вернул вниз к Малому театру. Было морозно и тихо, небо прояснилось. Затемненные улицы посветлели, можно было даже различать лица прохожих, если они проходили совсем близко и так же, как он, не торопились. Он подошел к зданию Малого театра и хотел перейти улицу, как вдруг кто-то схватил его сзади за рукав. Он обернулся, думая, что это кто-нибудь из сослуживцев, но перед ним, продолжая держать его за рукав, стояла очень маленькая женщина в ушанке и шинели с петлицами военврача. Он удивился: генералов не принято хватать среди улицы за рукава шинели, - и, только успев удивиться, понял, что хорошо знает эту маленькую женщину в форме военврача, с перепуганными от радости и удивления глазами. - Здравствуйте, товарищ доктор, - сказал он, снимая перчатку. Маленькая докторша улыбнулась и тоже заторопилась стащить перчатку. Перчатка не снималась, и она стащила ее по-детски, зубами. Ее маленькая, крепкая рука с неожиданной силой пожала руку Серпилина. - А я шла навстречу, - сказала она, не отпуская его руки, - и вдруг вижу: вы идете! А потом подумала: не может быть, это не вы, и прошла. А потом подумала: нет, а вдруг это все-таки вы? - и побежала за вами. Видите, даже за рукав схватила, не побоялась, что достанется, если это не вы. А это вы! - А почему считали, что не может быть? - спросил Серпилин. - Заранее в расход меня списали? - Нет, не потому. А просто потому... - Она замялась. То, что она увидела Серпилина, казалось ей сказкой не потому, что он не мог оказаться живым; он как раз вполне мог оказаться живым. Она, как и все другие, знала в то первое утро после выхода из окружения, что его оперировали и увезли на санитарном самолете в Москву. Сказкой было другое - то, что она сама после всего, что случилось с ней, все-таки жива и может теперь ходить по улицам Москвы и даже встречать людей, которых она когда-то знала, но уже не надеялась увидеть. Чудом была она сама, со своей судьбой. Но она не привыкла так думать ни о себе, ни о своей судьбе, и поэтому чудом для нее был живой и здоровый Серпилин. Перед ней в генеральской форме стоял тот самый человек в рваной шинели и фуражке со сломанным козырьком, который сказал им в последний день перед прорывом из окружения: "Завтра в это же время мы с вами будем или мертвыми, под ногами у немцев, или живыми, среди своих, а третьего не дано!" Она смотрела на Серпилина, продолжая держаться за его руку, словно он сейчас улетит. - Вот вас-то я действительно живой не думал видеть. - Да, вы знаете, на следующий день... - начала маленькая докторша, но Серпилин прервал ее: - Знаю, мне Шмаков написал потом о всей этой сволочной истории. А вы, значит, все же выбрались тогда? - Нет, я не тогда, - сказала маленькая докторша, наконец-то отпуская руку Серпилина. - Я теперь... то есть не теперь... - Так когда же все-таки - тогда или теперь? Что-то не понимаю вас, - сказал Серпилин. - Может, вы по-военному, по порядку мне расскажете? Но по порядку у нее все равно не вышло. Она сначала рассказала, что вот уже третий день ходит по Москве, потому что выписалась из больницы, и у нее отпуск как у выздоравливающей; потом объяснила, что в больницу Склифосовского она попала потому, что ее раненую вывезли из партизанской бригады, а в партизанской бригаде она была не все время, потому что до этого была в подполье в Смоленске, а еще до этого тоже была в партизанской бригаде, по она тогда называлась еще не бригадой, а отрядом, а в этот отряд... Если бы она писала свою автобиографию, то, наверное, все, что она так торопливо выпаливала сейчас Серпилину, заняло бы много страниц. Но читать эти страницы, чтобы сообразить действительный ход событий, надо было бы наоборот, от конца к началу. Наконец, добравшись до этого начала, она рассказала, как ее вынесли на себе Синцов и Золотарев ("Помните, такой маленький, он до прихода к нам шофером был у Баранова, который застрелился, помните?"), и озабоченно спросила: - Вы не знаете, что с