приходится таскать пеленки, горы детских пеленок, стирать, гладить, мыть. Друзья Климовой? Самые близкие друзья погибли на виселице в 1906 году. Надежда Терентьева, одноделица по Аптекарскому острову, не была близким другом Наташи. Терентьева - товарищ по революционному делу - не больше. Взаимное уважение, симпатия - и все. Нет ни переписки, ни встреч, ни желания узнать побольше о судьбе друг друга. Терентьева отбывала каторгу в Мальцевском отделении, на Урале, где Акатуй, вышла на свободу с революцией. Из Новинской тюрьмы, где был очень пестрый состав каторжанок, Наталья Сергеевна вывела в свою жизнь только одну дружбу - с надзирательницей Тарасовой. Эта дружба сохранилась навечно. С острова Гернси в жизнь Климовой вошло больше людей - Фабрикант, женившийся на Тарасовой, Моисеенко становятся ее близкими друзьями. Наталья Сергеевна не поддерживает близких отношений с семьей Савинкова, не стремится укрепить это знакомство. Как и Терентьева, Савинков для Климовой - товарищ по делу, не больше. Климова - не теоретик, не фанатик, не агитатор и не пропагандист. Все ее побуждения - ее действия - дань собственному темпераменту, "сантиментам с философией". Климова годилась для всего, но не для быта. Оказывается, есть вещи потруднее для нее, чем многомесячное голодное ожидание, где пекли картошку к ужину. Очередные хлопоты о заработке, о пособии, двое маленьких детей, требующих заботы и решения. После революции муж уезжает в Россию раньше семьи, и связь разрывается на несколько лет. Наталья Сергеевна рвется в Россию. Она, беременная третьим ребенком, переезжает из Швейцарии в Париж, чтобы уехать через Лондон в Россию. Дети и Н. С. заболевают и пропускают специальный детский пароход. Ах, сколько раз в письмах из Петербургского ДПЗ Наташа Климова давала советы своим маленьким сестрам, которых обещала мачеха - тетя Ольга Никифоровна Климова привезти к Наташе в тюрьму из Рязани в Москву. Тысяча советов: не простудитесь. Не стойте под форточкой. А то поездка не состоится. И дети слушались советов своей старшей сестры и сбереженные приезжали в Петербург на тюремное свидание. В 1917 году не было такого советчика у Наташи Климовой. Дети простудились, пароход ушел. В сентябре рождается третий ребенок, девочка, живет недолго. В 1918 году Наталья Сергеевна делает последнюю попытку уехать в Россию. Куплены билеты на пароход. Но -гриппом заболевают обе девочки Натальи Сергеевны, Наташа и Катя. Ухаживая за ними, заболевает сама Климова. Грипп 1918 года - это мировой мор, это "испанка". Климова умирает, и детей воспитывают друзья Натальи Сергеевны. Отец - он в России - встретится с детьми только в 1923 году. Время идет быстрее, чем думают люди. Счастья в семье не было. Война. Наталья Сергеевна - активный, страстный оборонец, - тяжело переживала военное поражение России, а революцию с ее мутными потоками воспринимала очень болезненно. Кажется, нет сомнений, что в России Наталья Сергеевна нашла бы себя. Но - нашел ли себя Савинков? Нет. Нашла ли себя Надежда Терентьева? Нет. Здесь судьба Натальи Сергеевны Климовой касается великой трагедии русской интеллигенции, революционной интеллигенции. Лучшие люди русской революции принесли величайшие жертвы, погибли молодыми, безымянными, расшатавши трон - принесли такие жертвы, что в момент революции у этой партии не осталось сил, не осталось людей, чтобы повести Россию за собой. Трещина, по которой раскололось время - не только России, но мира, где по одну сторону - весь гуманизм девятнадцатого века, его жертвенность, его нравственный климат, его литература и искусство, а по другую - Хиросима, кровавая война и концентрационные лагеря, и средневековые пытки и растление душ - предательство - как нравственное достоинство - устрашающая примета тоталитарного государства. Жизнь Климовой, ее судьба потому и вписаны в человеческую память, что эта жизнь и судьба - трещина, по которой раскололось время. Судьба Климовой - это бессмертие и символ. Обывательская жизнь оставляет после себя меньше следов, чем жизнь подпольщика, нарочито спрятанная, нарочито скрытая под чужими именами и чужой одеждой. Где-то пишется эта летопись, иногда поднимаясь на поверхность, как "Письмо перед казнью", как мемуар, как запись о чем-то очень важном. Таковы все рассказы о Климовой. Их на свете немало. Следов Наталья Сергеевна оставила достаточно. Просто все эти записи не соединены в единый свод памятника. Рассказ - это палимпсест, хранящий все его тайны. Рассказ - это повод для волшебства, это предмет колдовства, живая, еще не умершая вещь, видевшая героя. Может быть, эта вещь - в музее: реликвия; на улице: дом, площадь; в квартире: картина, фотография, письмо... Писание рассказа - это поиск, и в смутное сознание мозга должен войти запах косынки, шарфа, платка, потерянного героем или героиней. Рассказ - это палея, а не