огданов залепетал что-то невнятное. - Хорошо. Поставьте пломбы на бидон.- Приезжий запечатал бидон.- Дайте мне бумаги для акта. Вечером следующего дня Богданов, свежевыбритый, надушенный, весело помахивая расписными меховыми рукавичками, уехал в "центр". Он был совершенно трезв. - Это не тот Богданов, который был в речном управлении? - Нет, наверное. Они на этой службе меняют свои фамилии, не забудьте. 1965 ИНЖЕНЕР КИСЕЛЕВ Я не понял души инженера Киселева. Молодой, тридцатилетний инженер, энергичный работник, только что кончивший институт и приехавший на Дальний Север отрабатывать обязательную трехлетнюю практику. Один из немногих начальников, читавший Пушкина, Лермонтова, Некрасова - так его библиотечная карточка рассказывала. И самое главное - беспартийный, стало быть, приехавший на Дальний Север не затем, чтобы что-то проверять, в соответствии с приказами свыше. Никогда не встречавший ранее арестантов на своем жизненном пути, Киселев перещеголял всех палачей в своем палачестве. Самолично избивая заключенных, Киселев подавал пример своим десятникам, бригадирам, конвою. После работы Киселев не мог успокоиться - ходил из барака в барак, выискивая человека, которого он мог бы безнаказанно оскорбить, ударить, избить. Таких было двести человек в распоряжении Киселева. Темная садистическая жажда убийства жила в душе Киселева и в самовластии и бесправии Дальнего Севера нашла выход, развитие, рост. Да не просто сбить с ног - таких любителей из начальников малых и больших на Колыме было много, у которых руки чесались, которые, желая душу отвести, через минуту забывали о выбитом зубе, окровавленном лице арестанта - который этот забытый начальством удар запоминал на всю жизнь. Не просто ударить, а сбить с ног и топтать, топтать полутруп своими коваными сапогами. Немало заключенных видели у своего лица железки на подошвах и каблуках киселевских сапог. Сегодня кто лежит под сапогами Киселева, кто сидит на снегу? Зельфугаров. Это мой сосед сверху по вагонному купе поезда, идущего прямым ходом в ад,- восемнадцатилетний мальчик слабого сложения с изношенными мускулами, преждевременно изношенными. Лицо Зельфугарова залито кровью, и только по черным кустистым бровям узнаю я своего соседа: Зельфугаров - турок, фальшивомонетчик. Фальшивомонетчик по 59-12 - живой - да этому не поверит ни один прокурор, ни один следователь, ведь за фальшивую монету у государства ответ один - смерть. Но Зельфугаров был мальчиком шестнадцати лет, когда слушалось это дело. - Мы делали деньги хорошие - ничем не отличить от настоящих,- взволнованный воспоминаниями, шептал Зельфугаров в бараке - в утепленной палатке, где внутри брезента ставится фанерный каркас - изобретения и такие бывают. Расстреляны отец и мать, два дяди Зельфугарова, а мальчик остался жив - впрочем, он скоро умрет, порукой тому сапоги и кулаки инженера Киселева. Я наклоняюсь над Зельфугаровым, и тот выплевывает прямо на снег перебитые свои зубы. Лицо его опухает на глазах. - Идите, идите, Киселев увидит, рассердится,- толкает меня в спину инженер Вронский, тульский горняк, тверяк по рождению - последняя модель шахтинских процессов. Доносчик и подлец. По узким ступенькам, вырубленным в горе, мы взбираемся на место работы. Это - "зарезки" шахты. Штольня, которую бьют по уклону, и немало уже вытащено веревкой камня - рельсы уходят куда-то далеко вглубь,- где бурят, откалывают, выдают на-гора породу. И Вронский, и я, и Савченко, харбинский почтарь, и паровозный машинист Крюков - все мы слишком слабы, чтобы быть забойщиками, чтобы нам была оказана честь допустить к кайлу и лопате и к "усиленному" пайку, который отличается от пайка нашего, производственного, какой-то лишней кашей, кажется. Я знаю хорошо, что такое шкала лагерного питания, какое грозное содержание скрывают эти пищевые рационы поощрения, и не жалуюсь. Остальные - новички - горячо обсуждают главный вопрос: какую категорию питания дадут им в следующую декаду - пайки и карточки меняются подекадно. Какую? Для усиленного пайка мы слишком слабы, мускулы наших рук и ног давно превратились в бечевки - в веревочки. Но у нас еще есть мышцы на спине, на груди, у нас есть еще кожа и кости, и мы натираем мозоли на груди, выполняя желание инженера Киселева. У всех четверых мозоли на груди и белые заплаты на наших грязных, рваных телогрейках, посаженные на грудь, как будто у всех одна и та же арестантская форма. В штольне проложены рельсы, по рельсам на веревке, на пеньковом канате, мы спускаем вагонетку - внизу ее нагрузят, а мы вытащим вверх. Руками мы, конечно, этой вагонетки не вытащим, если бы даже все четверо тянули враз, вместе, как рвут лошади гужевых троек в Москве. В лагере каждый тянет вполсилы или в полторы силы. Дружно в лагере тянуть не