ним? Может, вы случайно знаете? В голосе ее была надежда: почему она жива, а они не могут быть живы? Чем она лучше их? Не больно-то хотелось отвечать на этот вопрос, но Серпилин ответил, что Золотарев в конце сорок первого года был жив, а Синцов, по его сведениям, погиб. И сведения эти, к сожалению, не вызывают сомнении. - Погиб! - вскрикнула маленькая докторша. - Неужели погиб? - К сожалению, так. - А я думала, он живой, - грустно сказала она. И Серпилин, глядя на нее, вспомнил, как в машине, по дороге в медсанбат, поручал Синцову, чтобы тот позаботился о ней. - Значит, он вас и вынес? - Он. "Все же, прежде чем умереть, сделал то, что обещал", - с уважением подумал Серпилин об этом давно умершем человеке. - Что ж мы тут посреди дороги стоим? - сказал он. - Вы куда направлялись, товарищ доктор? - А вы не смейтесь надо мной. - Она подняла на него глаза. - Меня зовут Таней, если вы только не забыли... - Ладно, - сказал Серпилин. - Этого я, конечно, не забыл и не забуду, а просто как-то не привык так называть военнослужащих. И он улыбнулся своей доброй, знакомой ей улыбкой, и она подумала, что он остался таким же хорошим человеком, каким был. А он, глядя на ее осунувшееся лицо, подумал, что хотя она сама и легко говорит о своем ранении, но ранение это, наверное, было тяжелое, да и в госпиталях харчи оставляют желать лучшего. - Так куда же вы идете? Они оба отошли от края тротуара и теперь стояли у стены Малого театра, возле заложенного мешками и забитого досками памятника Островскому. - Домой. Я после госпиталя у одной госпитальной нянечки живу. Она меня пригласила пожить, пока я в Москве. - А откуда шли? Она кивнула в сторону Большого театра. - В театр хотела попасть. - И что же? - Мне сказали, что сегодня Уланова танцует: "Лебединое озеро". Я думала, хоть какой-нибудь билетик выпрошу, всего-то один! Сказали, чтобы даже и не думала. - Вот чем, значит, вы расстроены, - сказал Серпилин. - Это я была расстроена, теперь я не расстроена. Я знаете как рада, что вас встретила! - Я тоже рад, - сказал Серпилин. - Чего уж лучше - вдруг в Москве, как снег на голову, наша маленькая докторша. Мы вас так за глаза звали. Знали вы это? - Знала. - А как мы там, в окружении, вас любили и мужикам в пример ставили, знали вы это, понимали? - Вот я сейчас как зареву, - сдавленным голосом сказала она, и глаза у нее заблестели. - Замолчите, пожалуйста. - Ничего вы не знали и не понимали, - сказал он. - И ничего вы не заревете сейчас, потому что не с чего вам реветь, остались живой и здоровой. И до конца войны еще доживете, и счастье у вас еще будет целыми охапками. Я бы, по крайней мере, если б меня спросили, сколько вот ей счастья не жалко дать, сказал бы: для этой мне ничего не жалко! За такую бы охапку проголосовал! Он широко раскинул свои длинные руки. - Видите, какую, а вы реветь вздумали! - А я уже не реву, - сказала она, вытирая перчаткой глаза. - Значит, хотела попасть в Большой театр и не попала? Пойдем, может, вместе билет достанем. Он сказал "билет", но ей послышалось "билеты", и она, подумав, что он тоже пойдет с ней в театр, обрадовалась этому даже больше, чем тому, что он достанет билеты, потому что ей хотелось еще очень многое рассказать ему и расспросить про него самого. А здесь, на улице, было уже неудобно его задерживать, и она только что перед этим решила, что ей пора прощаться и уходить. "Скажи пожалуйста, не могут найти ей билета! - думал он, шагая рядом с нею к Большому театру. - Ей ни для кого и ничего не было жаль там, в окружении, где иногда всю волю в кулак надо собрать, чтобы не превратиться из человека в животное, а им здесь жаль для нее билета! Для какой-нибудь крашеной фри им не жаль, для какого-нибудь завмага водочного им не жаль, а для нее жаль!" Мысль, что она сама не могла достать себе билет в театр и для того, чтобы она все-таки попала туда, нужен он, с его генеральским удостоверением, очень сердила его. - Походи тут пока