Есть!
- Марья!
- Есть! Есть! Я десять лет назад сама видела.
- Марья!
- На черта хранить эту проклятую карту? Зачем Ванюшка неграмотный?
Живем как звери. Травой скоро зарастем!
- Не зарастете,- сказал Вилемсон.- Будет поселок. Город будет. Завод
будет. Жизнь будет. И хоть певичек венских не будет, зато школы, театры.
Ванюшка твой еще станет инженером.
- Не станет, не станет,- заплакала Марья.- Ему уж жениться пора. А кто
за него пойдет, за неграмотного?
- Что за шум? - Иван Степанович стоял на пороге.- Ты, Марья, иди к себе
- спать пора. Андрей, за женой плохо смотришь. А вы, граждане хорошие, в
семью мою ссор не вносите. Карта у меня есть, и я ее не дам,- не нужно все
это для жизни.
- Нам не очень нужна ваша карта,-сказал Вилемсон.- Мы за год работы
свою вычертим. Богатства открыты. Завтра Васильчиков привезет чертежи,-
будем лес валить для поселка.
Иван Степанович вышел, хлопнув дверью. Все заторопились спать.
Я проснулся от присутствия многих людей. Рассвет осторожно входил в
комнату. Вилемсон сидел у стены прямо на полу, вытянув грязные босые ноги, и
вокруг него громко дышало все семейство Бугреевых, все его восемь сыновей,
восемь снох, двадцать внучат и пятнадцать внучек. Впрочем, внучата и внучки
дышали где-то на крыльце. Не было только самого Ивана Степановича да его
старушки жены - востроносенькой Серафимы Ивановны.
- Так будет?- спрашивал задыхающийся голос Андрея.
- Будет.
- А как же он?- И все Бугреевы глубоко вздохнули и замерли.
- А что он?- спросил Вилемсон твердо.
- Дед умрет,- жалобно выговорил Андрей, и все Бугреевы вздохнули снова.
- Может быть, и не умрет,- неуверенно сказал Вилемсон.
- И бабка умрет.- И снохи заплакали.
- Мать ни в коем случае не умрет,- заверил Вилемсон и добавил: -
Впрочем, она женщина пожилая.
Вдруг все зашумели, зашевелились. Внучата помоложе юркнули в кусты,
снохи бросились к своим избам. От дедовской избы к нам медленно шел Иван
Степанович, держа в обеих руках огромную, грязную, пахнущую землей связку
бумаг.
- Вот она, карта.- Иван Степанович держал в руках пергаментные
слежавшиеся листы, и пальцы его дрожали. Из-за его могучей спины выглядывала
Серафима Ивановна.- Вот - отдаю. Двадцать лет. Сима, прости, Андрей, Петр,
Николай, все сродники - простите.- Бугреев заплакал.
- Ну, полно, полно, Иван Степанович,-сказал Вилемсон.- Не волнуйся.
Радуйся, а не огорчайся.- И велел мне держаться поближе к Бугрееву. Старик
вовсе не думал умирать. Он скоро успокоился, помолодел и болтал с утра до
вечера, хватая за плечи меня, Вилемсона, Васильчикова,- все рассказывал о
бельгийцах, как что было, где стояло, какие были прибыли у хозяев. Память у
старика была хорошая.
В пергаментной, пахнущей землей связке бумаг была подземная карта этого
края, составленная бельгийцами. Руды: золото, железо... Драгоценные камни:
топаз, бирюза, берилл... Самоцветы: агат, яшма, горный хрусталь, малахит...
Не было только тех камней, ради которых и приехал сюда Вилемсон.
Иван Степанович не отдал алмазной карты. Алмазы на Вишере нашли только
через тридцать лет.
(1959)
НЕОБРАЩЕННЫЙ
Я бережно храню свой старый складной стетоскоп. Это - подарок в день
окончания фельдшерских лагерных курсов от Нины Семеновны - руководителя
практики по внутренним болезням.