палеография. Никакого рассказа нет. Рассказывает вещь. Даже в книге, в журнале необычна должна быть материальная сторона текста: бумага, шрифт, соседние статьи. Я держал в руках письмо Натальи Сергеевны Климовой из тюрьмы и письма последних лет ее жизни из Италии, Швейцарии, Франции. Письма эти сами по себе рассказ, палея с законченным, строгим и тревожным сюжетом. Я держал в руках письма Натальи Климовой после кровавой железной метлы тридцатых годов, когда вытравливалось, уничтожалось и имя человека, и память о нем - не много на свете осталось собственноручных писем Климовой. Но эти письма есть и, как ничто другое, вносят яркие штрихи. Это - письма из Петербурга, из Новинской тюрьмы, из-за границы, после побега своей мачехе-тете, младшим братьям и сестрам, отцу. Хорошо, что в начале века почтовую бумагу делали из тряпок, бумага не пожелтела, и чернила не выцвели... Смерть отца Натальи Сергеевны, наступившая в самый острый момент ее жизни, во время следствия по делу о взрыве на Аптекарском острове, смерть, спасшая жизнь Климовой - ибо никакой судья не рискнет осудить на смерть дочь - когда отец, подавая просьбу, умирает сам. Трагедия рязанского дома сблизила Наташу с мачехой, кровью спаяла их друг с другом - письма Наташи становятся необычайно сердечны. Усиливается внимание к домашним заботам. Детям - рассказы о красных цветах, растущих на вершинах самых высоких гор. Для детей была написана повесть "Красный цветок". Климовой хватало на все. В письмах детям из тюрьмы - целая программа воспитания детской души, без назидательности, без поучительности. Лепка человека - одна из любимых тем Натальи Сергеевны. В письмах есть строки и поярче "Письма перед казнью". Огромная жизненная сила - решение вопроса, а не сомнения в правильности пути. Многоточие было любимым знаком препинания Натальи Сергеевны Климовой. Многоточий явно больше, чем принято в нормальной русской литературной речи. Многоточия Наташи скрывают не только намек, тайный смысл. Это - манера разговора. Климова умеет делать многоточия в высшей степени выразительными и пользуется этим знаком очень часто. Многоточие надежд, критики. Многоточие аргументов, споров. Многоточие средство описаний шутливых, грозных. В письмах последних лет - нет многоточий. Почерк становится менее уверенным. Точки и запятые по-прежнему стоят на своих местах, а многоточия вовсе исчезли. Все ясно и без многоточий. Расчеты курса франка не нуждаются в многоточиях. Письма к детям полны описаний природы, и чувствуешь, что это не книжное постижение философии смысла вещей, а общение с детства с ветром, горой, рекой. Есть великолепное письмо о гимнастике и танцах. Письма детям, разумеется, имеют в виду детское понимание вопроса, да и тюремную цензуру. Климова умеет сообщить и о карцерных наказаниях - Наталья Сергеевна часто сидела в карцере, причина во всех тюрьмах - выступление за арестантские права. И.Каховская, встречавшаяся с Климовой в Петербурге и в Москве - в тюремных камерах, разумеется, - много рассказывает об этом. И. Каховская пишет, как в соседней одиночке питерской пересылки "Наташа Климова отплясывала под ритмический звон кандалов всякие причудливые танцы". Как стучала в стену стихи Бальмонта: "Тот, кто хочет, чтобы тени Исчезали, пропадали, Кто не хочет повторенья И безбрежности печали, Должен сам себе помочь - Должен властною рукою Бесполезность бросить прочь, - стучала мне в стенку из Бальмонта в ответ на мои ламентации по этому поводу бессрочная Н. Климова. Полгода назад она пережила казнь самых близких ей людей, Петропавловку и смертный приговор". Бальмонт был любимым поэтом Натальи Сергеевны. Это был "модернист" - а то, что "искусство с модернизмом", Наталья Сергеевна чувствовала, хотя это и не ее слова. Детям написано из тюрьмы целое письмо о Бальмонте. Натура Натальи Сергеевны нуждалась в немедленном логическом оправдании своих чувств. "Сантименты с философией" - называл это свойство характера Натальи Сергеевны ее брат Миша. Бальмонт - это значит, что литературный вкус Натальи Сергеевны, как и вся ее жизнь, тоже проходил по передовым поэтическим рубежам современности. И если Бальмонт оправдал надежды Климовой, то достаточно жизни Климовой, чтобы оправдать существование Бальмонта, творчество Бальмонта. О стихах Климова в письмах заботится чрезвычайно, старается, чтобы сборник "Будем как солнце" был с ней всегда. Если в стихах Бальмонта был какой-либо мотив, мелодия, заставлявшая звучать струны такой настройки, как душа Климовой, - Бальмонт оправдан. Казалось бы, проще, созвучней Горький с его буревестником, Некрасов... Нет. Любимый поэт Климовой - Бальмонт. Блоковский мотив нищей, ветровой России тоже был очень силен в Климовой, особенно в сиротливые, заграничные ее годы. Наталья Сергеевна не представляла себя вне России, без России и не для России. Тоска по русской природе, по русским