конечно, не причисленные к этой категории. За
исключением трех-четырех самых центральных улиц, которые застроены японскими
домами вперемежку с домами европейской архитектуры, все остальные улицы
Киото - чисто японские, узкие, в которых далеко не всегда и не всюду могут
разъехаться две машины. На город не было сброшено ни одной бомбы, и он
остался своеобразным заповедником старой Японии.
Город шумен, говорлив, даже криклив и очень цветаст. Целые кварталы
представляют собой то, что у нас в простоте называют толкучкой. Десятки
кварталов заняты ларьками и лавчонками мелочной торговли. Здесь вы можете
встретить всякие магазины, начиная от тех, где продаются буддийские курения
или всех видов и размеров золоченые алтарики для умерших, и кончая
магазином, где торгуют травами, кореньями, сушеными костями рыб, порошком из
ящериц, где в окне стоит громадная банка с двумя десятками глядящих прямо на
вас заспиртованных обезьяньих голов,- это магазин, где торгуют лекарствами и
снадобьями тибетской медицины.
В городе можно купить все, кроме того, что нужно для жизни. Целые улицы
магазинов, где продают только приспособления для чайной церемонии - чашки и
чашечки, блюдечки и чайники, бамбуковые мешалки и специальные салфетки;
магазины, где продают только кимоно, начиная от грошовых из вискозы, кое-как
сметанных через край, и кончая громадными, подбитыми пухом вышитыми сверху
донизу и сделанными из мягчайшего и тяжелого, как железо, самого дорогого
шелка.
Есть улицы, где через каждый дом идут магазины с изделиями из лака.
Когда проезжаешь мимо них на машине, их витрины поражают своей красотой. Но
нет более чудовищной амплитуды, чем амплитуда стоимости этих изделий: они
стоят от пяти до пятидесяти тысяч иен.
Кстати, об одной особенности японских магазинов. В Японии существует
женская наука и к э б а н а - подбора цветов и составления букетов, но наука
устройства витрин поистине на не меньшей высоте. Витрина самого дрянного
магазина издали выглядит сказочно красиво - так хитро и контрастно по цвету
скомбинировано на ней всего каких-нибудь пять или шесть выставленных
предметов.
И наконец, очаровательные лавки старьевщиков, где есть все, начиная от
громадного медного гонга и кончая соломенной ручкой от чайника. Я никогда и
нигде не видел такого количества никому ни для чего не нужных вещей. Но если
бы вы вздумали в этом городе, где есть, пожалуй, больше десятка тысяч
магазинов и где, кажется, все поголовно занимаются торговлей, найти себе
пару носков, ботинок или пару белья, все ваши попытки не увенчались бы ни
малейшим успехом, если не считать того, что, промаявшись целый день, вы
нашли бы наконец какой-нибудь носильный предмет чудовищного качества,
который закончил бы свое бренное существование если не через сутки, так
через неделю, после того как вы опрометчиво втиснулись в него.
Среди всяких прочих магазинов особенно красочно выглядят зеленные и
рыбные лавки, в которых большая часть товаров выставлена снаружи и покрывает
полтротуара впереди себя.
Красочные ресторанчики и харчевни. Если большие японские рестораны,
которые внешне очень скромны и ничем не отличимы от других домов, кроме
маленькой дощечки у входа, внутри оборудованы чисто по-японски, то мелкие
забегаловки, встречающиеся на торговых улицах почти на каждом шагу, внутри
устроены по-европейски, с двумя-тремя грязными столами и лавками, а вместо
всяких надписей па их всегда открытых дверях висят белые, синие, красные
полотнища, похожие на развешанное на веревке разноцветное белье или кимоно.
Между прочим, кимоно, оказывается, стирают своеобразно. Кимоно кроится
так, что у него есть только прямые швы, которые сшиваются через край, всегда
вручную и легко порются. Когда японка хочет выстирать кимоно, она непременно
его распарывает до основания, стирает и потом, не гладя, прилепляет его
мокрым к большой, хорошо отполированной доске (так у нас иногда на зеркале
сушат платки). Потом эти куски снова сшиваются в кимоно. Возвращаюсь к
пестрым, шумным, сплошь торгующим улицам Киото, которые по большей части
застроены довольно старыми домами, часто сто- и полуторастолетними. Во
многих из них в раздвижные двери уже вставлены стекла, но очень много домов
более старого типа, где все эти дверные решетки заклеены белой или
провощенной бумагой. Если забрести в узкую старую улочку, то иногда можно
представить себя в старом Киото времен Токугавы [Т о к у г а в а - династия
сегунов в феодальной Японии в 1603- 4867 гг.], те же дома, те же полотнища
ресторанчиков, те же кимоно на женщинах, а часто и на мужчинах (чего, кстати
сказать, не увидишь в Токио), и только промелькнувший вдруг японец на
велосипеде, в кургузом европейском пиджачишке нарушит это впечатление.