умеют. Но у нас есть механизм, это тот самый механизм, который был еще в Древнем Египте и позволил построить пирамиды. Пирамиды, а не какую-нибудь шахту, шахтенку. Это - конный ворот. Только вместо лошадей здесь впрягают людей - нас, и каждый из нас упирается грудью в свое бревно, жмет, и вагонетка медленно выползает наружу. Тут, оставив ворот, мы катим вагонетку к отвалу, разгружаем ее, тащим назад, ставим на рельсы, толкаем в черное горло штольни. Кровавые мозоли на груди у каждого, заплаты на груди у каждого - это след бревна от конного ворота, от египетского ворота. Здесь нас ждет, подбоченившись, инженер Киселев. Следит, чтобы мы заняли свои места в этой упряжке. Докурив свою папиросу и тщательно растоптав, растерев окурок на камнях своими сапогами, Киселев уходит. И хоть мы знаем, что Киселев нарочно измельчил, растоптал свой окурок, чтобы нам не досталось и единой табачинки, ибо прораб видел воспаленные жадные глаза, арестантские ноздри, вдыхающие издали дым этой киселевской папиросы,- все же мы не можем справиться с собой и все четверо бежим к растерзанной, уничтоженной папиросе и пытаемся собрать хоть табачинку, хоть крупиночку, но, конечно, собрать хоть крошку, хоть пылинку не удается. И у всех у нас на глазах слезы, и мы возвращаемся в свои рабочие позиции - к потертым бревнам конного ворота, к рогатке-вертушке. Это Киселев, Павел Дмитриевич Киселев воскресил на Аркагале ледяной карцер времен 1938 года, вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, ледяной карцер. Летом людей раздевали до белья - по летней гулаговской инструкции - и сажали их в этот карцер босыми, без шапок, без рукавиц. Зимой сажали в одежде - по зимней инструкции. Много заключенных, побывавших в этом карцере только одну ночь, навсегда простились со здоровьем. Говорили о Киселеве много в бараках, в палатках. Методические, ежедневные смертные избиения казались многим, не прошедшим школы 1938 года, слишком ужасными, непереносимыми. Всех поражало, или удивляло, или задевало, что ли, личное участие начальника участка в этих ежедневных экзекуциях. Арестанты легко прощали удары, тычки конвоирам, надзирателям, прощали своим собственным бригадирам, но стыдились за начальника участка, этого беспартийного инженера. Киселевская активность вызывала возмущение даже у тех, чьи чувства были притуплены многими годами заключения, кто видал всякое, кто научился великому равнодушию, которое воспитывает в людях лагерь. Ужасно видеть лагерь, и ни одному человеку в мире не надо знать лагерей. Лагерный опыт - целиком отрицательный, до единой минуты. Человек становится только хуже. И не может быть иначе. В лагере есть много такого, чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни - еще не самое страшное. Самое страшное - это когда это самое дно человек начинает - навсегда - чувствовать в своей собственной жизни, когда его моральные мерки заимствуются из лагерного опыта, когда мораль блатарей применяется в вольной жизни. Когда ум человека не только служит для оправдания этих лагерных чувств, но служит самим этим чувствам. Я знаю много интеллигентов - да и не только интеллигентов,- которые именно блатные границы сделали тайными границами своего поведения на воле. В сражении этих людей с лагерем одержал победу лагерь. Это и усвоение морали "лучше украсть, чем попросить", это фальшивое блатное различение пайки личной и государственной. Это слишком свободное отношение ко всему казенному. Примеров растления много. Моральная граница, рубеж очень важны для заключенного. Это - главный вопрос его жизни. Остался он человеком или нет. Различие очень тонкое, и стыдиться нужно не воспоминаний о том, как был "доходягой", "фитилем", бегал как "курва с котелком" и рылся на помойных ямах, а стыдиться усвоенной блатной морали - хотя бы это давало возможность выжить как блатные, притвориться "бытовичком" и вести себя так, чтобы ради бога не узнали ни начальник, ни товарищи, пятьдесят восьмая ли у тебя статья, или сто шестьдесят вторая, или какая-нибудь служебная - растраты, халатность. Словом, интеллигент хочет быть лагерной Зоей Космодемьянской, быть с блатарями - блатарем, с уголовниками - уголовником. Ворует и пьет и даже радуется, когда получает срок по "бытовой" - проклятое клеймо "политического" снято с него наконец. А политического-то в нем не было никогда. В лагере не было политических. Это были воображаемые, выдуманные враги, с которыми государство рассчитывалось, как с врагами подлинными, - расстреливало, убивало, морило голодом. Сталинская коса смерти косила всех без различия, равняясь на разверстку, на списки, на выполнение плана. Среди погибших в лагере был такой же процент негодяев и трусов, сколько и на воле. Все были люди случайные, случайно превратившиеся в жертву из равнодушных, из трусов, из обывателей, даже из палачей. Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, кто выдерживал,- умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех - только для самих себя.. Была глубокая осень, густая метель. Опоздавшая в перелете молодая утка не могла бороться со снегом, слабела. На площадке зажгли "юпитер", и обманутая его холодным светом утка кинулась, хлопая отяжелевшими, намокшими крыльями, к "юпитеру", как к солнцу, как к теплу. Но холодный огонь прожектора не был солнечным огнем, дающим жизнь, и утка перестала бороться со снегом. Утка опустилась на площадку перед штольней, где мы - скелеты в оборванных телогрейках - налегали грудью на палку ворота под улюлюканье конвоя. Савченко поймал утку руками. Он отогрел ее за пазухой, за своей костистой пазухой, высушил ее перья своим голодным и холодным телом. - Съедим? - сказал я. Хотя множественное число тут было вовсе ни к чему - это была охота, добыча Савченко, а не моя. - Нет. Лучше я отдам... - Кому? Конвою? - Киселеву. Савченко отнес утку в дом, где жил начальник участка. Жена начальника участка вынесла Савченко два обломка хлеба, граммов триста, и налила полный котелок пустых щей из квашеной капусты. Киселев знал, как рассчитываться с арестантами, и научил этому свою жену. Разочарованные, проглотили мы этот хлеб - Савченко кусочек побольше, я - кусочек поменьше. Вылакали суп. - Лучше было самим съесть утку, - грустно сказал Савченко. - Не надо было носить Киселеву, - подтвердил я. Случайно оставшись в живых после истребительного тридцать восьмого года, я не собирался вторично обрекать себя на знакомые мучения. Обрекать себя на ежедневные, ежечасные унижения, на побои, на издевательство, на пререкания с конвоем, с поваром, с банщиком, с бригадиром, с любым начальником - бесконечная борьба за кусок чего-то, что можно съесть - и не умереть голодной смертью, дожить до завтрашнего точно такого же дня. Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь - не такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же, только не говорят. Я нашел способ избавиться от Киселева. Полтора миллиона тонн полукоксующегося угля, не уступающего по калорийности донбассовскому, - таков угольный запас Аркагалы, угольного района Колымского края - где лиственные, исковерканные холодом над головой и вечной мерзлотой под корнями деревья достигают зрелости в триста лет. Значение угольных запасов при таком лесе понятно всякому начальнику на Колыме. Поэтому на Аркагалинской шахте часто бывало самое высокое колымское начальство. - Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу - дать Киселеву по морде. Публично. Будут ведь обходить бараки, шахту обязательно. Выйти из рядов - и пощечина. - А если застрелят, когда выйдешь из рядов? - Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а к своему прорабу. - Срок дадут. - Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять. Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым - срок не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то... - А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут - это ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы, арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина прозвучит на всю Колыму. Так помечтав о самом главном в нашей жизни у печки, у холодеющего очага, я влез на верхние нары, на свое место, где было потеплее, и заснул. Я спал без всяких сновидений. Утром нас привели на работу. Дверь конторки раскрылась, и начальник участка шагнул через порог. Киселев не был трусом. - Эй, ты,- закричал он,- выходи. Я вышел. - Значит, прогремит на всю Колыму? А? Ну, держись... Киселев не ударил меня, даже не замахнулся для приличия, для соблюдения собственного начальнического достоинства. Он повернулся и ушел. Мне нужно было держаться очень осторожно. Ко мне Киселев больше не подходил и замечаний не делал - просто исключил меня из своей жизни, но я понимал, что он ничего не забудет, и иногда чувствовал на моей спине ненавидящий взгляд человека, который еще не придумал способа мести. Я много размышлял о великом лагерном чуде - чуде стукачества, чуде доноса. Когда Киселеву донесли? Значит, стукач не спал ночь, чтобы добежать до вахты или до квартиры начальника. Измученный работой днем, правоверный стукач крал у себя отдых ночной, мучился, страдал и "доказывал". Кто же? Нас было четверо при этом разговоре. Сам я - не доносил, это я твердо знал. Есть такие положения в жизни, когда человек и сам не знает, донес он или нет на товарищей. Например, бесконечные покаянные заявления всяких партийных уклонистов. Доносы это или не доносы? Я уж не говорю о беспамятстве показаний с применением горящей паяльной лампы. И так бывало. По Москве до сих пор ходит один бурят-профессор, у которого рубцы на лице от паяльной лампы тридцать седьмого года. Кто еще? Савченко? Савченко спал рядом со мной. Инженер Вронский. Да, инженер Вронский. Он. Нужно было спешить, и я написал записку. Вечером следующего дня с Аркагалы за одиннадцать километров приехал на попутной машине врач, заключенный Кунин. Я знал его немножко - по пересылке прошлых лет. После осмотра больных и здоровых Кунин подмигнул мне и направился к Киселеву. - Ну, как осмотр? В порядке? - Да, почти, почти. У меня к вам просьба, Павел Дмитриевич. - Рад служить. - Отпустите-ка Андреева на Аркагалу. Направление я дам. Киселев вспыхнул: - Андреева? Нет, кого хотите, Сергей Михайлович, только не Андреева.