людям, по рязанскому дому - ностальгия в самой чистой ее форме выражена в заграничных письмах очень ярко и, как всегда, страстно и логично. И еще одно письмо страшно. Наталья Сергеевна, со всей страстью переживая разлуку, постоянно думая о родине, повторяя как заклинания, вдруг задумывается и говорит слова, которые вовсе не к лицу рационалистке, вольтерьянке, наследнице безверия XIX века, - Наталья Сергеевна пишет в тревоге, охваченная предчувствием, что она никогда больше не увидит Россию. Что же осталось от этой страстной жизни? Только школьная золотая медаль в кармане лагерной телогрейки старшей дочери Натальи Сергеевны Климовой. Я хожу не один по следу Климовой. Со мной ее старшая дочь, и когда мы находим дом, который ищем, женщина входит внутрь, в квартиру, а я остаюсь на улице или, войдя следом за ней, прячусь где-нибудь у стены, сливаюсь с оконной шторой. Я видел ее новорожденной, вспоминал, как сильные, крепкие руки матери, легко таскавшие пудовые динамитные бомбы, назначенные для убийства Столыпина, с жадной нежностью обнимали тельце своего первого ребенка. Ребенка назовут Наташей - мать назовет своим именем, чтобы обречь дочь на подвиг, на продолжение материнского дела, чтобы всю жизнь звучал этот голос крови, этот призыв судьбы, чтобы названная именем матери всю свою жизнь откликалась на этот материнский голос, зовущий ее по имени. Ей было шесть лет, когда мать умерла. В 1934 году мы навестили Надежду Терентьеву, максималистку, одноделицу Натальи Сергеевны Климовой по первому громкому делу, по Аптекарскому острову. "Не похожа на мать, не похожа", - кричала Терентьева новой Наташе, русоволосой дочери, не похожей на темноголовую мать. Терентьева не разглядела материнской силы, не угадала, не почувствовала огромной жизненной силы, которая понадобилась дочери Климовой на испытания большие, чем испытания в огне и буре, которые были суждены матери. Мы побывали у Никитиной - у участницы побега тринадцати, прочли две ее книжки об этом побеге. Мы побывали в Музее Революции, на стенде девятисотых годов были две фотографии. Наталья Климова и Михаил Соколов. "Пришлите мне фотографию, где я в белой кофточке и пальто внакидку, - у меня многие просят, а если нет (Миша говорил, что ее потеряли), то гимназическую. У меня многие просят". Эти сердечные строки - из посланного после побега первого письма Натальи Сергеевны. Сейчас сорок седьмой год, и мы снова стоим вместе на Сивцевом Вражке. Телогрейка еще хранит, как след дорогих духов, еле слышный запах Казахстанских лагерных конюшен. Это был какой-то празапах, от которого произошли все запахи земли, запах унижения и щегольства, запах нищенства и роскоши. В лагере, в Казахстанской степи, женщина полюбила лошадей за их свободу, раскованность табуна, который почему-то никогда не пытался растоптать, уничтожить, смять, стереть с лица земли. Женщина в лагерной телогрейке, дочь Климовой, поздно поняла, что она обладает удивительным даром доверия животных и птиц. Горожанка, она узнала преданность собак, кошек, гусей, голубей. Последний взгляд овчарки в Казахстане при разлуке тоже был каким-то рубежом, каким-то мостом, сожженным в ее жизни, - женщина входила ночью в конюшню и слушала лошадиную жизнь - свободную, в отличие от людей, окружавших женщину, со своим интересом, своим языком, своей жизнью. Позже в Москве, на ипподроме, женщина попытается встретиться с лошадьми снова. Разочарование ждало ее. Беговые лошади, в упряжке, в лентах, в шляпах, охваченные азартом посыла, были больше похожи на людей, чем на лошадей. Женщина больше не встречалась с лошадьми. Но все это было после, а сейчас телогрейка еще хранила еле слышный запах казахстанской лагерной конюшни. Что уже было? Рыба лососевой породы вернулась в родной ручей, чтобы ободрать в кровь бока о прибрежные скалы. "Я очень любила танцевать - вот весь мой грех перед мрачной Москвой тридцать седьмого года". Вернулась, чтобы жить на земле, где жила ее мать, доехать до России на том пароходе, на который опоздала Наталья Климова. Рыба лососевой породы не слушает предупреждений, внутренний голос сильнее, властнее. Зловещий быт тридцатых годов: предательство близких друзей, недоверие, подозрительность, злоба и зависть. Женщина поняла тогда на всю жизнь, что нет хуже греха, чем грех недоверия, и поклялась... Но раньше, чем она поклялась, ее арестовали. Арестовали ее отца, он исчез в скользких от крови подвалах лагерей "без права переписки". У отца был рак горла - после ареста он мог прожить недолго. Но когда пытались навести справки, получали ответ, что он умер в 1942 году. Эта сказочная противораковость, чудесная антиканцерогенность лагеря, где жил и умер отец, - не привлекла внимания мировой медицины. Мрачная шутка, каких было немало тогда. Много лет две женщины будут искать хоть тень следа отца и мужа и ничего не найдут. Десять