Поскольку речь зашла об архитектуре, придется сказать несколько слов о
Наре, в которой я был недавно и не стал писать о ней, надеясь побывать еще
раз. Однако это мне, к сожалению, не удалось.
Нара расположена километрах в пятидесяти от Киото. Сам город - центр
префектуры того же названия и одновременно центр движения э т а - этих
своеобразных японских париев, которых как раз в этом районе особенно много.
Кстати, чтобы охарактеризовать их положение, только одна подробность:
до сих пор считается неприятным и стыдным для японцев пить с ними вместе чай
или сакэ.
Городок небольшой и ничем особенно не примечателен. Интерес
представляет только та часть Нары, где расположен парк, в котором когда-то
помещалась резиденция императора. Гражданских сооружений здесь не
сохранилось.
Главных достопримечательностей три: старинный буддийский храм,
старинный синтоистский храм и старинная буддийская пагода.
В буддийском храме находится самый большой в Японии Будда. Не берусь
сказать, из чего он сделан: из бронзы, из камня или из чего другого - такой
он старый, темный и непонятный. Он сидит по-турецки на полу, и голова ого
упирается как раз в своды храма, очень высокие. Я не видел здесь дощечки с
американской надписью - она, конечно, есть, но я ее не заметил - поэтому, к
великому сожалению, не могу сказать, сколько точно футов в этом Будде, во
всяком случае он гигантский, гораздо больше, чем камакурский Будда, и, как
мне кажется, гораздо лучше сделан.
Перед Буддой стоят громадные цветы лотоса из черного железа. Они
достигают двух или трех человеческих ростов и сделаны превосходно, как
резкие черные тени на белой стене. По бокам Будды в нишах - два
колоссальных, но рядом с ним кажущихся маленькими воина-хранителя. Они
деревянные, грубо раскрашенные, вооруженные до зубов и очень страшные. В
храме все огромно, вплоть до деревянных, высотой в пять человеческих ростов
дверей, которые со скрипом открывал и закрывал за нами старый крошечный
сторож.
Синтоистский храм не столько хорош сам по себе, сколько хороша аллея,
ведущая к нему. С двух сторон сплошные кущи деревьев и по бокам довольно
узкой дороги тысячи и тысячи разного размера каменных фонарей. Они теснятся
с двух сторон, как монументы на старом кладбище, и, должно быть, когда во
время празднеств в них по ночам зажигались плошки с маслом, это было зрелище
необыкновенной красоты.
Сам храм представляет собой огромную квадратную низкую красную галерею.
Когда входишь внутрь двора, то все кажется не очень большим, но когда
выходишь снова наружу и начинаешь обходить галерею кругом, тогда понимаешь
обширность всего сооружения. Пожалуй, я нашел точное выражение: именно не
величину, а обширность. И это же свойство отличает, кстати сказать, и
императорский дворец в Киото, и многие частные дворцы и дома с их оградами
огромной длины.
Третья достопримечательность - пагода, очень небольшого сечения, очень
высокая, во много этажей, и видная за много километров от Нары, замечательна
тем, что она самое старое деревянное сооружение в Японии. Кажется, до
постройки храма в Киото эта пагода была не только самым старым, но и самым
высоким деревянным сооружением.
Но самая приятная, на мой взгляд, достопримечательность пары - это не
храмы и не пагода, а древний парк с его желтоватой низкой травой и растущими
прямо из нее громадными вековыми черно-зелеными соснами. По всему парку, не
боясь и не сторонясь людей, то стаями, то в одиночку ходят красавцы олени,
поджарые и тонконогие, с нежной пятнистой песчано-коричневой шкурой. Все
это, вместе взятое, так хорошо, что хочется сесть под сосной на траву и по
крайней мере несколько часов молча смотреть и никуда не уходить отсюда.
14 февраля 1946 года. Киото
Утром мы были у одного из известнейших художников японской школы,
господина Домото52. Нас угостили чаем в европейского стиля
комнате, а потом мы перешли в японскую комнату, где, уже сидя на подушках,
беседовали и рассматривали развешанные по стенам картины. Все они были
сделаны в виде какемоно, то есть картина, как в раму, была вставлена в
длинное шелковое или парчовое полотнище, которое при помощи двух деревянных
валиков закатывалось в трубку. В обычное время такие картины в скатанном
виде помещаются в длинных ящиках. Сейчас они были вынуты и развешаны.
Домото, хотя, как он сказал, изредка и писал маслом, в общем, является
художником сугубо японским и традиционным. Краски - желатиновые, материал в
девяноста случаях из ста - шелк. Рисунок за исключением нескольких "грехов
молодости", сделанных, совершенно очевидно, под влиянием французов, очень
японский, скупой, четкий, тонкий, прекрасно отработанный технически.