Стетоскоп этот - символ и знак возвращения моего к жизни, обещание
свободы, обещание воли, сбывшееся обещание. Впрочем, свобода и воля - разные
вещи. Я никогда не был вольным, я был только свободным во все взрослые мои
годы. Но все это было позже, много позже того самого дня, когда я принял
этот подарок с чуть затаенной болью, с чуть затаенной грустью, как будто не
мне, а кому-то другому следовало подарить этот стетоскоп - символ и знак
главной моей победы, главной моей удачи на Дальнем Севере, на рубеже смерти
и жизни. Я отчетливо чувствовал все это - не знаю, понимал ли, но чувствовал
безусловно, укладывая стетоскоп рядом с собой под вытертое лагерное одеяло,
бывшее солдатское, одеяло второго, а то и третьего срока, которые давались
курсантам. Я гладил стетоскоп отмороженными пальцами, и пальцы не понимали -
дерево это или железо. Однажды из мешка, собственного мешка, я на ощупь
вынул стетоскоп вместо ложки. И в этой ошибке был глубокий смысл.
Бывшие заключенные, которым лагерь достался легко,- если кому-нибудь
лагерь может быть легок,- считают самым трудным временем своей жизни
послелагерное бесправие, послелагерные скитания, когда никак не удавалось
обрести бытовую устойчивость - ту самую устойчивость, которая помогла им
выжить в лагере. Эти люди как-то приспособились к лагерю, и лагерь
приспособился к ним, давая им еду, крышу и работу. Привычки нужно было резко
менять. Люди увидели крушение своих надежд, столь скромных. Доктор Калембет,
отбывший пять лет своего лагерного срока, не справился с послелагерной волей
и через год покончил с собой, оставив записку: "Дураки жить не дают". Но
дело было не в дураках. Другой врач, доктор Миллер, с необычайной энергией
всю войну доказывал, что он не немец, а еврей,- кричал об этом на каждом
углу, в каждой анкете. Еще был третий, доктор Браудэ,- пересидел три года
из-за своей фамилии. Доктор Миллер знал, что судьба шутить не любит. Доктору
Миллеру удалось доказать, что он не немец. Доктор Миллер был освобожден в
срок. Но уже через год вольной жизни доктора Миллера он был обвинен в
космополитизме. Впрочем, доктора Миллера еще не обвиняли. Грамотный
начальник, читавший газеты и следивший за художественной литературой,
пригласил доктора Миллера для предварительной беседы. Ибо приказ есть
приказ, а угадать "линию" раньше приказа - большое удовольствие грамотных
начальников. То, что началось в центре, обязательно дойдет в свое время до
Чукотки, до Индигирки и Яны, до Колымы. Доктор Миллер все это хорошо
понимал. В поселке Аркагала, где Миллер работал врачом, в яме для нечистот
утонул поросенок. Поросенок задохся в дерьме, но был вытащен, и началась
одна из самых острых тяжб; в разрешении вопроса участвовали все общественные
организации. Вольный поселок - человек сто начальников и инженеров с семьями
требовали, чтобы поросенок был отдан в вольную столовую: это была бы
редкость - свиная отбивная, сотни свиных отбивных. У начальства текли
слюнки. Но начальник лагеря Кучеренко настаивал, чтобы поросенок был продан
в лагерь - и весь лагерь, вся зона обсуждали судьбу поросенка несколько
дней. Все остальное было забыто. В поселке шли собрания - партийной
организации, профсоюзной организации, бойцов отряда охраны.
Доктор Миллер, бывший зэка, начальник санитарной части поселка и
лагеря, должен был решить этот острый вопрос. И доктор Миллер решил - в
пользу лагеря. Был написан акт, в котором говорилось, что поросенок утонул в
дерьме, но может быть использован для лагерного котла. Таких актов на Колыме
было немало. Компот, который провонял керосином. "К продаже в магазине
поселка вольнонаемных не годится, но может быть промыт и продан в лагерный
котел".
Вот этот акт о поросенке Миллер подписал за день до беседы о
космополитизме. Это - простая хронология, то, что остается в памяти, как
жизненно важное, отметное.
После беседы со следователем Миллер не пошел домой, а вошел в зону,
надел халат, открыл свой кабинет, шкаф, достал шприц и ввел себе в вену
раствор морфия.
Зачем весь этот рассказ - о врачах-самоубийцах, о поросенке, утонувшем
в нечистотах, о радости заключенных, которой не было границ? А вот зачем.
Для нас - для меня и для сотен тысяч других, которые работали в лагере
не врачами, послелагерное время было сплошным счастьем, ежедневным,
ежечасным. Слишком грозен был ад за нашими плечами, и никакие мытарства по
спецотделам и отделам кадров, никакие скитания, никакое бесправие тридцать
девятой статьи паспортной системы не лишали нас этого ощущения счастья,
радости - по сравнению с тем, что мы видели в нашем вчерашнем и
позавчерашнем дне.