лет лагерей, бесконечные общие работы, отмороженные руки и ноги - до конца жизни холодная вода будет причинять рукам боль. Смертные метели, когда вот-вот перестанешь жить. Безымянные руки, которые поддерживают в метели, приводят в барак, оттирают, отогревают, оживляют. Кто они, эти безымянные люди, безымянные, как террористы молодости Натальи Климовой. Табуны лошадей. Казахстанских лагерных лошадей, более свободных, чем люди, со своей жизнью особой - женщина-горожанка обладала странным даром доверия животных и птиц. Животные ведь тоньше чувствуют людей, чем люди друг друга, и в человеческих качествах разбираются лучше людей. Животные и птицы относились к дочери Наташи Климовой с доверием - тем самым чувством, которого так не хватало людям. В 1947 году, когда за плечами было следствие и десять лет лагерей, - испытания только начинались. Механизм, который размалывал, убивал, казался вечным. Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения. Эта безнадежность бесправия, обреченность - темная от крови заря завтрашнего дня. Густые, тяжелые золотые волосы. Что еще будет? Бесправие, многолетние скитания по стране, прописки, устройство на работу. После освобождения, после лагеря - первая работа прислугой у какого-то лагерного начальника - поросенок, которого надо было мыть, ухаживать за ним - или - опять за пилу, на лесоповал. И спасение: работа инкассатором. Хлопоты по прописке, "режимные" города и районы, паспорт-клеймо, паспорт-оскорбление... Сколько рубежей будет еще пройдено, сколько мостов сожжено... Вот здесь в 1947 году молодая женщина впервые поняла и почувствовала, что не материнское имя прославить пришла она на землю, что ее судьба - не эпилог, не послесловие чьей-то, пусть родной, пусть большой жизни. Что у нее своя судьба. И для утверждения этой своей судьбы путь только начат. Что она - такая же представительница века и времени, как и ее мать. Что сохранить веру в человека при ее личном опыте, ее жизни - подвиг не меньший, чем дело матери. Я часто думал, почему всемогущий, всесильный лагерный механизм не растоптал душу дочери Климовой, не размолол ее совести. И находил ответ: для лагерного распада, лагерного уничтожения, попрания человека нужна подготовка немалая. Растление было процессом, и процессом длительным, многолетним. Лагерь - финал, концовка, эпилог. Эмигрантская жизнь сохранила дочь Климовой. Но ведь и эмигранты держались на следствиях 37-го года не лучше "местных". Традиции семьи спасли. И та огромная жизненная сила, которая выдержит испытание хозяйским поросенком - только отучит плакать навечно. Она не только не потеряет веры в людей, но восстановление этой веры, повсечасное доказательство веры в людей сделает своим жизненным правилом: "заранее считать, что каждый человек - хороший человек. Доказывать нужно только обратное". Среди зла, недоверия, зависти, злобы - чистый голос ее будет очень приметен. - Операция была очень тяжелой - камни печени. Был 1952 год - самый трудный, самый плохой год моей жизни. И, лежа на операционном столе, я думала... Операции эти - камни в печени - не делаются под общим наркозом. Общий наркоз при этих операциях дает сто процентов смертей. Мне делали под местным, и я думала только об одном. Надо перестать мучиться, перестать жить, - и так легко это - чуть-чуть ослабить волю - и порог будет перейден, дверь в небытие открыта... Зачем жить? Зачем воскресать снова к 1937? 1938, 1939, 1940, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 1950, 1951 годам всей моей жизни, такой ужасной? Операция шла, и хоть мне было слышно каждое слово, я старалась думать о своем, и где-то из самой глубины моей, из самого нутра моего существа ползла какая-то струйка воли, жизни. Эта струйка становилась все мощнее, все полнее, и внезапно мне стало легко дышать. Операция была кончена. В 1953 году умер Сталин, и началась новая жизнь с новыми надеждами, живая жизнь с живыми надеждами. Воскресением моим было свидание с мартом 1953 года. Воскресая на операционном столе, я знала, что надо жить. И я воскресла. На Сивцевом Вражке мы ждем ответа. Выходит хозяйка, постукивая каблуками, белый халатик застегнут, белая шапочка туго натянута на аккуратно уложенные седые волосы. Хозяйка не спеша разглядывает гостью своими крупными, красивыми темными дальнозоркими глазами. Я стоял, сливаясь с оконной занавеской, с тяжелой запыленной шторой. Я, знавший прошлое и видевший будущее. Я уже побывал в концлагере, я сам был волком и мог оценить волчиную хватку. Я кое-что в повадках волков понимал. В сердце мое вошла тревога - не страх, а тревога - я увидел завтрашний день этой невысокой русоволосой женщины, дочери Наташи Климовой. Я увидел ее завтрашний день, и сердце мое заныло. - Да, я слышала об этом побеге. Романтическое время. И "Письмо после казни" читала. Господи! Вся интеллигентная Россия... Помню, все помню. Но романтика - это одно, а жизнь - вы простите меня, - жизнь другое. Вы сколько лет были в лагере? - Десять. - Вот видите. Я могу вам помочь - ради вашей мамы. Но ведь я не на Луне. Я земной житель. Может быть, у ваших родственников есть какая-нибудь золотая вещь - кольцо там, перстень... - Есть только медаль, мамина школьная медаль. А кольца нет. - Очень жаль, что нет кольца. Медаль - это на зубные коронки. Я ведь зубной врач и протезист. Золото у меня быстро идет в дело. - Вам надо уходить, - прошептал я. - Мне надо жить, - твердо сказала дочь Наташи Климовой.