Несколько картин мне понравилось: ветка клена с листьями, нарисованными
как гамма, от одной противоположности до другой - от карандашного
полусилуэта до детальнейшего рисунка в красках, все вместе очень интересно;
хороша также картина, изображающая сплав леса по осенней реке. Картина
закончена, но производит впечатление наброска: раннее утро, ярко-багровый
лес, испаряясь на солнце, как бы дымится.
Но вообще-то надо сказать, что японские картины много теряют, когда они
выставлены специально. Японская картина - предмет, деталь убранства частного
дома; она обычно заказывается в соответствии с этим домом и целиком
существует только внутри него, а вне ей чего-то не хватает. Пространство
заранее определено: это или свиток, который должен висеть в углублении
токономы, или высокая ширма, или нечто вроде маленьких ширм, или раздвижные
стены-двери. Отсюда вытянутость, определенные габариты, отсюда
незаполненность всего пространства живописью, ибо иначе картина вступила бы
в противоречие со своим предназначением. И когда картина на выставке висит
как картина, она все равно, по существу, остается свитком для токономы или
рисунком на ширме или дверях. Она призвана дополнять, а не существовать сама
по себе. И чем больше смотришь таких картин, даже самых хороших, тем это
очевиднее.
Сам Домото - человек лет пятидесяти с лишним, благообразный, несколько
мрачноватый, одетый с головы до ног традиционно по-японски. Во время нашей
беседы присутствовал его младший брат, тоже благообразный, но юркий человек
в европейском костюме, как выяснилось, так сказать, администратор при брате.
Он принимает заказы, продает картины, договаривается о ценах. Судя по всему,
работа у господина Домото поставлена па довольно деловую ногу, причем в тех
случаях, когда он делает картину не по прямому заказу, роль посредников и
перепродавцов играют владельцы мастерских, где оформляют картины. Это в
Японии немаловажное дело. Картина - существенный предмет обихода, и в ней
ценится не только искусство и самый рисунок, но очень важно, каким шелком
она обложена, на какие палочки накручена - просто на деревянные или на
деревянные с наконечниками из слоновой кости. И наконец, играет даже
некоторую роль, в какой ящик она положена - в один или в два, в полированный
или в простой. Случается, что картина, неважная сама по себе, но хорошо
отделанная, в этом смысле стоит дороже картины лучшей, но беднее
оформленной.
Домото в разговоре был очень осторожен и сдержан. Когда же речь зашла о
заработках, то, несмотря на то что он был вполне профессионалом, я тем не
менее почувствовал себя в положении человека, допустившего своим вопросом
неловкость,- так это было воспринято. Домото сразу ушел в свою раковину и
выставил вперед брата, а брат бормотал что-то демонстративно невнятное.
Вообще сколько бы я ни заговаривал с представителями японского
искусства на эту тему, они всегда спешат обойти ее. В кукольном театре,
например, мне просто сказали, что это тайна. Думается, что если не всегда,
то часто тут присутствует некая доля ханжества, проистекающая из сочетания
делячества как практики и разговоров об искусстве для искусства как теории.
22 февраля 1946 года. Киото
Я обратился к местному корреспонденту "Асахи" с просьбой организовать
мне встречи с несколькими смертниками. Он взялся за это и сказал, что первую
встречу может устроить очень просто, ибо его младший брат тоже был
смертником. Я попросил его прислать брата ко мне в тот же день вечером. Он
согласился, но с условием, что будет присутствовать при беседе.
Часов в восемь вечера они пришли ко мне в гостиницу. Брат
корреспондента - очень маленького роста, очень сосредоточенный мальчик,
одетый в очень аккуратненькую чистенькую студенческую курточку с беленьким
подворотничком, очень аккуратно, коротко подстриженный. Он учится в
последнем классе специальной юридической школы. Придя, он молча как по
команде сел и держался так замкнуто и, как мне показалось, настороженно, что
я сначала подумал, что из беседы ничего не выйдет. Казалось, что он собрал
себя в один горький комок нервов. Но, против ожидания, беседа получилась
очень откровенная и очень для меня интересная.
Мальчик был мобилизован в 1943 году, когда ему исполнилось семнадцать
лет и он еще учился в гимназии. Он попросился добровольно в военную
авиационную школу, где проучился около двух лет. А оттуда перешел в часть
смертников. Если бы американские десанты приблизились к берегам Японии, эти
мальчики должны были надеть водолазные костюмы, взять с собой баллоны с
кислородом и, прицепив особую мину к длинному бамбуковому шесту, войти в
воду на глубину десять - пятнадцать метров и ждать в местах возможной
высадки подхода десантных барж. Услышав звук винта, они должны были взорвать
миной баржу и с ней вместе себя да и всех, кто находился рядом,- ведь стояли
бы эти мальчики на расстоянии пяти метров друг от друга.
