го слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я еще силен. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня еще бить не могут. Когда-то Полянский, физкультурный деятель в прошлом, получавший много посылок и не поделившийся никогда ни с кем ни одним куском, укоризненно говорил мне, что просто не понимает, как люди могут довести себя до такого состояния, когда их бьют, возмущался моими возражениями. Но не прошло и года, как я встретил Полянского - доходягу, фитиля, сборщика окурков, жаждавшего за суп чесать пятки на ночь каким-то блатным паханам. Полянский был честен. Какие-то тайные муки терзали его - настолько сильные, острые, навечные, что сумели пробиться сквозь лед, сквозь смерть, сквозь равнодушие и побои, сквозь голод, бессонницу и страх. Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок, - это называлось праздничной изоляцией, - и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих изоляциях. Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция, она была легче работы для заключенных пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом, пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело, - в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся. Так вот, Полянский был честен, мой сосед по нарам в изоляционный день. - Я хотел давно тебя спросить одну вещь. - Что же это за вещь? - Когда несколько месяцев назад я смотрел на тебя, как ты ходишь, как не можешь перешагнуть бревна на своем пути и должен обходить бревно, которое перешагнет собака. Когда ты шаркаешь ногами по камням и маленькая неровность, чуточный бугорок на пути казался препятствием неодолимым, вызывающим сердцебиение, одышку и требующим длительного отдыха, я смотрел на тебя и думал - вот лодырь, вот филон, опытная сволочь, симулянт. - Ну? А потом ты понял? - Потом я понял. Понял. Когда сам ослабел. Когда меня все стали толкать, бить, а для человека нет лучше ощущения сознавать, что кто-то еще слабее, еще хуже. - Почему ударников приглашают на совещания, почему физическая сила - нравственная мерка? Физически сильней - значит, лучше, моральнее, нравственнее меня. Еще бы - он поднимает глыбу в десять пудов, а я гнусь под полупудовым камнем. - Я все это понял и хочу тебе сказать. - Спасибо и на том. Вскоре Полянский умер - упал где-то в забое. Бригадир его ударил кулаком в лицо. Бригадир был не Гришка Логун, а свой, Фирсов, военный, по пятьдесят восьмой статье. Я хорошо помню, когда меня ударили первый раз. Первый раз из сотен тысяч плюх, ежедневных, еженощных. Запомнить все плюхи нельзя, но первый удар я помню хорошо - был к нему даже подготовлен поведением Гришки Логуна, смирением Вавилова. Среди голода, холода, четырнадцатичасового рабочего дня в морозной белой мгле каменного золотого забоя вдруг мелькнуло что-то иное, какое-то счастье, какая-то милостыня, сунутая на ходу, - милостыня не хлебом, не лекарством, а милостыня временем, отдыхом неурочным. Горным смотрителем, десятником на участке нашем был Зуев - вольняшка, бывший зэка, побывавший в лагерной шкуре. Что-то было в черных глазах Зуева - выражение какого-то сочувствия, что ли, к горестной человеческой судьбе. Власть - это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах. Я не знаю, можно ли получить удовлетворение от подписи на расстрельном приговоре. Наверное, там тоже есть мрачное наслаждение, воображение, не ищущее оправданий. Я видел людей, и много, которые приказывали когда-то расстреливать, - и вот сейчас их убивали самих. Ничего, кроме трусости, кроме крика: "Тут какая-то ошибка, я не тот, которого надо убивать для пользы государства, я сам умею убивать!" Я не знаю людей, которые давали приказы о расстрелах. Видел их только издали. Но думаю, что приказ о расстреле держится на тех же душевных силах, на тех же душевных основаниях, что и сам расстрел, убийство своими руками. Власть - это растление. Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения - нравственная мера служебной карьеры начальника. Но Зуев бил меньше, чем другие, - нам повезло. Мы только что пришли на работу, и бригада теснилась в затишке - спряталась за выступ скалы от режущего резкого ветра. Укрывая лицо рукавицами, к нам подошел Зуев, десятник. Развели по работам, по забоям, а я остался без дела. - У меня к тебе просьба, - задыхаясь от собственной смелости, сказал Зуев, - просьба. Не приказ! Напиши мне заявление Калинину. Снять судимость. Я тебе расскажу, в чем дело. В маленькой будке десятника, где горела печка и куда нашего брата не пускали, - выгоняли пинками, плюхами любого из работяг, посмевших отворить дверь, чтобы хоть на минуту вдохнуть этот горячий воздух жизни. Звериное чувство вело нас к этой заветной двери. Придумывались просьбы: "Сколько времени?", вопросы: "Вправо пойдет забой или влево?", "Разрешите прикурить?", "Нет ли здесь Зуева? Добрякова?". Но эти просьбы не обманывали никого в будке. Из открытых дверей пришедших возвращали в мороз пинками. Но все же минута тепла... Сейчас меня не гнали, я сидел у самой печки. - Это что, юрист? - презрительно прошипел кто-то. - Да, мне рекомендовали, Павел Иванович. - Ну-ну.