- Вот...- И из кармана лагерной телогрейки она достала тряпичный сверточек. 1966 У СТРЕМЕНИ Человек был стар, длиннорук, силен. В молодости он пережил травму душевную, был осужден как вредитель на десять лет и был привезен на Северный Урал на строительство Вишерского бумажного комбината. Здесь оказалось, что страна нуждается в его инженерных знаниях, - его послали не землю копать, а руководить строительством. Он руководил одним из трех участков строительства наравне с другими арестантами-инженерами - Мордухай-Болтовским и Будзко. Петр Петрович Будзко не был вредителем. Это был пьяница, осужденный по сто девятой статье. Но для начальства бытовик был еще удобней, а для товарищей Будзко выглядел как заправская пятьдесят восьмая, пункт семь. Инженер хотел попасть на Колыму. Берзин, директор Вишхимза, сдавал дела, уезжал на золото и набирал своих. На Колыме же ожидались кисельные берега и чуть не немедленное досрочное освобождение. Покровский подавал заявление и не понимал, почему Будзко берут, а его нет, и, мучаясь в неизвестности, решил добиться приема у самого Берзина. Через тридцать пять лет я записал рассказ Покровского. Этот рассказ, этот тон Покровский пронес через всю свою жизнь большого русского инженера. - Наш начальник был большой демократ. - Демократ? - Да, знаете, как трудно попасть к большому начальнику. Директору треста, секретарю обкома? Записи у секретаря. Зачем? Почему? Куда? Кто ты таков? А тут ты бесправный человек, арестант, и вдруг так просто видеть такое высокое, да еще военное начальство. Да еще с такой биографией - дело Локкарта, работа с Дзержинским. Чудеса. - К генерал-губернатору? - Вот именно. Могу вам сказать, не таясь, не стыдясь, - я сам кое-что сделал для России. И в своем деле я известен по всему миру, думаю. Моя специальность - водоснабжение. Фамилия - Покровский, слышали? - Нет, не слыхал. - Ну, можно только смеяться. Чеховский сюжет - или, как теперь говорят, модель. Чеховская модель из рассказа "Пассажир первого класса". Ну, забудем, кто вы и кто я. Начал я свою инженерную карьеру с ареста, с тюрьмы, с обвинения и приговора на десять лет лагерей за вредительство. Я проходил по второй полосе вредительских процессов: первую, шахтинцев, мы еще клеймили, осуждали. Нам досталась вторая очередь - тридцатый год. В лагеря я попал весной тридцать первого года. Что такое шахтинцы? Чепуха. Отработка эталонов, подготовка населения и кадров своих к кое-каким новинкам, которые стали ясны в тридцать седьмом. Но тогда, в тридцатом году, десять лет был срок оглушительный. Срок - за что? Бесправие оглушительно. Вот я уже на Вишере, строю что-то, возвожу. И могу попасть на прием к самому главному начальнику. У Берзина не было приемных дней. Каждый день ему подавали лошадь к конторе - обычно верховую, а иногда коляску. И пока начальник садился в седло - принимал любых посетителей из заключенных. Десять человек в день, без бюрократизма, - хоть блатарь, хоть сектант, хоть русский интеллигент. Впрочем, ни блатари, ни сектанты с просьбами к Берзину не обращались. Живая очередь. Первый день я пришел, опоздал - был одиннадцатый, и, когда десять человек прошли, Берзин тронул коня и поскакал на строительство. Я хотел обратиться к нему на работе, - товарищи отсоветовали, как бы не испортить дела. Порядок есть порядок. Десять человек в день, пока начальник садится в седло. На другой день я пришел пораньше и дождался. Я попросил взять меня с собой на Колыму. Разговор этот помню, каждое слово. - А ты кто? - Берзин отвел в сторону лошадиную морду рукой, чтобы лучше расслышать. - Инженер Покровский, гражданин начальник. Работаю начальником участка на Вишхимзе. Главный корпус строю, гражданин начальник. - А что тебе надо? - Возьмите меня с собой на Колыму, гражданин начальник. - А какой у тебя срок? - Десять лет, гражданин начальник. - Десять? Не возьму. Если бы у тебя было три или там пять - это другое дело. А десять? Значит, что-то есть. Что-то есть. - Я клянусь, гражданин начальник... - Ну, ладно. Я запишу в книгу. Как твоя фамилия? Покровский. Запишу. Тебе ответят. Берзин тронул коня. На Колыму меня не взяли. Я получил досрочное на этом же строительстве и выплыл в большое море. Работал везде. Но лучше, чем на Вишере, чем при Берзине, мне