Набор в смертники производился таким образом: учеников авиационной
школы созывали для беседы, где им говорили, что война очень тяжелая, что
учиться на летчиков надо долго, а время не ждет, что сейчас изобретено новое
оружие, очень сильное, и что они должны первыми пойти на эту опасную
операцию - кто хочет, пусть подает заявление о зачислении в смертники.
Написать надо было всего одно слово - "желаю" или "не желаю" - на обычной
маленькой бумажке.
Все каждый раз писали согласие. Из них выбирали людей для данного
набора. В первый раз отобрали человек двести. Всего за девять месяцев у них
было четыре таких набора.
На мой вопрос, что было бы с тем, кто написал бы "не желаю", он
ответил, что его, наверное, вызвали бы к командиру и говорили отдельно. Ему,
пожалуй, трудно было бы жить дальше среди товарищей, потому что все они были
молоды, стремились скорее попасть на передовые позиции и считали, что
умереть за родину - это высшая честь.
После отбора проходили медицинский осмотр - брали самых здоровых и,
кроме того, из многодетных семей. Тот, кто был единственным сыном или должен
был стать наследником дела, тех не брали.
- А не приходило вам в голову,- спросил я,- почему вас, проучившихся
уже почти два года и могущих стать квалифицированными летчиками, посылают на
верную гибель? Это же нецелесообразно. Может быть, у Японии было мало
самолетов и летчики просто были не очень нужны?
- Да,- спокойно отвечал он.- Мы знали, что самолетов мало, что, окончи
мы школу, нам все равно не на чем было бы летать, но это соображение
второстепенное. У меня была твердая решимость умереть, и когда меня отобрали
в четвертый набор, я обрадовался.
Отобранных учеников сейчас же отвезли в отряд, где занимались изучением
нового оружия. Он назывался "Отряд спрятанного дракона" и находился на Кюсю.
В отряде была почти тысяча человек. Руководил всем полковник, а
непосредственно с ребятами занимались лейтенант и старший лейтенант - вместе
с ними они должны были участвовать и в операции. Семья ничего не должна была
знать.
Ученье состояло в знакомстве с водолазным костюмом (их было мало, так
что под воду ребята спускались только один раз, по очереди) и приемами
сухопутного боя: те, которым не хватило бы водолазных костюмов, должны были
вести бой на суше. Кому идти в воду, а кому оставаться на берегу, должен
решить командир роты.
Бамбуковых шестов с минами было столько же, сколько костюмов. Правда,
мины были еще без взрывателей, так что, если бы внезапно подошли американцы,
отряд вообще ничего не мог бы сделать.
Для сражения на суше примерно у трети отряда были автоматы, а у
остальных бамбуковые пики.
- И вы были уверены, что с таким вооружением могли бы отбить десант?
- Нет, я не был уверен в этом, но я думал только о том, чтобы убить как
можно больше врагов и умереть с честью.
- А как в отряде отнеслись к речи императора о
капитуляции53?
- Сначала мы были убеждены, что нас обманули, что это говорит не
император и что надо продолжать войну.
- А как вы думаете сейчас?
- Я думаю, что решение о капитуляции было правильным, сейчас я уже
понимаю, что война была несправедливая. Если бы я тогда умер, то это было бы
просто ни за что.
Было видно, что моему собеседнику тяжело говорить о прошлом, потому
что, в сущности, это была история оплеванной юности, разрушенных надежд,
несостоявшегося героизма и осмеянного самопожертвования.
Я бы не сказал, что он был озлоблен, но так откровенно, с таким
отчаянием может говорить только человек, в котором, несмотря на его двадцать
лет, что-то сломалось. Видимо, это был юноша хороший, честный, серьезно
веривший в те идеи, в которых его воспитали, и сейчас в его сердце
постепенно воцарялась пустота. Состояние же пустоты в сердце - опасное
состояние, и если такие мальчики не пойдут налево и не заполнят сердце
чем-то новым и противоположным всему, в чем они воспитывались, то они пойдут
резко направо, и через сколько-то лет могут создать почву, на которой может
вырасти фашизм, неояпонский фашизм, не обремененный никакими традиционными
добродетелями, никакими приличиями, никакими феодальными пережитками вроде
почтительности или честности и, может быть, еще более страшный, чем
немецкий. Дай бог, чтобы этот прогноз не оправдался.
После трехчасовой беседы юноша встал, опять как по команде безмолвно
поклонился и ушел, такой же аккуратненький, весь крепко свинченный,
чистенький и таящий в себе горечь и безнадежность.
Второй смертник, с которым я говорил, был не вполне смертником, как это
выяснилось, хотя и не сразу.
Вообще нужно сказать, что в Японии, как я разобрался, было несколько
категорий смертников. Попробую их перечислить.
Первая категория - смертники, которых сажали на планеры, нагруженные
большим количеством взрывчатки. Эти планеры подвешивались с двух сторон под
крылья больших бомбардировщиков. В виду цели их отцепляли, и летчики
направляли свой планер прямо на цель и взрывались вместе при ударе.