Для курсанта фельдшерских курсов попасть на практику в третье
терапевтическое отделение было большой честью. Третьим отделением руководила
Нина Семеновна - бывший доцент кафедры диагностической терапии Харьковского
медицинского института.
Только два человека, два курсанта из тридцати могли проходить месячную
практику в третьем терапевтическом отделении.
Практика, живое наблюдение за больными - ах, как это бесконечно далеко
от книги, от "курса". Медиком нельзя стать по книгам - ни фельдшером, ни
врачом.
В третье отделение пойдут только двое мужчин - я и Бокис.
- Двое мужчин? Почему?
Нина Семеновна была сгорбленная зеленоглазая старая женщина, седая,
морщинистая, недобрая.
- Двое мужчин? Почему?
- Нина Семеновна ненавидит женщин.
- Ненавидит?
- Ну, не любит. Словом, двое мужчин. Счастливцы. Староста курсов, Муза
Дмитриевна, привела меня и Бокиса перед зеленые очи Нины Семеновны.
- Вы давно здесь?
- С тридцать седьмого.
- А я - с тридцать восьмого. На "Эльгене" была сначала. Триста родов
там приняла, а до "Эльгена" роды не принимала. Потом война - муж у меня
погиб в Киеве. И двое детей. Мальчики. Бомба.
Вокруг меня умерло больше людей, чем в любом сраженье войны. Умерло без
всякой войны, до всякой войны. И все же. Горе бывает разное, как и счастье.
Нина Семеновна села на койку больного, отвела одеяло.
- Ну, начнем. Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и
слушайте... Французы слушают через полотенце. Но стетоскоп - вернее,
надежней всего. Я не поклонница фонендоскопов, врач-барин пользуется
фонендоскопом - ему лень нагнуться к больному. Стетоскоп... То, что я
показываю вам, вы не найдете ни в одном учебнике. Слушайте.
Скелет, обтянутый кожей, покорно выполнял команду Нины Семеновны.
Выполнял и мои команды.
- Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на
всю жизнь, как и эти кости, эту сухую кожу, этот блеск в глазах. Запомните?
- Запомню. На всю жизнь.
- Помните, какой звук был вчера? Слушайте больного снова. Звук
изменился. Описывайте все это - записывайте в историю болезни. Смело.
Твердой рукой.
В палате было двадцать больных.
- Интересных больных сейчас нет. А то, что вы видели,- это голод, голод
и голод. Садитесь слева. Вот сюда, на мое место. Берите больного левой рукой
за плечи. Тверже, тверже. Что слышится?
Я рассказывал.
- Ну, пора обедать. Идите, вас покормят в раздатке.
Раздобревшая раздатчица Шура щедрой рукой налила нам "докторский" обед.
Темные глаза сестры-хозяйки улыбались мне, но больше улыбались самой себе,
внутрь себя самой.
- Почему это, Ольга Томасовна?
- А-а, вы заметили. Я всегда думаю о другом. О прошлом. О вчерашнем.
Стараюсь не видеть сегодняшнего.
- Сегодняшнее - не очень плохое, не очень страшное.
- Налить вам еще супу?
- Налейте.
Мне было не до темных глаз. Урок у Нины Семеновны, овладение лечебным
искусством важнее было мне всего на свете.
Нина Семеновна жила в отделении, в комнате, называемой на Колыме
"кабинкой". Никто никогда, кроме хозяйки, не входил туда. Убирала и
подметала пол хозяйка сама. Мыла ли она сама пол - не знаю. В открытую дверь
была видна жесткая, плохо застеленная койка, больничная тумбочка, табуретка,
беленые стены. Был еще кабинетик рядом с кабинкой, только дверь открывалась
в палату, а не в сени. В кабинетике - стол вроде письменного, две табуретки,
кушетка.
Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что
ли, здесь не было - ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может
быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым,
изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза
вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами по себе -
а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.
В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок,
медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно,
что истинная жизнь сотрудников третьего терапевтического отделения- в
женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных
истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы - в
отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.
В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры
не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного
"Эльгена", совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают
женщины-заключенные.
Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.