нигде не работалось. Единственная стройка, где все делалось в срок, а если не в срок, Берзин скомандует, и все является как из-под земли. Инженеры (заключенные, подумать только! ) получали право задерживать людей на работе, чтобы перевыполнять норму. Все мы получали премии, на досрочное нас представляли. Зачетов рабочих дней тогда не было. И начальство нам говорило: работайте от души, а кто будет работать плохо - отправят. На Север. И показывали рукой вверх по течению Вишеры. А что такое Север, я и не знаю. Я знал Берзина. По Вишере. На Колыме, где Берзин умер, я не видал его - поздно меня на Колыму привезли. Генерал Гровс относился с полным презрением к ученым "манхэттенского проекта". И не стеснялся высказывать это презрение. Одно досье Роберта Оппенгеймера чего стоило. В мемуарах Гровс объясняет свое желание получить генеральский чин раньше назначения начальником "манхэттенского проекта": "Мне часто приходилось наблюдать, что символы власти и ранги действуют на ученых сильнее, чем на военных". Берзин относился с полным презрением к инженерам. Все эти вредители - Мордухай-Болтовский, Покровский, Будзко. Заключенные инженеры, строившие Вишерский комбинат. Выполним к сроку! Молния! План! Эти люди не вызывали у начальника ничего, кроме презрения. На удивление, на философское удивление бездонностью, безграничностью унижения человека, распадом человека у Берзина просто не хватало времени. Сила, которая сделала его начальником, знала людей лучше, чем он сам. Герои первых вредительских процессов - инженеры Бояршинов, Иноземцев, Долгов, Миллер, Финдикаки - бойко работали за пайку, за смутную надежду быть представленными к досрочному освобождению. Зачетов тогда еще не было, но уже было ясно, что необходима какая-то желудочная шкала для легкого управления человеческой совестью. Берзин принял строительство Вишерского комбината в 1928 году. Уехал с Вишеры на Колыму в конце 1931 года. Я, пробывший на Вишере с апреля 1929 года до октября 1931 года, застал и видел только берзинское. Личным пилотом Берзина (на гидроплане) был заключенный Володя Гинце - московский летчик, осужденный за вредительство в авиации на три года. Близость к начальнику давала Гинце надежду на досрочное освобождение, и Берзин при своем презрении к людям это хорошо понимал. В своих поездках Берзин всегда спал где придется - у начальства, разумеется, не стремясь обеспечить себя какой-то охраной. Его опыт подсказывал, что в русском народе любой заговор будет выдан, продан, добровольные доносчики сообщат даже о тени заговора - все равно. Доносчики эти - обычно коммунисты бывшие, вредители, или родовитые интеллигенты, или потомственные блатари. Донесут, не беспокойтесь. Спите спокойно, гражданин начальник. Эту сторону лагерной жизни Берзин понимал хорошо, спокойно спал, спокойно ездил и летал и был убит, когда пришло время, своим же начальством. Тот самый Север, которым пугали молодого Покровского, существовал, еще как существо-вал. Север только набирал силу, темп. Север - управление его было в Усть-Улсе, при впадении речки Улса в Вишеру, - там теперь нашли алмазы. Берзин тоже их искал, но не нашел. На Севере велись лесозаготовки - самая тяжелая работа для арестанта на Вишере. Колымские разрезы, кайло колымских каменоломен, работа на шестидесятиградусном морозе - все это было впереди. Вишера сделала немало, чтобы могла быть Колыма. Вишера - это двадцатые годы, конец двадцатых годов. На Севере, на его участках лесных Пеле и Мыке, Вае и Ветрянке, заключенные при перегоне (заключенные ведь не ходят, их "гоняют", это официальный словарь) требовали связать руки за спиной, чтоб конвой не мог в дороге убить "при попытке к бегству". "Свяжите руки, тогда пойду. Составьте акт". Те, кто не догадался умолить начальство связать себе руки, подвергались смертельной опасности. "Убитых при попытке к бегству" было очень много. В одном из лагерных отделений блатари отнимали каждую посылку фраеров. Начальник не выдержал и застрелил трех блатарей. И выставил трупы в гробах на вахте. Трупы стояли три дня и три ночи. Кражи были прекращены, начальник снят с работы, переведен куда-то. Аресты, провокационные дела, внутрилагерные допросы, следствия кипели в лагере. Огромная по штату третья часть набиралась из осужденных чекистов, проштрафившихся и прибывших к Берзину под спецконвоем, чтобы сейчас же занять место за следовательскими столами. Ни один бывший чекист не работал на работе не по специальности. Полковник Ушаков, начальник розыскного отдела Дальстроя, переживший Берзина вполне благополучно, был осужден на три года за превышение власти по сто десятой статье. Ушаков кончил срок через год, остался на службе у Берзина и вместе с Берзиным уехал строить Колыму. И немало людей сидело "за Ушаковым", в качестве меры пресечения - предварительный арест... Ушаков, правда, не "политик". Его дело - розыск, розыск беглецов. Был Ушаков и начальником режимных отделов на Колыме же, подписывал даже "Права з/к з/к" или, вернее, правила содержания заключенных, которые состояли из двух частей: 1. Обязанности: заключенный должен, заключенный не должен. 