Вторая категория - тот же самый принцип, только с той разницей, что на
планере устанавливался маленький дешевый моторчик с запасом горючего на
десять - пятнадцать минут. В остальном все происходило так же.
Это две категории абсолютных смертников.
Третья категория - это, так сказать, смертники на девять десятых,
летчики, которые летали на "гробах", то есть на самолетах устарелых типов, и
вылетали с приказом таранить с воздуха любое встреченное ими неприятельское
судно. Естественно, что и по характеру задания и по качествам самолета они в
девяноста случаях из ста были обречены на смерть при первых же вылетах.
Четвертая категория, к которой принадлежал человек, о которым я
разговаривал, состояла из летчиков, работавших на новейших типах скоростных
истребителей-бомбардировщиков. Они брали с собой восемьсот килограммов бомб
и должны были, встретив неприятельское судно, бомбить его обычным образом,
но встретив авианосец, обязаны были таранить его.
Из авиации смертничество перешло в морской флот, и там появились свои
две категории смертников, будем называть их пятая и шестая.
Пятая категория - это смертники на маленьких подводных лодках. На лодку
их полагалось один или двое. Это так называемая живая торпеда. Обычна эти
лодки выходили к месту назначения на буксире больших лодок. Вероятность
смерти тут, конечно, была стопроцентная.
В ожидании вторжения в последний год войны таких смертников готовилось
огромное количество, строилось множество таких лодок, сконцентрированные во
всех угрожаемых пунктах побережья, они должны были выйти в море навстречу
десантному флоту.
И наконец, последняя, шестая группа, к которой принадлежал брат
корреспондента "Асахи", это "люди-мины", отряды людей, снабженных
водолазными костюмами и минами на длинных шестах.
Может быть, были и какие-нибудь другие категории, но я перечислил те, о
существовании которых мне пока удалось узнать.
Отец второго смертника был ресторатором на окраине Киото. Когда мы
приехали в их дом, то через садик и внутренний двор прошли в одну из комнат
ресторана, где нас встретил сын владельца заведения. Это был среднего роста
худощавый молодой человек в нескладно сидевшем костюме, с испитым
болезненным лицом и нелепо торчавшими в разные стороны клочьями волос. Он
принес с собой газету, в которой было написано о том, как его сочли
погибшим, как семья получила извещение о смерти и как он вернулся.
Сев на корточки, он положил перед собой газету и, поминутно поглядывая
на нее, сухо отбарабанил тридцать стандартных фраз: были там-то, получили
приказ тогда-то, вылетели туда-то - словом, весь тот набор, который иногда и
у нас на войне выпаливал неразговорчивый летчик не умеющему с ним
разговаривать корреспонденту.
Он отбарабанил текст и, очевидно, думал, что на этом беседа
закончилась, но я стал задавать ему вопросы, ответов на которые явно не
содержалось в газетной заметке. Он несколько раз встревоженно заглянул в
газету, но, ничего не обнаружив там, принужден был отвечать. Отвечал он
сухо, по-военному и, как переводчик мне сказал, на сугубо военном жаргоне.
Он рассказал о том, что во время войны был летчиком и сначала летал на
фоторазведку. Потом он выразил желание быть смертником, и ему дали
современный бомбардировщик с восемьюстами килограммами бомб и приказ: если
увидит авиаматку, то таранить ее - ведь при таране и пробивная сила будет
больше и попасть можно наверняка. Но при первом же вылете - это была
середина апреля - он был атакован четырьмя вражескими истребителями. У него
был пробит бак с горючим, отказал мотор, и самолет упал у самого берега
острова Окинава. Его, раненного, спасли японские солдаты, прятавшиеся там
(их было человек сорок), и он около четырех месяцев прожил с ними в
землянке. Остров почти целиком был занят американцами, и дома о нем ничего
не знали. Интересно, что извещение о его смерти пришло родным в день
капитуляции. И только в середине января этого года им стало известно, что он
жив.
О капитуляции они услышали 21 или 22 августа в радиопередаче с
американских кораблей. Сначала они подумали, что это уловка врага, потом
командир, бывший в этой же землянке, послал одного офицера проверить. Он
пошел, вернулся и все подтвердил. Но все равно были среди них люди, которые
не поверили сообщению или не хотели подчиниться и собирались покончить с
собой. Но старший командир в землянке, имевший высокий чин, убедил их этого
не делать, а сдаться.
Американцы еще за полмесяца до конца войны обнаружили их землянку, но
не стали нападать. Сил у японцев было мало, начать наступление они не могли,
к ним же подойти можно было только с моря, высадив десант, что потребовало
бы больших жертв со стороны американцев. Ели они там консервы, которых было
много, для питья собирали дождевую воду и вообще могли продержаться долго -
до тех пор, пока японские войска не пришли бы к ним на помощь. Мой
собеседник считал, что это было возможно, если бы не капитуляция.