- И засмеялся.-Это, как бы вам сказать политературнее - мой личный враг. Есть две школы начальников в лагере. Одни считают, что всех заключенных, да и не только заключенных, всех, кто досадил лично начальнику, надо скорее отправлять в другое место, переводить, выгонять с работы. Другая школа считает, что всех оскорбителей, всех личных врагов надо держать поближе к себе, на глазах, лично проверяя действенность тех карательных мер, которые выдуманы начальником для удовлетворения собственного самолюбия, собственной жестокости. Киселев исповедовал принципы второй школы. - Не смею настаивать,- сказал Кунин.- Я, по правде говоря, вовсе не для этого приехал. Вот тут акты, их довольно много,- Кунин расстегнул помятый брезентовый портфель.- Акты о побоях. Я еще не подписывал их. Я, знаете, держусь простого, что называется, "народного" взгляда на эти вещи. Мертвых не воскресишь, сломанных костей не склеишь. Да мертвых в этих актах и нет. Я так говорю о мертвых, для красного словца. Я не хочу вам плохого, Павел Дмитриевич, и мог бы смягчить кое-какие врачебные заключения. Не уничтожить, а именно смягчить. Изложить то, что было,- помягче. Но, видя ваше нервное состояние, я, конечно, не хочу вас тревожить личной просьбой. - Нет, нет, Сергей Михайлович,- сказал Киселев, придерживая за плечи вставшего с табурета Кунина.- Зачем же? А нельзя ли совсем порвать эти дурацкие акты? Ведь, честное слово, сгоряча. А потом, это такие негодяи. Любого доведут. - Насчет того, что любого доведут эти негодяи,- у меня особое мнение, Павел Дмитриевич. А акты... Порвать их, конечно, нельзя, а смягчить можно. - Так сделайте это! - Я бы сделал охотно,- холодно сказал Кунин, глядя прямо в глаза Киселеву.- Но ведь я просил перевести одного зэкашку на Аркагалу - вот этого доходягу Андреева,- а вы и слушать не хотите. Засмеялись, и все... Киселев помолчал. - Сволочи вы все,- сказал он.- Пишите направление в больницу. - Это сделает фельдшер вашего участка по вашему указанию,- сказал Кунин. Этим же вечером с диагнозом "острый аппендицит" я был увезен на Аркагалу, в главную лагерную зону, и больше не видел Киселева. Но не прошло и полугода, как я услышал о нем. В темных штреках шуршали газетой, смеялись. В газете было напечатано извещение о внезапной смерти Киселева. В сотый раз рассказывали подробности, захлебываясь от радости. Ночью в квартиру инженера через окно влез вор. Киселев был не трус, на кровати у него всегда висела заряженная охотничья двустволка. Услышав шорох, Киселев спрыгнул с кровати и, взведя курки, бросился в соседнюю комнату. Вор, услышав шаги хозяина, кинулся в окно и замешкался немного, вылезая из узкого окна. Киселев ударил вора прикладом сзади, как в оборонительном рукопашном бою,- по всем правилам, как учили всех вольных во время войны - учили каким-то дедовским способам рукопашного боя. Двустволка выстрелила. Весь заряд влетел Киселеву в живот. Через два часа Киселев умер - хирурга ближе чем за сорок километров не было, а Сергею Михайловичу, как заключенному, не разрешили этой срочной операции. День, когда на шахту пришло известие о смерти Киселева, был праздничным днем для заключенных. Даже, кажется, план был в этот день выполнен. 1965 ЛЮБОВЬ КАПИТАНА ТОЛЛИ Самая легкая работа в забойной бригаде на золоте - это работа траповщика, плотника, который наращивает трап, сшивает гвоздями доски, по которым катают тачки с "песками" к бутаре, к промывочному прибору. Деревянные "усики" доводятся до каждого забоя от центрального трапа. Все это сверху, с бутары, похоже на гигантскую сороконожку, расплющенную, высохшую и пригвожденную навек к дну золотого разреза. Работа траповщика - "кант" - легкая работа по сравнению с забойщиком или тачечником. В руках траповщика не бывает ни рукояток тачки, ни лопаты, ни лома, ни кайла. Топор и горсть гвоздей - вот его инструмент. Обычно на этой, необходимой, обязательной, важной работе траповщика бригадир чередует работяг, давая им хоть маленький отдых. Конечно, пальцы, намертво, навсегда обнявшие черенок лопаты или кайловище,- не