2. Права: право жаловаться, право писать письма, право немного спать, право немного есть. А в молодости Ушаков был агентом московского уголовного розыска, сделал ошибку, получил трехлетний срок и уехал на Вишеру. Жигалов, Успенский, Песнякевич вели большое лагерное дело против начальника третьего отделения (Березники). Дело это - о взятках, о приписках - кончилось ничем из-за твердости нескольких заключенных, просидевших под следствием, под угрозами по три-четыре месяца в лагерных изоляторах-тюрьмах. Дополнительный срок был не редкость на Вишере. Такой срок получили Лазаренко, Глухарев. За побег тогда сроки не давали, полагался изолятор трехмесячный с железным полом, что для раздетых, в белье, смертельно зимой. Я там арестовывался органами местными дважды, дважды отправлялся со спецконвоем из Березников на Вижаиху, дважды прошел следствия, допросы. Этот изолятор был страшен для опытных. Беглецы, блатари умоляли коменданта первого отделения Нестерова не сажать в изолятор. Они никогда не будут, никогда не побегут. И комендант Нестеров, показывая волосатый кулак, говорил: - Ну, выбирай, плеска или в изолятор! - Плеска! - жалобно отвечал беглец. Нестеров взмахивал рукой, и беглец падал с ног, залитый кровью. В нашем этапе в апреле 1929 года конвой напоил зубную врачиху Зою Васильевну, осужденную по пятьдесят восьмой статье по делу "Тихого Дона", и каждую ночь насиловал ее коллективно. В том же этапе был сектант Заяц. Отказывался вставать на поверку. Его избивал ногами конвоир каждую поверку. Я вышел из рядов, протестовал и той же ночью был выведен на мороз, раздет догола и стоял на снегу столько, сколько захотелось конвою. Это было в апреле 1929 года. Летом тридцатого года в лагере на Березниках скопилось человек триста заключенных, актированных по четыреста пятьдесят восьмой статье - на свободу из-за болезней. Это были исключительно люди Севера - с черно-синими пятнами, с контрактурами от цинги, с культями отморожений. Саморубов по четыреста пятьдесят восьмой статье не освобождали, и до конца срока или до случайной смерти саморубы жили в лагерях. Начальник лагерного отделения Стуков распорядился было прогуливать в целях лечения, но все транзитники отказались от прогулки - еще выздоровеешь, пожалуй, и снова попадешь на Север. Да, Севером пугали Покровского не напрасно. Летом 1929 года я первый раз увидел этап с Севера - большую пыльную змею, сползавшую с горы и видную далеко. Потом сквозь пыль засверкали штыки, потом глаза. Зубы там не сверкали, выпали от цинги. Растрескавшиеся, сухие рты, серые шапки-соловчанки, суконные ушанки, суконные бушлаты, суконные брюки. Этот этап запомнился на всю жизнь. Разве все это было не при Берзине, у стремени которого трепетал инженер Покровский? Это страшная черта русского характера - унизительное раболепство, благоговение перед каждым лагерным начальником. Инженер Покровский - только один из тысяч, готовых молиться, лизать руку большому начальнику. Инженер - интеллигент - спина его не стала гнуться меньше. - Что вам так понравилось на Вижаихе? - Как же. Нам дали постирать белье в реке. После тюрьмы, после этапа это большое дело. К тому же доверие. Удивительное доверие. Стирали прямо на реке, на берегу, и бойцы охраны видели и не стреляли! Видели и не стреляли! - Река, где вы купались, - в зоне охраны, в кольцевой опояске караульных вышек, расположенных в тайге. Какой же риск для Берзина давать вам стирать белье? А за кольцом вышек другое кольцо таежных секретов - патрулей, оперативников. Да еще летучие контрольные патрули проверяют друг друга. - Да-а-а... - А знаете, какая последняя фраза, с которой меня провожала Вишера, ваша и моя, когда я освободился осенью тридцать первого года? Вы тогда уже стирали свое белье в речке. - Какая? - "Прощайте. Пожили на маленькой командировке, поживете на большой". Легенда о Берзине из-за его экзотического для обывателя начала - "заговор Локкарта", Ленин, Дзержинский! - и трагического конца - Берзин расстрелян Ежовым и Сталиным в тридцать восьмом году - разрастается пышным цветом преувеличений. В локкартовском деле всем людям России надо было сделать выбор, бросить монету - орел или решка. Берзин решил выдать, продать Локкарта. Такие поступки диктуются часто случай-ностью - плохо спал, и духовой оркестр в саду играл слишком громко. Или у локкартовского эмиссара было что-то в лице, внушающее отвращение. Или в своем поступке царский офицер видел веское свидетельство своей преданности еще не родившейся власти? Берзин был самым обыкновенным лагерным начальником, усердным исполнителем воли пославшего. Берзин