Юноша этот был характерным типом. Как выяснилось, он плохо учился в
школе, в жизни знал только игру со смертью и выпивку на отдыхе, потом,
случайно оставшись живым, вернулся и теперь находился в состоянии абсолютной
бездеятельности, полного нежелания что-либо предпринять. На разговор он
пришел так, как будто его не то стащили с постели, не то оторвали от
бутылки. Он был угрюм, так же как и его отец и дядя, присутствовавшие при
нашем разговоре.
В токономе, там, где в японском доме обычно стоит какая-нибудь ваза,
под стеклянным колпаком лежал какой-то странный предмет яйцеобразной формы,
величиной с человеческую голову. Оказалось, что это засушенное осиное
гнездо, обнаруженное на участке при постройке дома. Оно мне показалось
подходящим символом для этой семьи.
Простившись, молодой человек мгновенно исчез, и нас провожал до машины
его отец. По дороге он жаловался на то, что сын беспробудно пьянствует, бьет
и крошит все, что попадает под руку. Психологически это было похоже на
немецких отпускников последнего периода войны. После войны из людей,
подобных второму смертнику, часто вырастают фашисты без особенных
идеологических глубин в голове, но с револьвером в кармане.
Третий смертник, с которым я встретился, был в прошлом студентом
литературного отделения Токийского университета, хотел стать писателем и уже
опубликовал несколько произведений. В 1943 году он был мобилизован и попал в
пехоту. Он думал, что сразу же будет сражаться за родину, но их стали долго
учить и муштровать. Обстановка в части была тяжелая, люди, в том числе и
офицеры, окружавшие его, были грубы и необразованны. За ошибки его даже
били. Тогда он подал просьбу перевести его в авиацию, надеясь, что так
скорее сможет принять непосредственное участие в войне. Его зачислили в
авиационную школу при истребительной части. Психологически там ему было
гораздо легче, так как все ученики этой школы были люди, которые учились в
университете или окончили специальную высшую школу, ему хоть было с кем
разговаривать. Но потом он заболел и был демобилизован. Приехал домой, начал
было снова учиться в университете, но вскоре был послан вместе с другими
студентами работать в информационное бюро Западного штаба на острове Кюсю.
Там его прикомандировали к базе морского воздушного флота, где все летчики
были смертниками.
Между прочим, и сам он, пока находился в авиационном училище (он был
там семь месяцев), тоже стал смертником. Нельзя сказать, чтобы это произошло
совсем уж по его желанию. Просто школа была реорганизована из школы
пилотов-истребителей в школу торпедоносцев. Ученикам сказали, что за полгода
или год они не смогут стать хорошими пилотами-истребителями, поэтому они
будут учиться выполнять более легкие задания. А для того чтобы их выполнить
совершенно точно, нужно вместе с самолетом врезаться в неприятельский
корабль. Уже потом, недели через три после переименования школы, учащихся
построили и спросили, хотят ли они отдать жизнь за родину. Если да, пусть
сделают шаг вперед.
- И все сто тридцать пять человек сделали этот шаг?
- Да.
- А если бы кто-то остался на месте?
- Ну, ему бы пришлось, наверное, не очень хорошо. Его, очевидно, били
бы.
- Начальство?
- Если вспомнить тогдашние чувства, то и товарищи...
С этого дня в школе многое изменилось. Улучшилось питание, стали давать
мясо, жиры, вино стало появляться на столах почти каждый день. Они стали
тренироваться в воздухе, совершать пикирующие и бреющие полеты.
- А что вы лично чувствовали тогда, когда делали шаг вперед?
- Я сделал его почти машинально. Это уже привычка в армии.
- Были ли у вас какие-нибудь разговоры среди товарищей на эти темы?
- Разумеется. Вообще было три мнения. Иные протестовали против своей
судьбы - между собой, конечно. Некоторые были согласны, а у большинства было
такое чувство: ну что же, раз так, то так. Я принадлежал как раз к этой
группе. Почти все, с кем я учился в этой школе, погибли потом на Филиппинах
и Окинаве.
Дальше мой собеседник рассказал о том, как воевали на Кюсю
летчики-смертники, рядом с которыми он провел три месяца. Они должны были
таранить авиаматки, это была их главная цель. Когда он прибыл на эту базу,
там было от ста двадцати до ста тридцати самолетов, а ко дню капитуляции их
почти не осталось.
Его задача как работника информации заключалась в том, чтобы слушать
разговоры летчиков и освещать их в своих рапортах начальству, а кроме того,
организовывать встречи и представления театральных трупп, которые приезжали
в части. Информировать надо было о душевном состоянии летчиков, чтобы давать
материал - и только положительный - для пропагандирования их жизни. Шпионить
за ними не требовали.
- А какие разговоры были в последний месяц?
- Центром всего служила будущая битва за Японию. Летчики говорили, что
вот мы идем умирать как смертники, а все равно это ничего уже не изменит.