между колоннами, подожди меня, - на "ты", как ребенку, сказал он. И, оставив ее снаружи, вошел в вестибюль театра. Билетов не оказалось, но администратор, узнав, что товарищу генералу нужно всего-навсего одно место, но непременно сегодня, выписал ему пропуск в ложу дирекции. - Только пораньше приходите, товарищ генерал. А то там стулья ненумерованные, если опоздаете, окажетесь за чужими спинами. Когда Серпилин вышел, он сначала не увидел маленькой докторши, а потом увидел и улыбнулся. Она не ожидала, что он так быстро вернется, и, задумавшись о чем-то своем, чертя пальцем по колонне, бродила вокруг нее, как маленькая девочка. - Неужели достали? - Она смущенно оторвалась от своего занятия. - На, держи! - сказал он и протянул ей пропуск. - И учти: чем заранее придешь, тем лучшее место займешь. Прямо заходи в ложу, на первый стул садись и никого на свое место не пускай. Уже недолго до начала осталось! Прямо сейчас и иди. - А вы? - удивленно спросила она. Она никак не ожидала, что он достанет билет только для нее. - А мне утром обратно к себе на Донской фронт лететь... - Так это же утром... - Ей очень хотелось, чтобы он пошел в театр вместе с нею, тем более что его слова насчет ложи и того, чтоб она никого не пускала на свое место, смутили ее. - Не могу. - А что такое, что у вас? Почему вы не можете? - с подсознательной тревогой спросила она, увидев его замкнувшееся лицо. - Да нет, ничего, все нормально, - ответил он, совершенно не собираясь ни во что посвящать ее. И неожиданно для себя добавил: - Жена у меня умерла. С похорон иду. Она даже вскрикнула от этих слов и этого голоса - глухого, усталого, потерянного. Как будто этот голос только что был где-то высоко-высоко, на горе, и вдруг на глазах у нее упал и разбился на мелкие кусочки. - Федор Федорович, как же это, как же это... Она схватила его за руку и заглянула в глаза. И он, глядя на эту молодую, чуть не заплакавшую от сочувствия к нему женщину, подумал о том, что ему, Серпилину, Федору Федоровичу, сорока восьми лет от роду, похоронившему сегодня свою жену, придется теперь жить одному и привыкать к своему одиночеству. - Так вот, - сказал он вслух. - Зря сказал тебе, только расстроил. И говорить не собирался, сам даже не знаю, зачем сказал. Ладно, иди в театр. А мне пора. Таня растерянно смотрела на него. Она только что, когда он сказал, что возвращается на Донской фронт, собиралась спросить его: как там сейчас в Сталинграде, когда же совсем освободят его? У нее даже мелькнула мысль попросить, чтоб он, когда у нее кончится отпуск на лечение, помог ей поехать на фронт туда, где он служит. Но после того, что он сказал, уже было нельзя ни задавать ему вопросов, ни говорить о себе и своей службе. - Ну, иди, иди, - сказал он. И даже подтолкнул ее, словно предчувствовал: она собирается сказать ему, что не пойдет ни в какой театр. Она послушно пошла, но потом обернулась и увидела, что он еще не ушел и глядит ей вслед. - Федор Федорович, а можно вам написать? - Пиши, если не лень. - А какая ваша полевая почта? Я запомню. - Пятьсот четыре тринадцать - д. Иди, чего встала? И она, снова повернувшись и повторяя губами "пятьсот четыре тринадцать - д, пятьсот четыре тринадцать - д", потянула за ручку тяжелую дверь. Домой Серпилин добрался поздно. Спускаться в метро и толочься среди людей не хотелось, и он прошел всю дорогу пешком. - А где мама? - спросил он открывшего ему мальчика. - На работе. - Поздно! - Она по суткам работает: сутки работает, сутки дома. - А где? - Серпилин почему-то не подумал вчера, что соседка работает. - На Казанском вокзале эвакуатором. - А ты на хозяйстве? - Я тоже только пришел. - Во второй смене? - Нет. На железной дороге, уголь для школы выгружали. - То-то, гляжу, у тебя руки... Мальчик посмотрел на свои руки и ничего не ответил. - Ты в каком? - В седьмом. - Много сейчас народу у вас в школе? - Много. У нас три школы слили в одну. А нашу под госпиталь отдали. - А