разогнутся в один день легкой работы - на это нужно год или больше безделья. Но какая-то капля справедливости в этом чередовании легкого и тяжелого труда есть. Тут нет очередности, кто послабее - тот имеет лучший шанс проработать хоть день траповщиком. Для того, чтобы прибивать гвозди и подтесывать доски, ни столяром, ни плотником быть не надо. Люди с высшим образованием прекрасно с этой работой справлялись. В нашей бригаде этот "кант" не чередовался. Место траповщика занимал в бригаде всегда один и тот же человек - Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Союза. Рабиновичу было шестьдесят восемь лет, но старик он был крепкий и надеялся выдержать десятилетний свой лагерный срок. В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд,- подлец или дурак. Двадцатилетние, тридцатилетние умирали один за другим - для того их и привезли в эту спецзону,- а траповщик Рабинович жил. Были у него какие-то знакомства с лагерным начальством, какие-то таинственные связи, ибо Рабинович то работал в хозчасти временно, то конторщиком,- Исай Рабинович понимал, что каждый день и каждый час, проведенный не в забое, обещает старику жизнь, спасение, тогда как забой - только гибель, смерть. В спецзону не надо бы завозить стариков пенсионного возраста. Анкетные данные Рабиновича привели его в спецзону, на смерть. И тут Рабинович заупрямился, не захотел умирать. И однажды нас заперли вместе, "изолировали" 1 мая, как делали каждый год. - Я давно слежу за вами,-сказал Рабинович,- и мне было неожиданно приятно знать, что кто-то за мной следит, кто-то меня изучает - не из тех, кому это делать надлежит.- Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны.- Вы, наверное, хороший человек. Вы никогда не говорите о женщинах грязно. - Не следил, Исай Давыдович, за собой. А разве и здесь говорят о женщинах? - Говорят, только вы не вмешиваетесь в этот разговор. - Сказать вам правду, Исай Давыдович, я считаю женщин лучше мужчин. Я понимаю единство двуединого человека, муж и жена - одно и так далее. И все же материнство - труд. Женщины и работают лучше мужчин. - Истинная правда,- сказал сосед Рабиновича - бухгалтер Безноженько.- На всех ударниках, на всех субботниках лучше не вставай рядом с бабой - замучает, загоняет. Ты - покурить, а она сердится. - Да и это,- рассеянно сказал Рабинович.- Наверное, наверное. - Вот Колыма. Очень много женщин приехали сюда за мужьями - ужасная судьба, ухаживания начальства, всех этих хамов, которые позаразились сифилисом. Вы знаете все это не хуже меня. И ни один мужчина не приехал за сосланной и осужденной женой. - Управляющим Госстрахом я был очень недолго,- говорил Рабинович.- Но достаточно, чтоб "схватить десятку". Я много лет заведовал внешним активом Госстраха. Понимаете, в чем дело? - Понимаю,- сказал я безрассудно, ибо я не понимал. Рабинович улыбнулся очень прилично и очень вежливо. - Кроме госстраховской работы за границей,- и вдруг, поглядев мне в глаза, Рабинович почувствовал, что мне ничего не интересно. По крайней мере, до обеда. Разговор возобновился после ложки супа. - Хотите, я расскажу вам о себе. Я много жил за границей, и сейчас в больницах, где я лежал, в бараках, где я жил, все просили меня рассказать об одном. Как, где и что я там ел. Гастрономические мотивы. Гастрономические кошмары, мечты, сны. Надо ли вам такой рассказ? - Да, мне тоже,- сказал я. - Хорошо. Я - страховой агент из Одессы. Работал в "России" - было такое страховое агентство. Был молодой, старался сделать для хозяина как можно честнее и лучше. Изучил языки. Меня послали за границу. Женился на дочери хозяина. Жил за границей до самой революции. Революция не очень испугала моего хозяина - он, как и Савва Морозов, делал ставку на большевиков. Я был за границей в революцию с женой и дочерью. Тесть мой умер как-то случайно, не от революции. Знакомство у меня было большое, но для моих знакомств не нужна была Октябрьская революция. Вы поняли меня? - Да. - Советская власть только становилась на ноги. Ко мне приехали люди - Россия, РСФСР делала первые покупки за границей. Нужен кредит. А для получения кредита недостаточно обязательства Госбанка. Но достаточно моей записки и моей рекомендации. Так я связал Крейгера, спичечного короля, с РСФСР. Несколько таких операций - и мне позволили вернуться на родину, и я там занимался некоторыми деликатными делами. Вы про продажу Шпицбергена и расчет по этой продаже что-нибудь слышали? - Немножко слышал. - Так вот - я перегружал норвежское золото в Северном море на нашу шхуну. Вот, кроме внешних активов - ряд поручений в таком роде. Новым моим хозяином стала Советская власть. Я служил как и в страховом обществе - честно. Смышленые спокойные глаза Рабиновича смотрели на меня. - Я умру. Я уже