- Это был старший десятник, он снизошел до нужды подчиненного. Дело Зуева, он кончил срок еще в прошлом году, было самым обыкновенным деревенским делом, начавшимся с алиментов родителям, которые и определили Зуева в тюрьму. До окончания срока оставалось недолго, но начальство успело переправить Зуева на Колыму. Колонизация края требует твердой линии в создании всяких препятствий к отъезду, государственной помощи и постоянного внимания к приезду, завозу на Колыму людей. Эшелон заключенных - просто наиболее простой путь обживания новой, трудной земли. Зуев хотел рассчитаться с Дальстроем, просил снять судимость, отпустить на материк, по крайней мере. Трудно было мне писать, и не только потому, что загрубели руки, что пальцы сгибались по черенку лопаты и кайла и разогнуть их было невероятно трудно. Можно было только обмотать карандаш и перо тряпкой потолще, чтобы имитировать кайловище, черенок лопаты. Когда я догадался это сделать, я был готов выводить буквы. Трудно было писать, потому что мозг загрубел так же, как руки, потому что мозг кровоточил так же, как руки. Нужно было оживить, воскресить слова, которые уже ушли из моей жизни, и, как я считал, навсегда. Я писал эту бумагу, потея и радуясь. В будке было жарко, и сразу же зашевелились, заползали по телу вши. Я боялся почесаться, чтобы не выгнали на мороз, как вшивого, боялся внушить отвращение своему спасителю. К вечеру я написал жалобу Калинину. Зуев поблагодарил меня и сунул в руку пайку хлеба. Пайку надо было немедленно съесть, да и все, что можно съесть сразу, не надо откладывать до завтра, - этому я был обучен. День уже кончался, - по часам десятников, ибо белая мгла была одинаковой и в полночь, и в полдень, - и нас повели домой. Я спал и по-прежнему видел свой постоянный колымский сон - буханки хлеба, плывущие по воздуху, заполнившие все дома, все улицы, всю землю. Утром я ждал встречи с Зуевым - может, закурить даст. И Зуев пришел. Не таясь от бригады, от конвоя, он зарычал, вытаскивая меня из затишка на ветер: - Ты обманул меня, сука! Ночью он прочел заявление. Заявление ему не понравилось. Его соседи, десятники, тоже прочли и не одобрили заявления. Слишком сухо. Мало слез. Такое заявление и подавать бесполезно. Калинина не разжалобишь такой чепухой. Я не мог, не мог выжать из своего иссушенного лагерем мозга ни одного лишнего слова. Не мог заглушить ненависть. Я не справился с работой, и не потому, что слишком велик был разрыв между волей и Колымой, не потому, что мозг мой устал, изнемог, а потому, что там, где хранились прилагательные восторженные, там не было ничего, кроме ненависти. Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мертвого дома писал скорбные, слезные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мертвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву. - Ты обманул меня, сука! - ревел Зуев.- Я покажу, как меня обманывать! - Я не обманывал... - День просидел в будке, в тепле. Я сроком за тебя, гадину, отвечаю, за твое филонство! Думал, ты человек! - Я человек, - неуверенно двигая синими обмороженными губами, прошептал я. - Я покажу тебе сейчас, какой ты человек! Зуев выбросил руку, и я ощутил легкое, почти невесомое прикосновение, не более сильное, чем порыв ветра, который в том же забое не раз сдувал меня с ног. Я упал и, закрываясь руками, облизал языком что-то сладкое, липкое, выступившее на краю губ. Зуев несколько раз ткнул меня валенком в бок, но мне не было больно. 1966 ОБЛАВА "Виллис" с четырьмя бойцами круто свернул с трассы и, газуя, поскакал по больничным кочкам, по зыбкой, коварной, засыпанной белым известняком дороге. "Виллис" пробивался к больнице, и сердце Криста заныло в тревоге, привычной тревоге при встрече с начальством, с конвоем, с судьбой. "Виллис" рванулся и увяз в болоте. От трассы до больницы было метров пятьсот. Этот кусочек дороги главврач больницы строил хозяйственным способом, государственным способом субботников, которые на Колыме называют "ударниками". Это тот самый способ, которым велись все стройки пятилетки. Выздоравливающих больных выгоняли на эту дорогу - принести камень, два камня, носилки щебня. Санитары из больных, а штатных не полагалось больничке для заключенных, ходили на эти ударники-субботники без возражений, иначе их ждал прииск, золотой забой. На эти субботники никогда не посылали тех, кто работал в