чайник электрический у вас есть? - Ваш. - Вскипяти чаю на двоих. Твой чай, мои харчи. - Только давайте на кухне, - сказал мальчик, - там теплее. Серпилин открыл дверь в свою комнату и позвал мальчика. - Достань из чемодана сверток. Сообрази, а потом меня позови. Мальчик кивнул, достал сверток и вышел из комнаты. Серпилин остался один, закурил и несколько раз прошелся по комнате. Потом открыл дверку полупустого шкафа и пальцем, словно по клавишам, провел по нескольким висевшим на плечиках платьям. Вещи, вещи... Не так уж и много их. Но что с ними делать? Куда их девать? Хорошо, что он улетает утром и неизвестно, когда попадет теперь в эту комнату. А вещи... Что ж. Может, отдать их, с глаз долой, соседке? Пожалуй, обидится... Хотя почему обидится? Продаст на базаре да купит что-нибудь сыну. Вон у него валенки латаные. Пусть валенки ему купит. Так и скажу... Он вспомнил, что уже не увидит соседку, сел за стол и сразу, чтобы потом не забыть, написал короткую записку. - Можно чай пить, - сказал через дверь мальчик. - На-ка, записку отдай завтра матери, а то я уже не увижу ее, завтра улетаю, - выйдя к нему, сказал Серпилин и пошел вместе с мальчиком на кухню. Птицын, оказывается, постарался, а мальчик разложил все на столе, хотя из деликатности ничего не нарезал и не открыл. Три банки мясных консервов, круг копченой колбасы, большой кусок сыра, кирпич хлеба - целый паек! И бутылка водки "тархун" - черт его знает откуда взялся этот "тархун", до войны о нем и не слышал никто. - Ну, водки мы с тобой, пожалуй, пить не будем, а, Григорий? Мальчик впервые улыбнулся. - Нож у тебя есть? - Вот, - подал мальчик нож. Серпилин отрезал несколько толстых кусков колбасы и сыра, потом подвинул мальчику банку консервов: "Давай открывай", - а сам стал разливать по стаканам чай. - Вы на Донском? Серпилин кивнул. - А где? Южнее или севернее Сталинграда? - Северо-западнее. - Не про ваши войска сегодня в сводке? - Где? - Сейчас принесу. Мальчик сбегал в комнату и принес газету. Серпилин надел очки и стал смотреть вчерашнее сообщение Информбюро. В нем среди прочего один абзац был посвящен позавчерашнему ночному взятию Бугра. Не были названы ни пункт, ни часть, но подробности не оставляли сомнений: речь шла о Бугре. Не обошлись без неточностей: написали, что во время взятия высоты подбито и захвачено семь немецких танков. Нельзя сказать, что это неправда, но и правдой тоже не назовешь. Немецкие танки позавчера никто не подбивал, потому что они были подбиты гораздо раньше и немцы уже давно приспособили их под неподвижные огневые точки. Верно только, что их семь и что место, где они стоят, теперь захвачено нами. Серпилин усмехнулся и сказал мальчику, что тут действительно описан бой, в котором участвовала его дивизия. - А у вас гвардейская дивизия? - Пока нет, - сказал Серпилин. - У отца была гвардейская. Маме гвардейский значок отца отдали. У мальчика было напряженное, нервное лицо. - Я, когда с матерью там был, просил, чтобы меня в дивизии оставили, но они сказали, что ни в коем случае нельзя. Это правда? Он спросил так, что нельзя было соврать, да Серпилин и не считал нужным это сделать. - Видишь ли, какое дело, - сказал он. - Если бы я вступил после твоего отца в командование его дивизией и если бы ты попросил взять тебя, я бы тебе не отказал, но поставил бы условие: вернись домой вместе с матерью, пробудь с ней полгода, пока она хоть немного успокоится, закончи седьмой класс, а потом пиши рапорт. - А если они и тогда не возьмут? - Тогда напиши мне, я тебя возьму. Принеси тетрадь, запишу мой адрес. Мальчик быстро вышел и принес общую тетрадь, раскрытую на чистой странице. Серпилин крупно написал в ней номер своей полевой почты и, вспомнив об, очевидно, предстоявшем ему назначении, сказал: - Если переменю номер, сообщу. Сказал - и почувствовал, что мальчик поверил ему. И правильно сделал, что поверил. - А как сейчас дела у вас под Сталинградом? - Дела неплохие, а