старик. Я видел жизнь. Мне жаль жену. Жена в Москве. И дочь в Москве. Еще не попали в облаву для членов семьи... Увидеть их уж, видно, не придется. Они мне пишут часто. Посылки шлют. Вам шлют? Посылки шлют? - Нет. Я написал, что не надо посылок. Если выживу, то без всякой посторонней помощи. Буду обязан только себе. - В этом есть что-то рыцарское. Жена и дочь не поймут. - Совсем не рыцарское, а мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого. После того, что я видел,- я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене. - Туманно. А я - пишу и прошу. Посылки - это должность в хозобслуге на месяц, костюм свой лучший я отдал за эту должность. Вы думаете, наверное, начальник пожалел старика... - Я думал, у вас с лагерным начальством какие-нибудь особые отношения. - Стукач я, что ли? Ну, кому нужен семидесятилетний стукач? Нет, я просто дал взятку, большую взятку. И живу. И ни с кем результатом этой взятки не поделился - даже с вами. Получаю, пишу и прошу. После майского сидения мы вернулись в барак вместе, заняли места рядом - на нарах вагонной системы. Мы не то что подружились - подружиться в лагере нельзя,- а просто с уважением относились друг к другу. У меня был большой лагерный опыт, а у старика Рабиновича было молодое любопытство к жизни. Увидев, что мою злость подавить нельзя, он стал относиться ко мне с уважением, с уважением - не больше. А может быть, стариковская тоска по вагонной привычке рассказывать о себе первому встречному. Жизнь, которую хотелось оставить на земле. Вши не пугали нас. Как раз во время знакомства с Исаем Рабиновичем у меня и украли мой шарф - бумажный, конечно, но все же вязаный настоящий шарф. Мы вместе выходили на развод, на развод "без последнего", как ярко и страшно называют такие разводы в лагерях. Развод "без последнего". Надзиратели хватали людей, конвоир толкал прикладом, сбивая, сгоняя толпу оборванцев с ледяной горы, спуская их вниз, а кто не успел, опоздал - это и называлось "развод без последнего",- того хватали за руки и за ноги, раскачивали и швыряли вниз по ледяной горе. И я и Рабинович стремились скорее прыгнуть вниз, выстроиться и докатиться до площадки, где конвой уже ожидал и зуботычинами строил на работу, в ряды. В большинстве случаев нам удавалось скатиться вполне благополучно, удавалось живыми добрести до забоя - а там что бог даст. Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертного катанья. Место для лагерной зоны было выбрано с таким расчетом: возвращаться с работы приходилось в гору, карабкаясь по ступенькам, цепляясь за остатки оголенных, обломанных кустиков, ползти вверх. После рабочего дня в золотом забое, казалось бы, человек не найдет сил, чтобы ползти наверх. И все же - ползли. И - пусть через полчаса, час - приползали к воротам вахты, к зоне, к баракам, к жилищу. На фронтоне ворот была обычная надпись: "Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Шли в столовую, что-то пили из мисок, шли в барак, ложились спать. Утром все начиналось сначала. Здесь голодали не все - а почему это так, я не узнал никогда. Когда стало теплей, к весне, начинались белые ночи, и в лагерной столовой начались страшные игры "на живца". На пустой стол клали пайку хлеба, потом прятались в угол и ждали, пока голодная жертва, доходяга какой-нибудь, подойдет, завороженный хлебом, и дотронется, схватит эту пайку. Тогда все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета - новое развлечение, которого я нигде, кроме "Джелгалы", не встречал. Организатором этих развлечений был доктор Кривицкий, старый революционер, бывший заместитель наркома оборонной промышленности. Вкупе с журналистом из "Известий" Заславским, Кривицкий был главным организатором этих кровавых "живцов", этих страшных приманок. У меня был шарф, бумажный, конечно, но вязаный, настоящий шарф. Фельдшер в больнице мне подарил, когда меня выписывали. Когда этап наш сгрузили на прииске "Джелгала", передо мной возникло серое безулыбчатое лицо с глубоко засеченными, северными морщинами, с пятнами старых обморожений. - Сменяем! - Нет. - Продай! - Нет. Все местные - а их сбежалось к нашей машине десятка два - глядели на меня с удивлением, поражаясь моей опрометчивости, глупости, гордости. - Это - староста, лагстароста,- подсказал мне кто-то, но я покачал головой. На безулыбчатом лице двинулись вверх брови. Староста кивнул кому-то, показывая на меня. Но на разбой, на грабеж в этой зоне не решались. Куда было проще другое - и я знал, какое это будет другое. Я завязал шарф узлом вокруг своей шеи и не снимал более никогда - ни в бане, ни ночью, никогда. Шарф легко было бы сохранить, но мешали вши. Вшей было в шарфе столько, что шарф шевелился, когда я, чтобы отряхнуть от вшей, снимал шарф на минуту и укладывал