Зная, что я могу выжить, они меня уверяли, что тем, кто останется жить,
будет труднее, чем тем, кто умрет.
- А не бывало ли таких случаев, что летчик, будучи один в воздухе, не
таранил свою цель, а, вернувшись, говорил, что не нашел ее или погода
помешала?
- Такие случаи бывали, но к концу все меньше, потому что фронт был все
ближе и врать было все труднее. Начальство знало о таких вещах, но ничего не
предпринимало - ведь все равно они все должны были умереть.
- А как летчики восприняли капитуляцию?
- О капитуляции нам стало известно на день раньше, чем об этом объявил
император. Были такие, которые все равно после этого вылетали, чтобы
броситься в море и разбиться, и это продолжалось еще дней пятнадцать.
- А вы лично как думали о войне перед самой капитуляцией? Хотели, чтобы
она кончилась?
- Нет, я хотел бороться до конца.
- Но вы понимали уже безнадежность положения?
- Да, но все равно; ведь Япония до сих пор никогда не проигрывала войн.
Япония может быть побеждена только тогда, когда в живых не останется ни
одного японца.
- А сейчас вы тоже думаете, что правительство неправильно сделало,
пойдя на капитуляцию? Вы, должно быть, сильно ненавидите победителей -
американцев и русских?
После долгой паузы он сказал:
- Сейчас совсем ничего не понятно. Меня просто несет течением времени.
Я так растерян и такая пустота в душе, что нег сил даже на ненависть.
23 февраля 1946 года. Киото
Среди многих других научных учреждений Киото числится так называемый
институт изучения западной культуры. Как выяснилось, до мая 1945 года этот
институт именовался институтом японо-немецкой культуры - так называли его
японцы, или просто институтом немецкой культуры - так называли его сами
немцы, так значилось и на обложке институтских ежегодников (текст ежегодника
по-японски, обложка и оглавление по-немецки).
Так как деятелям института, видимо, не особенно улыбалась встреча со
мной, то ее пришлось довольно долго организовывать, К сожалению, у меня как
раз в этот день одна встреча следовала впритык за другой и время было
ограничено. Однако свидание вышло все-таки любопытным.
Мы приехали на окраину Киото, в небольшой скромный домик господина
Симуры, профессора Киотского императорского университета, специалиста по
германской филологии и литературе. Симура был одним из учредителей этого
исследовательского института, а с мая прошлого года, после того как в
предвидении будущих неприятностей немецкое руководство попросили удалиться в
отставку, Симура стал руководителем института. Председателем же общества,
финансирующего институт, остался все тот же человек, что и раньше,- господин
Уэно, бывший редактор "Асахи".
Мы сидели в небольшой аккуратной комнате, где за открытой дверью
виднелись шкафы с книгами; в токономе висела хорошая старинная картина и
стояли курения. Сам Симура был небольшого роста старик лет семидесяти, с
худым востроносым личиком и все время зябнущими от волнения длинными
пальцами,
В моем присутствии он чувствовал себя неуютно и, видимо, согласился на
свидание только потому, что уж слишком откровенно был замешан в совместной
работе с немцами и отказаться прямо или сказаться больным значило только
подчеркнуть это.
Вскоре к господину Симуре присоединился его сын, тоже специалист по
немецкой литературе, сорокалетний доцент императорского университета
господин Ояма, длинноволосый худой человек в больших очках, какой-то весь
мягкий, бессуставный, "чистый ученый" и "специалист по Гете" и, как мне
почудилось с первого взгляда, может быть, самый ярый фашист из всех
присутствовавших на нашей беседе.
Беседа изобиловала увертками, недоговоренностями и попытками оставить
меня в дураках, изобразив из себя чисто научное учреждение.
Этот институт, конечно, был японо-германским только постольку,
поскольку в нем вместе с немцами работали и японцы. По целям же своим это
было чисто немецкое учреждение, построенное жестко на немецкий лад,
руководимое твердой рукой работника немецкого посольства и специалиста по
японской музыке доктора Эккерта, учреждение, целиком содержавшееся на
немецкие деньги, очевидно по бюджету ведомства Розенберга, а впрочем, может
быть, и по ведомству Геббельса.
В центре внимания стояла пропаганда новой немецкой философии и
доказательств того, что фашистская культура является прямой преемницей
старой немецкой культуры. Кроме того, институт занимался и прямой фашистской
пропагандой уже вне всякого наукообразия, устраивал приемы и встречи и т. д.
и т. п.
Организовался институт вскоре после прихода фашистов к власти, в 1934
году, и окончил свое существование под старым названием в мае 1945 года
вместе с капитуляцией Германии.
Характерно то бесстыдство, соединенное с чисто японской наивностью, с
которым написан манифест и программа института в его новом качестве. В
программе не обойдены факты, поставлены правильные даты организации и
преобразования института и вполне бесстыдно сказано, что в мае 1945 года
деятели японской культуры стали недовольны активным участием немцев в работе
института и решили удалить немцев и взять руководство на себя. А совпадение
во времени этого благоразумного решения с капитуляцией Германии обойдено
полным молчанием.