хирургическом отделении, - поцарапанные, раненые пальцы выводили работников хирургического отделения из строя надолго. Но для того, чтобы убедить в этом лагерное начальство, нужно было указание Москвы. Этой привилегии - не работать на ударниках, на субботниках - завидовали другие заключенные болезненно, безумно. Казалось бы, что завидовать? Ну, отработал два-три часа на ударнике, как все люди. Но, оказывается, товарищей освобождают от этой работы, а тебя не освобождают. И это безмерно обидно, запоминается на всю жизнь. Больные, врачи, санитары, каждый брал камень, а то и два, подходил к краю топи и бросал камни в болото. Таким способом строил дороги, засыпал моря Чингисхан, только людей у Чингисхана было больше, чем у главврача этой центральной районной больницы для заключенных, как она витиевато называлась. У Чингисхана было больше людей, да и засыпал он моря, а не бездонную вечную мерзлоту, таявшую в короткое колымское лето. Летняя дорога много уступала зимнику, не могла заменить снег и лед. Чем больше таяло болото, тем бездонней было оно, тем больше требовалось камня, и вереница больных не могла за три лета загрузить дорогу надежно. Только под осень, когда земля уже схватывалась морозом и спаивание вечной мерзлоты прекращалось, можно было добиться успеха на этом чингисхановом строительстве. Безнадежность этой затеи давно была ясна и главврачу, и больным работягам, но все давно привыкли к бессмысленности труда. Каждое лето выздоравливающие больные, врачи, фельдшера, санитары носили камень на эту проклятую дорогу. Болото чавкало, расступалось и всасывало, всасывало камень до конца. Дорога, посыпанная белым искристым известняком, была вымощена ненадежно. Это была чарусА, топь, непроходимое болото, а дорожка, посыпанная белым некрепким известняком, только показывала путь, давала направление. Эти пятьсот метров заключенный, начальник, конвоир мог перебраться с плиты на плиту, с камня на камень, переступая, перескакивая, переходя. Больница стояла на пригорке - десяток одноэтажных бараков, открытых ветрам со всех четырех сторон. Зоны из колючей проволоки вокруг больницы не было. За теми, кого выписывали, присылали конвой из управления за шесть километров от больницы. "Виллис" дал газу, прыгнул и окончательно завяз. Бойцы спрыгнули с машины, и тут Крист увидел необычайное. На старых шинелях бойцов были новенькие погоны. А у человека, который вылез из машины, на плечах были погоны серебряные... Крист видел погоны впервые. Только на съемках фильмов Крист видел погоны, да еще в кино, на экране, в журналах вроде "Солнца России". Да еще после революции в сумерках провинциального города, где родился Крист, рвали погоны с плеч какого-то пойманного на улице офицера, стоявшего навытяжку перед... Перед кем стоял этот офицер? Этого Крист не помнил. После раннего детства было позднее детство и юность такая, где каждый год по количеству впечатлений, по резкости их, по важности жизненной был таким, в который вместились бы десятки жизней. Крист думал, что в его пути не было офицеров и солдат. Сейчас офицер и солдаты вытаскивали "виллис" из болота. Не было нигде видно кинооператора, не было видно режиссера, приехавшего на Колыму ставить какую-то современную пьесу. Здешние пьесы разыгрывались неизменно с участием самого Криста - до других пьес Кристу не было дела. Было ясно, что приехавший "виллис", солдаты, офицер играют акт, сцену с участием Криста. С погонами - прапорщик. Нет, теперь называется иначе: лейтенант. "Виллис" проскочил самое ненадежное место - машина подбежала к больнице, к пекарне, где одноногий пекарь, благословлявший судьбу за инвалидность, за одноногость, выскочил, отдавая по-солдатски честь офицеру, вылезавшему из кабины "виллиса". На плечах офицера сверкали красивые серебряные звездочки, две новенькие звездочки. Офицер вылез из "виллиса", одноногий сторож сделал быстрое движение, прохромал, прыгнул куда-то вверх, в сторону. Но офицер смело и небрезгливо удержал одноногого за бушлат. - Не нужно. - Гражданин начальник, разрешите... - Не нужно, я сказал. Заходи в пекарню. Мы сами справимся. Лейтенант взмахнул руками, указывая вправо и влево, и трое солдат побежали, окружая внезапно обезлюдевший безмолвный большой поселок. Шофер вылез из машины. А лейтенант с четвертым солдатом бросился на крыльцо хирургического отделения. С горки, стуча каблуками солдатских сапог, спускалась женщина-главврач, предупредить которую опоздал одноногий сторож. Двадцатилетний начальник отдельного лагерного пункта, бывший фронтовик, но избавленный от фронта ущемленной грыжей, а может быть, это только так говорили, вернее всего, была не грыжа, а блат - высокая рука, переставившая лейтенанта с производством в следующий чин от танков Гудериана на