на стол у лампы. Недели две боролся я с тенями воров, уверяя себя, что это - тени, а не воры. За две недели единственно я, повесив шарф на нары прямо перед собой, повернулся, чтоб налить кружку воды,- и шарф сейчас же исчез, схваченный опытной воровской рукой. Я так устал бороться за этот шарф, такого напряжения сил требовала эта надвигавшаяся кража, о которой я знал, которую я чувствовал, почти видел,- я обрадовался даже, что мне нечего хранить. И впервые после приезда на "Джелгалу" я заснул крепко и видел хороший сон. А может быть, потому, что тысячи вшей исчезли и тело сразу почувствовало облегчение. Исай Рабинович с сочувствием следил за моей героической борьбой. Разумеется, он не помогал мне сохранить мой вшивый шарф - в лагере каждый за себя,- да я и не ждал помощи. Но Исай Рабинович работал несколько дней в хозчасти - сунул мне обеденный талон, утешая меня в моей потере. И я поблагодарил Рабиновича. После работы все сразу ложатся, подстилая под себя свою грязную рабочую одежду. Исай Рабинович сказал: - Я хочу посоветоваться с вами по одному вопросу. Не лагерному. - О генерале де Голле? - Нет, да вы не смейтесь. Я получил важное письмо. То есть это для меня оно важное. Я прогнал набегающий сон напряжением всего тела, встряхнулся и стал слушать. - Я уже говорил вам, что моя дочь и жена в Москве. Их не трогали. Дочь моя хочет выйти замуж. Я получил от нее письмо. И от ее жениха - вот, - и Рабинович вынул из-под подушки связку писем - пачку красивых листков, написанных четким и быстрым почерком. Я вгляделся - буквы были не русские, латинские. - Москва разрешила переслать эти письма мне. Вы знаете английский? - Я? Английский? Нет. - Это по-английски. Это от жениха. Он просит разрешения на брак с моей дочерью. Он пишет: мои родители уже дали согласие, осталось только согласие родителей моей будущей жены. Я прошу вас, мой дорогой отец... А вот письмо дочери. Папа, мой муж, морской атташе Соединенных Штатов Америки, капитан первого ранга Толли, просит твоего разрешения на наш брак. Папа, отвечай скорее. - Что за бред? - сказал я. - Никакой это не бред, а письмо капитана Толли ко мне. И письмо моей дочери. И письмо жены. Рабинович медленно нашарил вошь за пазухой, вытащил и раздавил на нарах. - Ваша дочь просит разрешения на брак? - Да. - Жених вашей дочери, морской атташе Соединенных Штатов, капитан первого ранга Толли, просит разрешения на брак с вашей дочерью? - Да. - Так бегите к начальнику и подавайте заявление, чтобы разрешили отправить экстренное письмо. - Но я не хочу давать разрешение на брак. Вот об этом я и хочу посоветоваться с вами. Я был ошеломлен просто этими письмами, этими рассказами, этим поступком. - Если я соглашусь на брак - я ее никогда больше не увижу. Она уедет с капитаном Толли. - Слушайте, Исай Давыдович. Вам скоро семьдесят лет. Я считаю вас разумным человеком. - Это просто чувство, я еще не раздумывал над этим. Ответ я пошлю завтра. Пора спать. - Давайте лучше отпразднуем это событие завтра. Съедим кашу раньше супа. А суп - после каши. Еще можно пожарить хлеба. Подсушить сухари. Сварить хлеб в воде. А, Исай Давыдович? Даже землетрясение не удержало бы меня от сна, от сна-забытья. Я закрыл глаза и забыл про капитана Толли. На следующий день Рабинович написал письмо и бросил в почтовый ящик около вахты. Скоро меня увезли на суд, судили и через год привезли снова в ту же самую спецзону. Шарфа у меня не было, да и старосты того не было. Я приехал - обыкновенный лагерный доходяга, человек-фитиль без особых примет. Но Исай Рабинович узнал меня и принес кусок хлеба. Исай Давыдович укрепился в хозчасти и научился не думать о завтрашнем дне. Выучил Рабиновича забой. - Вы, кажется, были здесь, когда дочь моя выходила замуж? - Был, как же. - История эта имеет продолжение. - Говорите. - Капитан Толли женился на моей дочери - на этом, кажется, я остановился,- начал рассказывать Рабинович. Глаза его улыбались.- Прожил месяца три. Протанцевал три месяца, и капитан первого ранга Толли получил линкор в Тихом океане и выехал к месту своей новой службы. Дочери моей, жене капитана Толли, выезд не разрешили. Сталин смотрел на эти браки с иностранцами как на личное оскорбление, а в Наркоминделе шептали капитану Толли: поезжай один, погулял в Москве - и молодчик, что тебя связывает? Женись еще раз. Словом, вот окончательный ответ - женщина эта останется дома. Капитан Толли уехал, и год от него не было писем. А через год мою дочь послали на работу в Стокгольм, в шведское посольство. - Разведчицей, что ли? На секретную работу? Рабинович неодобрительно посмотрел на меня, осуждая мою болтливость. - Не знаю, не знаю, на какую работу. В посольство. Моя дочь проработала там неделю. Прилетел самолет из Америки, и она улетела к мужу. Теперь буду ждать писем не из Москвы. - А здешнее начальство? - Здешние боятся, по таким вопросам не смеют иметь свое суждение. Приезжал московский следователь, меня допросил по этому делу. И уехал. Счастье Исая Рабиновича на этом не кончилось. Превыше всяких чудес было чудо окончания срока в срок, день в день, без зачетов рабочих дней. Организм бывшего страхового агента был настолько крепок, что Исай Рабинович проработал еще вольнонаемным на Колыме в должности фининспектора. На "материк" Рабиновича не пустили. Рабинович умер года за два до XX съезда партии. 