в недолгом времени, думаю, станут хорошими. - Но ведь вы их совсем там окружили? - Совсем. - И уже давно? - Порядочно. Скоро полтора месяца. - Так почему же?.. - По глазам мальчика было видно, как ему не терпелось поскорей уничтожить всю сидевшую в Сталинграде немецкую армию. - Ведь они там совсем уже на пятачке. Серпилин усмехнулся, мысленно представив себе этот "пятачок", который и до сих пор еще был размером в четыре Москвы. "Пятачок"!.. На каждый метр этого "пятачка" придется еще сбрасывать килограммы и килограммы железа и все равно потом доплачивать сверх железа кровью. Ничего себе "пятачок"! Этот говорит так по детскому недомыслию, ему простительно. Но есть и взрослые люди, до сих пор не понимающие, сколько солдатских могил приходится на каждый шаг войны". - А тебе хочется, чтоб все раз-два - и готово? Самому хотелось бы, да редко бывает! - А почему? - Если приедешь ко мне, увидишь почему. Будильник есть? - Есть. - А когда встаешь? - В полседьмого. - Как проснешься, разбуди меня. Боюсь проспать. Давно уже толком не спал. Серпилин потянулся и с недоверием к самому себе почувствовал, что ему наконец-то хочется спать. Всего час назад ему казалось, что этого никогда не будет. - Разбудишь, попьем чаю и поедем по своим делам: ты - к себе в школу, а я - к себе в дивизию. - А слово мне даете? - вдруг спросил мальчик, имея в виду обещание Серпилина, и глаза у него стали ожидающими, возбужденными. - Я слов никогда и никаких не давал и не даю, за исключением присяги, - серьезно сказал Серпилин. - Но если говорю: сделаю, - делаю. А если сомневаюсь, сделаю ли, молчу. И тебе так советую. Харчи до утра газетой прикрой... Он пошел к себе в комнату, но вспомнил о предстоящем звонке Ивана Алексеевича. - Когда ляжешь? - крикнул он, открыв дверь. - Поздно. Мне еще уроки надо готовить. - Если крепко засну, не услышу, как по телефону будут звонить, разбуди! Так и оставив дверь в коридор открытой, снял гимнастерку, повесил на стул ремень с пистолетом, стащил сапоги и, накрывшись сразу и шинелью и полушубком, обессиленно уткнулся головой в подушку. 7 Серпилин проснулся, сквозь сон почувствовал чье-то присутствие. Еще не открывая глаз, стряхнул с себя полушубок, опустил на пол ноги, потом открыл глаза и увидел стоявшего в открытых дверях сына. Сын был в шинели и ушанке, рядом с ним стоял Гриша. - Товарищ генерал, к вам, - коротко, словно он уже был на фронте, сказал мальчик. - Хорошо, иди. - Серпилин натянул на ноги стоявшие на полу холодные сапоги и, не подымая головы, сказал сыну: - Что стоишь? Раздевайся. Пока сын раздевался в передней, Серпилин надел гимнастерку, но пояса с кобурой надевать не стал: тело ломило тяжелой усталостью от прерванного сна; накинул на плечи полушубок и сел за стол, облокотившись и растирая руками лицо. - Садись. - Он все еще не глядел на сына, потом еще раз потер лицо руками, сцепил их, бросил перед собой на стол и спросил: - Ну, что скажешь? Он смотрел на красивое, обветренное лицо сына, на его начинавший стареть лоб с чуть заметными залысинами, на волевой подбородок с резкой поперечной чертой, смотрел и думал: какими иногда обманчивыми оказываются на войне эти волевые лица, когда их берет в свою пятерню страх, берет, выжимает и делает неузнаваемыми - белыми, творожными... Почему это лицо, так похожее на лицо матери, в то же время не напоминало о ней? Наверное, потому, что на этом лице не было ее глаз. У нее были упрямые глаза, смотревшие глубоко изнутри и как бы вечно старавшиеся до конца договорить все, чего нельзя было сказать словами. А у этого сидевшего напротив него капитана автомобильных войск неподвижные серые глаза были как две заслонки, не хотевшие пускать туда, внутрь себя, чего-то, чего они боялись. Серпилин вдруг подумал, что есть глаза, которые дают, есть глаза, которые берут, и есть глаза, которые не пускают. - Не смотри на меня так, - лучше скажи, чтоб ушел. - Голос сына дрогнул. - Ты смотришь