Колыму. Прииски просили людей, людей. Хищническая, старательская добыча золота, запрещенная раньше, теперь поощрялась правительством. Лейтенант Соловьев был послан доказать свое умение, понимание, знание - и свое право. Начальники лагерных учреждений не занимаются лично отправкой этапов, не лезут в истории болезни, не осматривают зубы людей и лошадей, не ощупывают мускулы рабов. В лагере все это делают врачи. Списочный состав заключенных - рабочей силы приисков - таял с каждым летним днем, с каждой колымской ночью выход на работу становился все меньше и меньше. Люди из золотых забоев шли "под сопку", в больницу. Управление района выжало давно все, что могло, сократило все, что можно, кроме, разумеется, личных денщиков, или дневальных, как их зовут по-колымски, кроме дневальных высшего начальства, кроме личных поваров, личной прислуги из заключенных. Все было вычищено повсюду. Только одна подчиненная молодому начальнику часть не давала должной отдачи - больница! Тут-то и скрыты резервы. Преступники врачи скрывают симулянтов. Мы, резервы, знали, зачем приехал в больницу начальник, зачем приблизился его "виллис" к воротам больницы. Впрочем, ворот и оград в больнице не было. Районная больница стояла среди таежного болота на пригорке, два шага в сторону - брусника, бурундуки, белки. Больница называлась "Беличьей", хотя ни одной белки там давно не было. В горном распадке под пышным багровым мхом бежал холодный ледяной ручей. Там, где ручей впадает в речку, и стоит больница. И ручей и речка безымянны. Топографию местности лейтенант Соловьев знал, когда планировал свою операцию. Оцепить такую больницу в таежном болоте и роты солдат не хватило бы. Диспозиция была иная. Военные знания лейтенанта не давали ему покоя, искали выхода в его беспроигрышной смертной игре, в сражении с бесправным арестантским миром. Охотничья эта игра волновала кровь Соловьева, охота за людьми, охота за рабами. Лейтенант не искал литературных сравнений - это была военная игра, операция, давно им задуманная, день "Д". Из больницы конвоиры выводили людей, добычу Соловьева. Всех одетых, всех, кого начальник застал на ногах, а не на койке, и снятых с койки, загар которых вызвал подозрение у Соловьева, вели к складу, где был поставлен "виллис". Шофер вынул пистолет. - Ты кто? - Врач. - К складу! Там разберем. - Ты кто? - Фельдшер. - К складу! - Ты кто? - Ночной санитар. - К складу. Лейтенант Соловьев лично проводил операцию пополнения рабсилы на золотых приисках. Самолично начальник осмотрел все шкафы, все чердаки, все подполья, где, по его мнению, могли скрываться те, кто прятался от металла, от "первого металла". Одноногий сторож был поставлен тоже к складу - там разберем. Четыре женщины, медицинские сестры, были доставлены к складу. Там разберем. Восемьдесят три человека тесно стояли около склада. Лейтенант произнес краткую речь: - Я покажу, как собирать этапы. Разгромим ваше гнездо. Бумаги! Шофер достал из планшета начальника несколько листков бумаги. - Врачи, выходи! Вышло три врача - больше в больнице и не было. Фельдшеров вышло двое - остальные четверо остались в строю. Соловьев держал в руках штатную ведомость больницы. - Женщины, выходите; остальные - ждать! Из больничной конторы Соловьев позвонил по телефону. Еще вчера заказанные им два грузовика вышли в больницу. Соловьев взял химический карандаш, бумагу. - Подходи записываться. Без статьи и срока. Только фамилия - там разберут. Ну! И начальник собственной рукой составил список этапа - этапа на золото, на смерть. - Фамилия? - Я болен. - Чем он болен? - Полиартрит, - сказал главврач. - Ну, я таких слов не знаю. Здоровый лоб. На прииск. Главврач не стала спорить. Крист стоял в толпе, и знакомая злоба стучала в его виски. Крист уже знал, что надо делать. Крист стоял и думал спокойно. Вот как тебе мало доверяют, начальник, что ты лично обыскиваешь больничные чердаки, заглядываешь своими светлыми очами под каждую больничную койку. Ты ведь мог только распорядиться, и всех прислали бы и без этого спектакля. Если ты начальник, хозяин лагерной службы на приисках, собственной рукой пишешь списки, ловишь собственной рукой... Так я тебе покажу, как надо бегать. Пусть дадут хоть минуту на сборы... - Пять минут на сборы! Быстро! Вот этих-то слов Крист и ждал. И, войдя в барак, где жил, Крист не взял вещей, взял только телогрейку, шапку-ушанку, кусок хлеба, спички, махорку, газету, вывалил в карман все свои заначки, сунул в карман телогрейки пустую консервную банку, и вышел, но не к складу, а в барак, в тайгу, легко обойдя часового, того, для которого операция, охота была уже кончена. Крист целый час шел вверх по ручью, пока не выбрал надежное место, лег на сухой мох и стал ждать. Что тут за расчет