1965 КРЕСТ Слепой священник шел через двор, нащупывая ногами узкую доску, вроде пароходного трапа, настланную по земле. Он шел медленно, почти не спотыкаясь, не оступаясь, задевая четырехугольными носками огромных стоптанных сыновних сапог за деревянную свою дорожку. В обеих руках священник нес ведра дымящегося пойла для своих коз, запертых в низеньком темном сарае. Коз было три: Машка, Элла и Тоня,- клички были выбраны умело, с различными согласными звуками. Обычно на его зов откликалась только та коза, которую он звал; утром же, в час раздачи корма, козы блеяли беспорядочно, истошными голосами, просовывая по очереди мордочки в щель двери сарая. Полчаса назад слепой священник подоил их в большой подойник и отнес дымящееся молоко домой. В дойке он часто ошибался в вечной своей темноте - тонкая струйка молока падала мимо подойника, неслышно; козы тревожно оглядывались на свое собственное молоко, выдоенное прямо на землю. А быть может, и не оглядывались. Ошибался он часто не только потому, что был слеп. Раздумья мешали не меньше, и, равномерно сжимая теплой рукой прохладное вымя козы, он часто забывал сам себя и свое дело, думая о своей семье. Ослеп священник вскоре после смерти сына - красноармейца химической роты, убитого на Северном фронте. Глаукома, "желтая вода", резко обострилась, и священник потерял зрение. Были у священника и еще дети - еще два сына и две дочери, но этот, средний, был любимым и как бы единственным. Козы, уход за ними, кормление, уборка, дойка - все это слепой делал сам - и эта отчаянная и ненужная работа была мерой утверждения себя в жизни - слепой привык быть кормильцем большой семьи, привык иметь дело и свое место в жизни, не зависеть ни от кого - ни от общества, ни от собственных детей. Он велел жене тщательно записывать расходы на коз и записывать приход, получаемый от продажи козьего молока летом. Молоко козье покупали в городе охотно - оно считалось особенно полезным при туберкулезе. Медицинская ценность этого мнения была невелика, не больше, чем известные рационы мяса черных щенят, рекомендованного кем-то для туберкулезных больных. Слепой и его жена пили молоко по стакану, по два в день, и стоимость этих стаканов священник тоже велел записывать. В первое же лето выяснилось, что корма стоят гораздо дороже, чем вырученное молоко, да и налоги на "мелких животных" были не так уж мелки, но жена священника скрыла правду от мужа и сказала ему, что козы приносят доход. И слепой священник благодарил бога, что нашел в себе силы хоть чем-нибудь помочь своей жене. Жена его, которую до 1928 года все в городе звали матушкой, а в 1929 году перестали - городские церкви были почти все взорваны, а "холодный" собор, в котором молился когда-то Иван Грозный, был сделан музеем,- жена его была когда-то такая полная, толстая, что собственный ее сын, которому было лет шесть, капризничал и плакал, твердя: "Я не хочу с тобой идти, мне стыдно. Ты такая толстая". Она давно уже не была толстая, но полнота, нездоровая полнота сердечного больного сохранялась в ее огромном теле. Она едва ходила по комнате, с трудом двигаясь от печки в кухне до окна в комнате. Сначала священник просил почитать ему что-нибудь, но жене все было некогда - оставалась всегда тысяча дел по хозяйству, надо было сварить пищу - еду себе и козам. В магазины жена священника не ходила - небольшие ее закупки делали соседские дети, которым она наливала козьего молока или совала в руку леденец какой-нибудь. На шестке русской печи стоял котел - чугун, как называют такую посуду на Севере. Чугун был с отбитым краем, и край был отбит в первый год замужества. Кипящее пойло для коз выливалось из чугуна через отбитый край и текло на шесток и капало с шестка на пол. Рядом с чугуном стоял маленький горшок с кашей - обед священника и его жены,- людям было нужно гораздо меньше, чем животным. Но что-нибудь нужно было и людям. Дел было мало, но женщина слишком медленно передвигалась по комнате, держась руками за мебель, и к концу дня уставала так, что не могла найти в себе сил для чтения. И она засыпала, а священник сердился. Он спал очень мало, хотя и заставлял себя спать, спать. Когда-то его второй сын, приехавши