держал у себя на колымской службе всех деятелей ленинградского ОГПУ времен кировского дела. Туда, на Колыму, люди эти были просто переведены на службу - сохраняли стаж, надбавки и так далее. Ф. Медведь, начальник ленинградского отделения ОГПУ, был на Колыме начальником Южного горнопромышленного управления и по берзинскому делу расстрелян, вслед за Берзиным, которого вызвали в Москву и сняли с поезда под Александровом. Ни Медведь, ни Берзин, ни Ежов, ни Берман, ни Прокофьев не были сколько-нибудь способными, сколько-нибудь замечательными людьми. Славу им дал мундир, звание, военная форма, должность. Берзин также убивал по приказу свыше в 1936 году. Газета "Советская Колыма" полна извещений, статей о процессах, полна призывов к бдительности, покаянных речей, призывов к жестокости и беспощадности. В течение тридцать шестого года и тридцать седьмого с этими речами выступал сам Берзин - постоянно, старательно, боясь что-нибудь упустить, недосмотреть. Расстрелы врагов народа на Колыме шли и в тридцать шестом году. Одним из главных принципов убийств сталинского времени было уничтожение одним рядом партийных деятелей другого. А эти, в свою очередь, гибли от новых - из третьего ряда убийц. Я не знаю, кому тут везло и в чьем поведении была уверенность, закономерность. Да и так ли это важно. Берзина арестовали в декабре 1937 года. Он погиб, убивая для того же Сталина. Легенду о Берзине развеять нетрудно, стоит только просмотреть колымские газеты того времени - тридцать шестого! тридцать шестого года! И тридцать седьмого, конечно. "Серпантинная", следственная тюрьма Северного горного управления, где велись массовые расстрелы полковником Гараниным в 1938 году, - эта командировка открыта в берзинское время. Труднее понять другое. Почему талант не находит в себе достаточных внутренних сил, нравственной стойкости для того, чтобы с уважением относиться к самому себе и не благоговеть перед мундиром, перед чином? Почему способный скульптор с упоением, отдачей и благоговением лепит какого-то начальника ГУЛАГа? Что так повелительно привлекает художника в начальнике ГУЛАГа? Правда, и Овидий Назон был начальником ГУЛАГа. Но ведь не работой в лагерях прославлен Овидий Назон. Ну, скажем, художник, скульптор, поэт, композитор может быть вдохновлен иллюзией, подхвачен и унесен эмоциональным порывом и творит любую симфонию, интересуясь только потоком красок, потоком звуков. Почему все же этот поток вызван фигурой начальника ГУЛАГа? Почему ученый чертит формулы на доске перед тем же начальником ГУЛАГа и вдохновляется в своих материальных инженерных поисках именно этой фигурой? Почему ученый испытывает то же благоговение к какому-нибудь начальнику лагерного ОЛПа? Потому только, что тот начальник. Ученые, инженеры и писатели, интеллигенты, попавшие на цепь, готовы раболепствовать перед любым полуграмотным дураком. "Не погубите, гражданин начальник", - в моем присутствии говорил местному уполномоченному ОГПУ в тридцатом году арестованный завхоз лагерного отделения. Фамилия завхоза была Осипенко. А до семнадцатого года Осипенко был секретарем митрополита Питирима, принимал участие в распутинских кутежах. Да что Осипенко! Все эти Рамзины, Очкины, Бояршиновы вели себя так же... Был Майсурадзе, киномеханик по "воле", около Берзина сделавший лагерную карьеру и дослужившийся до должности начальника УРО. Майсурадзе понимал, что стоит "у стремени". - Да, мы в аду, - говорил Майсурадзе.- Мы на том свете. На воле мы были последними. А здесь мы будем первыми. И любому Ивану Ивановичу придется с этим считаться. "Иван Иванович" - это кличка интеллигента на блатном языке. Я думал много лет, что все это только "Расея" - немыслимая глубина русской души. Но из мемуаров Гровса об атомной бомбе я увидел, что это подобострастие в общении с Генералом свойственно миру ученых, миру науки не меньше. Что такое искусство? Наука? Облагораживает ли она человека? Нет, нет и нет. Не из искусства, не из науки приобретает человек те ничтожно малые положительные качества. Что-нибудь другое дает им нравственную силу, но не их профессия, не талант. Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего. В ранней молодости каждому подлецу я говорил в лицо, что он подлец. В зрелые я видел то же самое. Ничто не изменилось после моих проклятий. Изменился только сам я, стал осторожнее, трусливей. Я знаю секрет этой тайны людей, стоящих "у стремени". Это одна из тайн, которую я унесу в могилу. Я не расскажу. Знаю - и не расскажу. На Колыме у меня был хороший друг, Моисей Моисеевич Кузнецов. Друг не друг - дружбы там не бывает, - а просто человек, к которому я относился с уважением. Кузнец лагерный. Я у него работал молотобойцем. Он мне рассказал белорусскую притчу о том, как три пана - еще при Николае, конечно, - пороли три дня и три ночи без отдыха белорусского мужика-бедол