был? А расчет был такой. Если это простая облава - кого схватят на улице, того и сунут в машину, привезут на прииск, - то из-за одного человека машину держать до ночи не будут. Но если это правильная охота, то за Кристом пришлют вечером, даже в больницу не впустят и постараются достать Криста, вырыть из-под земли и дослать. Срок за такую отлучку не дадут. Если пуля не попала, пока Крист уходил, - а в Криста и не стреляли, - то Крист снова будет санитаром в больнице. А если надо отправить именно Криста, это сделает главврач и без лейтенанта Соловьева. Крист зачерпнул воды, напился, покурил в рукав, полежал и, когда солнце стало садиться, пошел вниз по распадку к больнице. На мостках Крист встретил главврача. Главврач улыбнулась, и Крист понял, что он будет жить. Мертвая, опустевшая больница оживала. Новые больные одевались в старые халаты и назначались санитарами, начиная, быть может, путь к спасению. Врачи и фельдшера раздавали лекарство, мерили температуру, считали пульс тяжелобольных. 1965 ХРАБРЫЕ ГЛАЗА Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал. Внутри был мир настоящего, мир будничных мелочей, который даже суетным нельзя было назвать, ибо этот мир зависел от чьей-то чужой, не нашей воли. Я вышел из этого мира впервые по медвежьей тропе. Мы были базой разведки и в каждое лето, в короткое лето, успевали сделать броски в тайгу - пятидневные походы по руслам ручьев, по истокам безымянных речушек. Тем, кто на базе, - канавы, закопушки, шурфы; тем, кто в походе, - сбор образцов. Те, кто на базе, - покрепче, те, кто в походе, - послабее. Значит, это вечный спорщик Калмаев - искатель справедливости, отказчик. В разведке строили бараки, и в редколесье таежном свезти вместе спиленные восьмиметро-вые лиственничные бревна - работа для лошадей. Но лошадей не было, и все бревна перетаскивали люди, с лямками, с веревками, по-бурлацки, раз, два - взяли. Эта работа не понравилась Калмаеву. - Я вижу, вам нужен трактор, - говорил он десятнику Быстрову на разводе.- Вот и посадите в лагерь трактор и трелюйте, таскайте деревья. Я не лошадь. Вторым был пятидесятилетний Пикулев - сибиряк, плотник. Тише Пикулева не было у нас человека. Но десятник Быстров своим опытным, наметанным в лагере глазом уловил у Пикулева одну особенность. - Что ты за плотник, - говорил Быстров Пикулеву, - если твоя задница все время места ищет. Чуть кончил работу, минуты не постоишь, не шагнешь, а тут же садишься на бревно. Старику было трудно, но Быстров говорил убедительно. Третьим был я - старый недруг Быстрова. Еще зимой, еще прошлой зимой, когда меня впервые вывели на работу и я подошел к десятнику, Быстров сказал, с удовольствием повторяя свою любимую остроту, в которую вкладывал всю свою душу, все свое глубочайшее презрение, враждебность и ненависть к таким, как я: - А вам какую работу прикажете дать - белую или черную? - Все равно. - Белой у нас нет. Пойдем копать котлован. И хотя я знал эту поговорку отлично, и хотя я умел все - всякую работу умел делать не хуже других и другому показать мог, десятник Быстров относился ко мне враждебно. Я, разумеется, не просил, не "лащил", не давал и не обещал взяток - можно было спирт отдать Быстрову. У нас иногда давали спирт. Но, словом, когда потребовался третий человек в поход, Быстров назвал мою фамилию. Четвертым был договорник, вольнонаемный геолог Махмутов. Геолог был молод, все знал. В пути сосал то сахар, то шоколад, ел отдельно от нас, доставая из мешочка галеты, консервы. Нам он обещал подстрелить куропатку, тетерку, и верно, два раза на пути хлопали крылья не тетерева, а рябые крылья глухаря, но геолог стрелял, волнуясь и делая промахи. Влет стрелять он не умел. Надежда на то, что нам застрелят птицу, рухнула. Мясные консервы мы варили для геолога в отдельном котелке, но это не считалось нарушением обычая. В бараках заключенных никто не требует делиться едой, а тут и совсем особое положение разных миров. Но все же ночью мы все трое, и Пикулев, и Калмаев, и я, просыпались от хруста костей, чавканья, отрыжки Махмутова. Но это не очень раздражало. Надежда на дичь была разрушена в первый же день. Мы ставили палатку в сумерках на берегу ручья, который серебряной ниточкой тянулся у наших ног, а на другом берегу была густая трава, метров триста густой травы до следующего правого скалистого берега... Эта трава росла на дне ручья - весной тут заливало все вокруг, и луг, вроде горной поймы, зеленел сейчас вовсю. Вдруг все насторожились. Сумерки не успели еще сгуститься. По траве, колебля ее, двигался какой-то зверь - медведь, росомаха, рысь. Движения в море травы были видны всем: Пикулев и Калмаев взяли топоры, а Махмутов, чувствуя себя джек-лондоновским героем, снял с плеча и взял на изготовку