так, будто я виноват в том, что случилось с матерью... А я пришел к ней... - Вот что, - перебил его Серпилин. - Ты не врач и не мог заранее знать, что с ней будет. Если пришел говорить о чем-то еще... говори. А если об этом, напрасно пришел. И не реви, пожалуйста, я этого не люблю, - добавил он, увидя слезы, покатившиеся из-под заслонок. Сын всхлипнул, вытер глаза и попросил разрешения закурить. - Кури... У тебя какие? - "Казбек". - Дай и мне папиросу. Несколько минут оба молча курили. - Слушай, как ты посмотришь, - сказал сын. - Прости, что я об этом сейчас, но мы потом, наверно, долго не увидимся... Серпилин вопросительно взглянул на него. - Как ты посмотришь, если я временно, пока не получу жилья, перевезу сюда из Читы жену и дочь? Им там плохо и голодно. Я получил письмо, могу тебе показать. Серпилин покачал головой. Сын понял это как возражение. - Ты возражаешь? - Нет, - сказал Серпилин, - можешь не показывать, верю. - А как ты на это смотришь? - Положительно. - Значит, можно перевезти их? - обрадовался сын. - Перевози, если разрешат. - Да нет, с вызовом и с пропиской я все сделаю. Попрошу своего генерала, чтобы позвонил... - Сын даже махнул рукой, показывая, что для его генерала помочь в этом - плевое дело. - Только чтоб ты не был против. "Ты и к матери, верно, с тем же самым пришел, - подумал Серпилин. - Но почему она на тебя так закричала? Что ты ей сказал? Не с этого ведь начал. А с чего?" Но он не поддался ходу своих мыслей. - Что требуется от меня? - спросил он вместо этого. Спросил потому, что понял: требуется. - Две строчки, - сказал сын. - В управление тыла, что ты не возражаешь. - Он чуть торопливее, чем стоило бы, расстегнул предусмотрительно положенную рядом с собой на стол планшетку и вытащил блокнот. Серпилин поискал по комнате глазами, вспоминая, где могли стоять чернила, но сын уже вынул из планшетки красный карандаш и сказал, что можно и карандашом. - Какая у нее фамилия, твоя? - Моя, - запнувшись, сказал сын. - А инициалы? - "А", "Пе" - Анна Петровна, я сейчас покажу тебе их фотографии. - Сын полез в карман гимнастерки. Ничего не ответив, Серпилин, резко нажимая на карандаш, написал: "Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь по Пироговской улице, дом 16, квартира 4, Толстикову А.П. с дочерью..." - Как дочь зовут? - Оля, - сказал сын, пододвигая по столу фотографии жены и дочери. "...Ольгой", - дописал Серпилин, расписался и протянул сыну записку. Потом взял со стола фотографии, коротко взглянул на них и положил обратно. Сын подождал несколько тягостных секунд, осторожно, словно боясь нарушить тишину, пододвинул к себе фотографии и спрятал в карман гимнастерки. - Накинь шинель: холодно. - Серпилин заметил, как сын поежился. - А у меня под гимнастеркой, видишь. - Сын расстегнул пуговицу и показал надетую под гимнастерку шерстяную фуфайку. - Не по форме, - сказал Серпилин, придававший значение тому, чтобы офицеры чувствовали зиму одинаково с солдатами и не носили ничего сверх положенного. Сын пожал плечами. - Раз выдали - ношу. - До сих пор не знал, что личный состав автомобильных частей на особом вещевом довольствии. - Так это ж не всем, - сказал сын и, только сказав, понял, что насмешка отца как раз и подразумевает, что "не всем". Однако, несмотря на эту насмешку, согласие вселить сюда его семью казалось ему косвенным прощением всего, что было раньше. Он не понимал истинных чувств отца не потому, что был глуп или ненаблюдателен, а просто потому, что в его собственной душе жила иная мера вещей. Для Серпилина же согласие вселить людей в свою комнату ровно ничего не значило. Он точно так же дал бы это согласие и кому-нибудь другому, хотя бы тому же адъютанту Ивана Алексеевича, для его жены и детей... - Я хочу тебе рассказать, как все это было. - А надо ли? - спросил Серпилин. Спросил, не отказываясь слушать, а считая нужным предупредить, что не обещает снисхождения. Но сын и тут не понял его и упрямо