- Мужиков водить сюда - трудное дело,- говорила Шура, с грохотом
зашвыривая вымытые миски в шкаф.- Но я уж, слава богу, на пятом месяце.
Скоро отправят в "Эльген" - освободят! Мамок освобождают каждый год: один у
нашего брата шанс.
- Пятьдесят восьмую не освобождают.
- У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты.
Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со
мной живет- Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя
говорит: "Помни, я тебя освободил". Это уж не по сроку, не по амнистии, не
по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным... И верно-
освободил. Кажется, и меня освободил...
Шура доверительно показала на свой живот.
- Наверное, освободил.
- Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.
- А что тут за тайна, Шура?
- Увидишь сам. Давайте-ка лучше - завтра воскресенье - варить
медицинский суп. Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники...
Разрешит все же...
Медицинский суп - это был суп из медикаментов - всевозможных кореньев,
мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, - и соли не надо,
как восхищенно сообщила мне Шура... Кисели черничные и малиновые, шиповник,
блинчики.
Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и
встала.
- Зайдите ко мне в кабинет. Я вошел.
- У меня есть книжка для вас.
Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на
молитвенник.
- Евангелие?
- Нет, не Евангелие,- медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза
ее заблестели.- Нет, не Евангелие. Это - Блок. Берите.- Я взял в руки
благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии "Библиотеки поэта".
Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не
чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.
- Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.
- "Девушка пела в церковном хоре". "В голубой далекой спаленке". Я
когда-то знал наизусть эти стихи.
- Вот как? Прочтите.
Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась "выдавать"
стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей
жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать
никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы -
ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных
ямах жизни. Стихи там только мешали мне.
- Читайте по книжке.
Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.
- Вы понимаете, что мальчик-то умер, умер. Идите, читайте Блока.
Я с жадностью читал и перечитывал Блока всю ночь, все дежурство. Кроме
"Девушки" и "Голубой спаленки" там были "Заклятье огнем и мраком", там были
огненные стихи, посвященные Волоховой. Эти стихи разбудили совсем другие
силы. Через три дня я вернул Нине Семеновне книжку.
- Вы думали, что я вам даю Евангелие. Евангелие у меня тоже есть.
Вот...- Похожий на Блока, но не грязно-голубой, а темно-коричневый томик был
извлечен из стола.- Читайте апостола Павла. К коринфянам... Вот это.
- У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с
великим уважением отношусь...
- Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы - воскресший?.. У вас нет
религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?
Лицо Нины Семеновны сморщилось, потемнело, седые волосы рассыпались,
выбились из-под белой врачебной шапочки.
- Вы будете читать книги... журналы.
- Журнал Московской патриархии?
- Нет, не Московской патриархии, а оттуда...
Нина Семеновна взмахнула белым рукавом, похожим на ангельское крыло,
показывая вверх... Куда? За проволоку зоны? За больницу? За ограду вольного
поселка? За море? За горы? За границу? За рубеж земли и неба?..
- Нет, - сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего
опустошения.-Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? -
Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга. Я думал, что я давно
забыл такие слова. И вот вновь явились слова - и главное, повинуясь моей
собственной воле. Это было похоже на чудо. Я повторил еще раз, как бы читая
написанное или напечатанное в книжке: - Разве из человеческих трагедий выход
только религиозный?
- Только, только. Идите.
Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и
не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде,
только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это "другое",
я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир,
возможность "религиозного выхода" была слишком случайной и слишком неземной.
Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня
ужин.
Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее
смеялись.
- Идите, идите,- сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной
двери.- Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают.
На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким
движением запрятала книжку в стол.
- Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку,
вашу зачетку. И вот вам подарок - стетоскоп.
1963
ЛУЧШАЯ ПОХВАЛА
Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в
дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не
погибни,- ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!
Каждое русское поколение - да и не только русское выводит в жизнь
одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит -
дать герою, таланту дорогу - или убить случайностью, или удушить похвалой и
тюрьмой.
Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи
Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.
Даже брат ее меньше забыт - поэт и сектант Александр Добролюбов.
Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо
понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее
очень велика.
Девушкой работает она "на голоде". Сестрой милосердия на
русско-японской войне.
Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают
требовательность к самой себе.
Между двумя революциями Маша Добролюбова сближается с эсерами. Она не
пойдет "в пропаганду". Малые дела не по характеру молодой женщины,
испытанной уже в жизненных бурях.