мелкокалиберку, заряженную жаканом, куском свинца для встречи медведя. Но кусты кончились, и к нам, ползя на брюхе и виляя хвостом, приблизился щенок Генрих - сын убитой нашей суки Тамары. Щенок отмахал двадцать километров по тайге и догнал нас. Посоветовавшись, мы прогнали щенка обратно. Он долго не понимал, почему мы так жестоко встречаем его. Но все же понял и снова пополз в траву, и трава снова задвигалась, на этот раз в обратном направлении. Сумерки сгустились, и следующий наш день начался солнцем, свежим ветром. Мы поднимались по развилкам бесчисленных, бесконечных речушек, искали оползни на склонах, чтобы подвести к обнажениям Махмутова и геолог бы прочел знаки угля. Но земля молчала, и мы двинулись вверх по медвежьей тропе - другого пути не было в этом буреломе, хаосе, сбитом ветрами нескольких столетий в ущелье. Калмаев и Пикулев потащили палатку вверх по ручью, а я и геолог вошли в тайгу, нашли медвежью тропу и, прорубаясь сквозь бурелом, пошли вверх по тропе. Лиственницы были покрыты зеленью, запах хвои пробивался сквозь тонкий запах тленья умерших стволов - плесень тоже казалась весенней, зеленой, казалась тоже живой, и мертвые стволы исторгали запах жизни. Зеленая плесень на стволе казалась живой, казалась символом, знаком весны. А на самом деле это цвет дряхлости, цвет тленья. Но Колыма задавала нам вопросы и потруднее, и сходство жизни и смерти не смущало нас. Тропа была надежная, старая, проверенная медвежья тропа. Сейчас по ней шли люди, впервые от сотворения мира, геолог с мелкокалиберкой, с геологическим молотком в руках и сзади я с топором. Была весна, цвели все цветы сразу, птицы пели все песни сразу, и звери торопились догнать деревья в безумном размножении рода. Медвежью тропу перегораживал косой мертвый ствол лиственницы, огромный пень, дерево, верхушка которого была сломана бурей, сбита... Когда? Год или двести лет назад? Я не знаю меток столетий, да и есть ли они? Я не знаю, сколько на Колыме стоят на земле бывшие деревья и какие следы на пне год за годом откладывает время. Живые деревья считают время по кольцам - что ни год, то кольцо. Как отмечается смена для пней, для мертвых деревьев, я не знаю. Сколько времени можно пользоваться умершей лиственницей, разбитой скалой, поваленным бурей лесом - пользоваться для норы, для берлоги, - знают звери. Я этого не знаю. Что заставляет медведя выбирать другую берлогу. Что заставляет зверя ложиться дважды и трижды в одну и ту же нору. Буря наклонила сломанную лиственницу, но выдернуть из земли не могла - не хватило у бури силы. Сломанный ствол нависал над тропой, и медвежья тропа изгибалась и, обогнув наклоненный мертвый ствол, снова становилась прямой. Можно было легко рассчитать высоту четвероногого зверя. Махмутов ударил геологическим молотком по стволу, и дерево откликнулось глухим звуком, звуком полого ствола, пустоты. Пустота была дуплом, корой, жизнью. Из дупла прямо на тропу выпала ласка, крошечный зверек. Зверек не исчез в траве, в тайге, в лесу. Ласка подняла на людей глаза, полные отчаяния и бесстрашия. Ласка была на последней минуте беременности - родовые схватки продолжались на тропе, перед нами. Прежде чем я успел что-нибудь сделать, крикнуть, понять, остановить, геолог выстрелил в ласку в упор из своей берданки, заряженной жаканом, куском свинца для встречи с медведем. Махмутов стрелял плохо не только влет... Раненая ласка ползла по медвежьей тропе прямо на Махмутова, и Махмутов попятился, отступая перед ее взглядом. Задняя лапка беременной ласки была отстрелена, и ласка тащила за собой кровавую кашу еще не рожденных, не родившихся зверьков, детей, которые родились бы на час позже, когда мы с Махмутовым были бы далеко от сломанной лиственницы, родились бы и вышли в трудный и серьезный таежный звериный мир. Я видел, как ползла ласка к Махмутову, видел смелость, злобу, месть, отчаяние в ее глазах. Видел, что там не было страха. - Сапоги прокусит, стерва, - сказал геолог, пятясь и оберегая свои новенькие болотные сапоги. И, перехватив берданку за ствол, геолог подставил приклад к мордочке умирающей ласки. Но глаза ласки угасли, и злоба в ее глазах исчезла. Подошел Пикулев, нагнулся над мертвым зверьком и сказал: - У нее были храбрые глаза. Что-то он понял? Или нет? Не знаю. По медвежьей тропе мы вышли на берег речки, к палатке, к месту сбора. Завтра мы начнем обратный путь - только не этой, другой тропой. 