сказал: - Нет, нет, надо! Я уверен, так будет легче и тебе и мне. "Навряд ли", - подумал Серпилин. Но, подумав это, не возразил, а только сказал, чтобы сын дал ему еще папироску, закурил и, поправив полушубок на плечах, внутренне поежившись, еще тяжелее облокотился о стол и приготовился выслушать, не перебивая, все, что бы ни сказал ему сын. Сын рассказывал о том, как все это было, и из его рассказа получалось, что сделать иначе, чем сделал он, было невозможно. А Серпилин слушал и думал, что пусть все это и так, но, будь он на месте сына, он все равно не сделал бы так, как сделал тот. Сын, наверное, не все договаривал, но все же скорей был искренен, чем неискренен, когда объяснял отцу, что, однажды попав в это колесо, вынужден был потом вертеться вместе с ним и с такой же скоростью, как оно, потому что иначе в какой-то момент был бы сломан, попав между спицами. Сын не употреблял слова "сломан" и не говорил о колесе и спицах, он говорил о жестоком собрании и беспощадных репликах, об угрожающем вызове к начальству и о дурных советах, которые, может быть, казались очень хорошими тому, кто их подавал. Он говорил обо всем этом, а Серпилин слушал и думал о колесе и спицах и о том, что значило тогда вертеться в этом колесе и что значило быть сломанным. Был ли он сам сломан в этом колесе? Да, конечно, если говорить о сломанной на целых четыре года судьбе бывшего комбрига Серпилина, бывшего профессора Академии имени Фрунзе, бывшего краснознаменца, бывшего члена партии... Жизнь была переломана на такие куски, что казалось, ей вовек уже не срастись. И все это вполне могло кончиться тем, чем кончилось для многих, - смертью, и даже не по приговору, а просто так, на этапе или в снегу, среди сопок, где и стоящего дерева-то нет, чтоб зарубку сделать. Так оно и бывало на его глазах с другими. В конце-то концов, если говорить правду, смерть ломает все. Из могилы не подымешь, не спросишь: каким умер? Сломанным или несломанным... Правда, кое-что и за гробом могут рассказать протоколы допросов, но кто их будет читать, да и сохраняют ли их? Когда-то там, в лагерях, думая о смерти, он думал и об этом. Однако он остался жив, и вышел на свободу, и, как его ни ломали, сросся. И не только сросся, но жил, не думая о том, что у него переломы и надо быть осторожней, хотя в глубине души и допускал возможность, что, стрясись какая-нибудь новая беда, и, чего доброго, еще найдутся охотники опять ломать тебя по зажившему. А сын говорил и говорил, и чем дольше говорил, тем больше радовался тому, что сам себе казался все менее и менее виноватым... Искал, как полегче, тогда, искал, как полегче, и теперь... Искал, не понимая, что сидевший перед ним человек, от которого он отказался, но которого и тогда и теперь мысленно называл отцом, дорого бы дал за то, чтоб не слышать его самооправданий. "Что же это за кара такая нам с матерью выпала? Ведь не потакали, не баловали. Может быть, я иногда, в детстве. А она никогда, ни в чем, - с тяжелым удивлением глядя на сына, думал Серпилин. - Конечно, то, что я был тебе неродным, а родной давно погиб и, значит, на все случаи не запятнан, сыграло свою роль для тебя в то время. Будь ты сильной натурой, тем более не отказался бы от меня, неродного, а для слабой это, конечно, соблазн - пойти по легкой дороге. Тем более что толкали на нее. Все это так, но уж больно ты напираешь на то, что и все другие были такие, как ты, все не лучше тебя. А я не верю. Потому что слишком много твоих ровесников сложили головы на моих глазах за два года войны. Нет, эти не искали, где полегче. Умирали и по-умному и по-глупому, но в шкурники их не запишешь и трусами не назовешь. И хотя я в боях редко глядел в их анкеты, все равно почти никого из них я уже не могу, не в силах сейчас представить себе такими, как ты, в то время, про которое ты мне говоришь. Черт с ней, с фамилией. Не в фамилии дело, а в трусости. Сменил фамилию, словно бежал из боя переодетый..." - У