Террор - "акт" - вот о чем мечтает, чего требует Маша. Маша добивается
согласия руководителей. "Жизнь террориста - полгода", как говорил Савинков.
Получает револьвер и выходит "на акт".
И не находит в себе силы убить. Вся ее прошлая жизнь восстает против
последнего решения.
Борьба за жизнь умирающих от голода, борьба за жизнь раненых.
Теперь же надо смерть превратить в жизнь.
Живая работа с людьми, героическое прошлое Маши оказали ей плохую
услугу в подготовке себя к покушению.
Нужно быть слишком теоретиком, слишком догматиком, чтобы отвлечься от
живой жизни. Маша видит, что ею управляет чужая воля, и поражается этому,
стыдится сама себя.
Маша не находит в себе силы выстрелить. И жить страшно в позоре,
душевном кризисе острейшем. Маша Добролюбова стреляет себе в рот.
Было Маше 29 лет.
Это светлое, страстное русское имя я услышал впервые в Бутырской
тюрьме.
Александр Георгиевич Андреев, генеральный секретарь общества
политкаторжан, рассказывал мне о Маше.
- В терроре есть правило. Если покушение почему-либо не удается -
метальщик растерялся, или запал не сработал, или еще что,- второй раз
исполнителя не поставят. Если террористы те же самые, что и в первый
неудачный раз,- жди провала.
- А Каляев?
- Каляев исключение.
Опыт, статистика, подпольный опыт говорят, что внутренне собраться на
поступок такой жертвенности и силы можно только один раз. Судьба Марьи
Михайловны Добролюбовой - самый известный пример из нашей подпольной,
изустной хрестоматии.
- Вот таких мы брали в боевики,- и серебряноголовый, темнокожий Андреев
резким движением показал на Степанова, сидевшего на нарах, обхватив колени
руками. Степанов - молодой монтер электросетей МОГЭСа, молчаливый,
незаметный, с неожиданным пламенем темно-голубых глаз. Молча получал миску,
молча ел, молча принимал добавку, часами сидел на краю нар, обхватив колени
руками, думая о чем-то своем. Никто в камере не знал, за что привлечен
Степанов. Не знал даже общительный Александр Филиппович Рындич, историк.
В камере восемьдесят человек, а мест в ней двадцать пять. Железные
койки, приращенные к стенам, покрыты деревянными щитами, крашенными серой
краской, под цвет стен. Около параши, у двери - гора запасных щитов, на ночь
будет застелен проход чуть не сплошь, оставляют только два отверстия, чтобы
нырнуть вниз, под нары,- там тоже лежат щиты, и на них спят люди.
Пространство под нарами называется "метро".
Напротив двери с глазком и "кормушкой" - огромное зарешеченное окно с
железным "намордником". Дежурный комендант, принимая суточную смену,
проверяет акустическим способом целость решетки - проводит по ней сверху
вниз ключом - тем же, которым запираются камеры. Этот особенный звон, да еще
грохот дверного замка, запираемого на два оборота на ночь и днем - на один
оборот, да щелканье ключом по медной поясной пряжке - вот, значит, для чего
нужны пряжки - предупредительный сигнал конвойного своим товарищам во время
путешествий по бесконечным коридорам Бутырок,- вот три элемента симфонии
"конкретной" тюремной музыки, которую запоминают на всю жизнь.
Жители "метро" сидят днем на краю нар, на чужих местах, ждут своего
места. Днем на щитах лежит человек пятьдесят. Это те, кто дождался очереди
спать и жить на настоящем месте. Кто пришел в камеру раньше других -
занимает лучшее место. Лучшими считаются места у окна, самые дальние от
двери. Иногда следствие шло быстро, и арестант не успевал добраться до окна,
до струйки свежего воздуха. Зимой эта видимая полоска живого воздуха робко
сползала по стеклам быстро куда-то вниз, а летом была тоже видимой - на
границе с душным, потным зноем переполненной камеры. До этих блаженных мест
добирались полгода: из "метро" к вонючей параше. От параши - "к звездам"!
В холодные зимы старожилы держались середины камеры, предпочитая тепло
свету. Каждый день кого-то приводили, кого-то уводили. "Очередь" мест была
не только развлечением. Нет, справедливость - самое главное на свете.
Человек тюрьмы впечатлителен. Колоссальная нервная энергия тратится в
пустяки, в какой-нибуд