1966 МАРСЕЛЬ ПРУСТ Книга исчезла. Огромный, тяжелый фолиант, лежавший на скамейке, исчез на глазах десятков больных. Кто видел кражу - не скажет. На свете нет преступлений без свидетелей - одушевленных и неодушевленных свидетелей. А если есть такие преступления? Кража романа Марселя Пруста не такая тайна, которую страшно забыть. К тому же молчат под угрозой, брошенной походя, без адреса и все же действующей безошибочно. Кто видел - будет молчать за "боюсь". Благодетельность такого молчания подтверждается всей жизнью лагерной, да и не только лагерной, но и всем опытом жизни гражданской. Книгу мог украсть любой фраер по указанию вора, чтобы доказать свою смелость, свое желание принадлежать к преступному миру, к хозяевам лагерной жизни. Мог украсть любой фраер просто так, потому что книга плохо лежит. Книга действительно плохо лежала: на самом краю скамейки в огромном больничном дворе каменного трехэтажного здания. На скамейке сидели я и Нина Богатырева. За мной были колымские сопки, десятилетнее скитание по этим горным весям, а за Ниной - фронт. Разговор, печальный и тревожный, кончился давно. В солнечный день больных выводили на прогулку - женщин отдельно, - Нина, как санитарка, караулила больных. Я проводил Нину до угла, вернулся, скамейка все еще была пуста: гуляющие больные боялись на эту скамейку сесть, считая, что это скамейка фельдшеров, медсестер, надзора, конвоя. Книга исчезла. Кто будет читать эту странную прозу, почти невесомую, как бы готовую к полету в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого? Перед памятью, как перед смертью, - все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно. Я, колымчанин, зэка, был перенесен в давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные. Время читать у меня было. Я- ночной дежурный фельдшер. Я был подавлен "Германтом". С "Германта", с четвертого тома, началось мое знакомство с Прустом. Книгу прислали моему знакомому фельдшеру Калитинскому, уже щеголявшему в палате в бархатных брюках гольф, с трубкой в зубах, уносящей неправдоподобный запах кэпстена. И кэпстен, и брюки гольф были в посылке вместе с "Германтом" Пруста. Ах, жены, дорогие наивные друзья! Вместо махорки - кэпстен, вместо брюк из чертовой кожи - бархатные брюки гольф, вместо шерстяного, широкого двухметрового верблюжьего шарфа - нечто воздушное, похожее на бант, на бабочку - шелковый пышный шарф, свивавшийся на шее в веревочку толщиной в карандаш. Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу - роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать - был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять. И Фриц Давид умер - упал на пол барака и умер. Впрочем, было так тесно, - все спали стоя, - что мертвец не сразу добрался до пола. Мой сосед Фриц Давид сначала умер, а потом упал. Все это было десять лет назад - при чем тут "Поиски утраченного времени"? Калитинский и я - мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время. В моем времени не было брюк гольф, но Пруст был, и я был счастлив читать "Германта". Я не пошел спать в общежитие. Пруст был дороже сна. Да и Калитинский торопил. Книга исчезла. Калитинский был взбешен, был вне себя. Мы были мало знакомы, и он был уверен, что это я украл книгу, чтобы продать подороже. Воровство походя было колымской традицией, голодной традицией. Шарфы, портянки, полотенца, куски хлеба, махорка - отсыпка, отначка - исчезали бесследно. Воровать на Колыме умели, по мнению Калитинского, все. Я тоже так думал. Книгу украли. До вечера еще можно было ждать, что подойдет какой-нибудь доброволец, героический стукач и "дунет", скажет, где книга, кто вор. Но прошел вечер, десятки вечеров, и следы "Германта" исчезли. Если не продадут любителю, - любители Пруста из лагерных начальников!! Еще поклонники Джека Лондона встречаются в этом мире, но Пруста!! - то на карты: "Германт" - это увесистый фолиант. Это одна из причин, почему я не держал книгу на коленях, а положил на скамейку. Это толстый том. На карты, на карты... Изрежут - и все. Нина Богатырева была красавица, русская красавица, недавно привезенная с материка, привезенная в нашу больницу. Измена родине. Пятьдесят восемь один "а" или один "б". - Из оккупации? - Нет, мы не были в оккупации. Это прифронтовое. Двадцать пять и пять - это без немцев. От майора. Арестовали, хотел майор, чтоб я с ним жила. Я не стала. И вот срок. Колыма. Сижу на этой скамейке. Все правда. И все - неправда. Не стала с ним жить. Уж лучше я со своим буду гулять. Вот с тобой... - Я занят, Нина. - Слыхала. - Трудно тебе будет, Нина. Из-за твоей красоты. - Будь она проклята, эта красота. - Что тебе обещает начальство? - Оставить в больнице санитаркой. Выучусь на сестру. - Здесь не оставляют женщин, Нина. Пока. - А меня обещают оставить. Есть у меня один человек. Поможет мне. - Кто такой? - Тайна. - Смотри, здесь больница казенная, официальная. Никто власти тут такой не имеет. Из заключенных. Врач или фельдшер - все равно. Это не приисковая больница. - Все равно. Я счастливая. Абажуры буду делать. А потом поступлю на курсы, как