Общее ощущение от людей, которых я увидел в этот вечер, самое
неприятное. Мне трудно судить, насколько они действительно
ученые-специалисты, очевидно, в известной степени это так, но главное в них
сегодня - это психология многолетних содержантов германского фашизма, вдруг
потерявших хозяина и растерявшихся и морально и материально. Они уже
привыкли жить на этом содержании, и даже если бы они этого искренне хотели,
им психологически трудно из особы публичной стать особой во всех отношениях
приличной. Сейчас они переменили вывеску и ищут, что бы такое можно было
изучать, за что снова платили бы. Они ищут нового хозяина. Если их наймет
Херст54, мне кажется, что они будут служить ему верой и правдой,
так же как служили Розенбергу.
В тот же день состоялась беседа с профессором русского языка в осакском
и киотском институтах иностранных языков. Мы пробеседовали около двух часов,
и впервые за всю поездку переводчик смог отдохнуть, потому что профессор
прекрасно говорил по-русски. Это был интеллигентный человек средних лет,
хорошо одетый и хорошо державшийся до тех пор, пока я не задал ему одного
спугнувшего его вопроса. Вопрос этот был о русском исследовательском
институте в Токио. Я знал, что институт этот финансировался наполовину
генеральным штабом, наполовину министерством иностранных дел и представлял
собой одну из наиболее враждебных, прямо связанных с японской военщиной
организаций, и задал я свой вопрос в весьма осторожной форме, но мой
профессор все равно насторожился и начиная с этого момента ежился уже до
конца беседы.
После этой беседы у меня возникло одно общее соображение относительно
людей в Японии, знающих русский язык.
Я бы условно разделил их на четыре категории. Во-первых, это коммунисты
и левые, когда-то бывшие в России и привезшие свой русский язык оттуда.
Во-вторых, это профессиональные переводчики русской литературы, люди,
ориентировавшиеся на русскую культуру искренне и в меру своих возможностей
изучавшие русский язык здесь, в Японии. В-третьих, это люди, так или иначе
связанные разными торговыми взаимоотношениями с Россией, иногда работавшие
при торгпредствах, чаще - в рыболовных концессионных компаниях (таких
особенно много на Хоккайдо) или связанные с акционерным камчатским обществом
АКО, а в известной степени и с работой на ЮМЖД и КВЖД. Четвертая категория -
специальные переводчики и работники министерства иностранных дел и
генерального штаба, главным образом сухопутного, ибо морской ориентировался
на английский язык. Эти последние две категории - главным образом выходцы из
института иностранных языков, в то время как первые две в большинстве
самоучки.
После капитуляции наблюдается, конечно, вполне закономерное явление.
Две последние категории людей, знающих русский язык (кстати, между ними
трудно провести четкую грань), стараются всеми силами соединиться с двумя
первыми категориями и организовать нечто неопределенно-бесформенное - вроде
общества людей, вообще знающих русский язык и вообще изучающих и любящих
Россию. Среди этих новоявленных русофилов вы можете найти кого угодно,
начиная от чиновников ЮМЖД и кончая уволенными работниками министерства
иностранных дел и демобилизованными офицерами генерального штаба.
К этой именно категории неорусофилов, на мой взгляд, п принадлежал
профессор, с которым мне довелось вести беседу.
25 февраля 1946 года. Киото
Позавчера я узнал о существовании в Киото районных и городского союзов
владельцев публичных домов и выразил желание встретиться с председателем
городского союза. Выяснилось, что сегодня как раз будет обед, который
председатели этих союзов дают представителям полиции и медицинскому отделу
префектуры.
Председатель городского союза владельцев публичных домов господин Сато
Мино согласился приехать туда на полчаса раньше и побеседовать со мной. Вот
вкратце описание этого короткого, но примечательного визита.
Контора союза владельцев публичных домов помещается в центре Киото, в
квартале Гион, о котором я уже упоминал. В том же доме помещается самый
большой в Гионе ресторан.
Не снимая ботинок, ибо ресторан был европейского типа, мы вошли в
какую-то комнату, которая, как я впоследствии понял, была залом заседаний
союза. По дороге мы проходили мимо полуоткрытых дверей, за которыми сидели
канцеляристы, щелкали на счетах, что-то писали; виднелось окошко кассы, где,
видимо, выплачивались деньги служащим, несгораемые шкафы - словом, все, что
бывает в каждом уважающем себя учреждении.
Комната, в которую мы вошли, была довольно просторная и длинная, с
длинным столом и полутора десятками кресел вокруг него.
В конце комнаты на маленьком пышном диванчике около хибати особнячком
сидел сам господин Сато Мино, сейчас же, впрочем, поднявший