ты. В больнице Нина осталась делать абажуры бумажные. А когда абажуры были кончены, ее снова послали в этап. - Твоя баба, что ли, едет с этим этапом? - Моя. Я оглянулся. За мной стоял Володя, старый таежный волк, фельдшер без медицинского образования. Какой-то деятель просвещения или секретарь горсовета в прошлом. Володе было далеко за сорок, и Колыму он знал давно. И Колыма знала Володю давно. Делишки с блатными, взятки врачам. Сюда Володя был прислан на курсы, подкрепить должность знанием. Была у Володи и фамилия - Рагузин, кажется, но все его звали Володя. Володя - покровитель Нины? Это было слишком страшно. За спиной спокойный голос Володи говорил: - На материке был полный порядок у меня когда-то в женском лагере. Как только начнут "дуть", что живешь с бабой, я ее в список - пурх! И на этап. И новую зову. Абажуры делать. И снова все в порядке. Уехала Нина. В больнице оставалась ее сестра Тоня. Та жила с хлеборезом - выгодная дружба - Золотницким, смуглым красавцем-здоровяком из бытовичков. В больницу, на должность хлебореза, сулящую и дающую миллионные прибыли, Золотницкий прибыл за большую взятку, данную, как говорили, самому начальнику больницы. Все было хорошо, но смуглый красавец Золотницкий оказался сифилитиком: требовалось возобновление лечения. Хлебореза сняли, отправили в мужскую вензону, лагерь для венерических больных. В больнице Золотницкий пробыл несколько месяцев, но успел заразить только одну женщину - Тоню Богатыреву. И Тоню увезли в женскую вензону. Больница всполошилась. Весь медицинский персонал - на анализ, на реакцию Вассермана. У фельдшера Володи Рагузина - четыре креста. Сифилитик Володя исчез из больницы. А через несколько месяцев в больницу конвой привез больных женщин и среди них Нину Богатыреву. Но Нину везли мимо - в больнице она только отдохнула. Везли ее в женскую венерическую зону. Я вышел к этапу. Только глубоко запавшие крупные карие глаза - больше ничего из прежнего облика Нины. - Вот, в вензону еду... - Но почему в вензону? - Как, ты, фельдшер, и не знаешь, почему отправляют в вензону? Это Володины абажуры. У меня родилась двойня. Не жильцы были. Умерли. - Дети умерли? Это твое счастье, Нина. - Да. Теперь я вольная птица. Подлечусь. Нашел книгу-то тогда? - Нет, не нашел. - Это я ее взяла. Володя просил что-нибудь почитать. 1966 СМЫТАЯ ФОТОГРАФИЯ Одно из самых главных чувств в лагере - чувство безбрежности унижения, чувство утешения, что всегда, в любом положении, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя. Эта ступенчатость многообразна. Это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека. Это чувство... Это чувство спасительно, как белый флаг, и в то же время это примирение с непримиримым. Крист только что спасся от смерти, спасся до завтрашнего дня, не более, ибо завтрашний день арестанта - это та тайна, которую нельзя разгадывать. Крист - раб, червь, червь-то уж наверняка, ибо, кажется, только у червяка из всего мира живого нет сердца. Крист положен в больницу, сухая пеллагрозная кожа шелушится - морщины написали на лице Криста его последний приговор. Пытаясь на дне своей души, в последних уцелевших клеточках своего костлявого тела найти какую-то силу - физическую и духовную, чтобы прожить до завтрашнего дня, Крист надевает грязный халат санитара, метет палаты, заправляет койки, моет, меряет температуру больным. Крист уже бог - и новые голодные, новые больные смотрят на Криста как на свою судьбу, как на божество, которое может помочь, может избавить их - от чего, больной и сам не знает. Больной знает только, что перед ним - санитар из больных, который может замолвить слово врачу, и больному дадут пролежать лишний день в больнице. Или даже, выписавшись, передаст свой пост, свою мисочку супа, свой санитарный халат больному. А если этого не будет, не беда - разочарований в жизни бывает много. Крист надел халат и стал божеством. - Я тебе рубашку постираю. Рубашку. В ванной ночью. И высушу на печке. - Здесь нет воды. Возят. - Ну сбереги полведра. Кристу давно хотелось выстирать свою гимнастерку. Он бы и сам выстирал, но валился без ног от усталости. Гимнастерка была приисковая - вся просолилась от пота, обрывки только, а не гимнастерка. И может быть, первая же стирка превратит эту гимнастерку в прах, в пыль, в тлен. Один карман был оторван, но второй цел, и в нем лежало все, что Кристу почему-то было важно и нужно. И все-таки нужно было выстирать. Просто больница, Крист - санитар, рубаха грязная. Крист вспомнил, как несколько лет назад его взяли переписывать карточки в хозчасть - карточки декадного довольствия, по проценту выработки. И как все живущие в бараке с Кристом ненавидели его из-за этих бессонных ночей, дающих лишний талон на обед. И как Криста тотч