тебя все? - спросил Серпилин, когда сын наконец замолчал. Спросил без намерения пресечь разговор, а просто по многолетней военной привычке. Сын поднял глаза к потолку, словно вспоминая, не забыл ли чего, потом посмотрел на отца и сказал: - Да, такое время было. "Да, _такое_ время! Действительно _такое_! - мысленно подчеркнув это слово, подумал Серпилин. - И слова-то не подыщешь другого: _такое_! Все в этом слове". У него сейчас было странное чувство, что тогда одновременно существовало словно бы не одно, а два соседних и разных времени. Одно ясное и понятное, с полетами через полюс, с революционной помощью Испании, с ненавистью к фашизму, с пятилетками, с работой до седьмого пота, с радостной верой, что все выше и выше поднимаем страну, с любовью и дружбой, с нормальными людскими отношениями; и тут же рядом - только ступи шаг в сторону - другое время, страшное и с каждым днем все более и более необъяснимое... - Ты отказался от меня тогда и, как выяснилось, ошибся, - сказал Серпилин после молчания. Сын сделал протестующий жест, означавший, что у него не было свободы выбора, но Серпилин остановил его. - ...и, как выяснилось, ошибся, - повторил он. - Но некоторые, такие, как я, еще и сейчас живут там, где я был, потому что с ними еще не выяснилось... И вот я смотрю на тебя и не могу этого выбросить из головы. Не могу. И мать не могла. Можешь ты это понять или нет? Сын встал, беспомощно пожал плечами, как бы говоря: "Ну, а я-то что могу сделать?" - и Серпилину показалось, что сейчас он наденет шинель и уйдет, потому что говорить больше не о чем. Сын несколько раз прошелся по комнате, пожимая плечами, как бы молча отвечая на задаваемые самому себе вопросы. "Сейчас уйдет", - еще раз подумал Серпилин, но сын, наоборот, подошел к столу и сел. - Как хочешь, - сказал он, - можешь мне верить или не верить, но я никогда, понимаешь ты, никогда, честное слово тебе даю, никогда, что бы мне ни говорили, ни на одну минуту, ни в каком году, никогда не верил, что ты враг народа... Он сказал это тихо, почти без надежды на то, что отец поверит ему, но с такой отчаянной силой искренности, что Серпилин содрогнулся от нее. Эта мысль несколько раз приходила ему в голову и раньше, но он всякий раз гнал ее от себя. Раньше в глубине души пытался оправдать сына: лжет, что не верил, лжет потому, что стыдится, не смеет сказать в глаза, а на самом деле тогда, в то время, верил! Запутали, заморочили голову, запугали, и в конце концов поверил. Поверил - и поэтому отказался! Так вот что он, пытаясь оправдаться, сказал матери, когда мать так страшно закричала на него! Вот это он и сказал ей, именно это! - Неужели ты мне не веришь? - откуда-то из страшного далека донесся до Серпилина голос сына, хотя сын по-прежнему сидел напротив него и можно было дотянуться и потрогать его рукой. - Вот что, - сказал Серпилин, вставая и поправляя съехавший с плеча полушубок. - Прообъяснялись мы с тобой достаточно; думаю, друг друга так и не поняли, но это не суть важно. Есть сейчас в жизни вопросы поважнее. Что виноват передо мной, - забудь. А если шире родства, то, как я понял, пришел ко мне просить прощения за трусость. Так или нет? - Так. - А если так, то не по адресу. Трусость в боях смывают. Ничего другого не придумано. Почему до сих пор не на передовой? - Так сложилось. - Подай рапорт, чтоб сложилось по-другому. Тем более что принял фамилию - Толстиков. Взял на себя такую смелость. А раз взял - не смей это имя ронять! Василий Яковлевич трусости сам не знал и другим не прощал. Рапорт подай завтра же. Моя помощь не требуется? - Не требуется. - Когда подашь? - Ты же сказал - завтра. В голосе сына была горечь и растерянность, но Серпилин не пожелал заметить ни того, ни другого. - Тогда все. Папиросы мне оставь. Он протянул сыну руку. И пусть через неделю или месяц окажется, что цена этому рукопожатию смерть или рана, но, услышав другой ответ, руки бы не протянул, отправил бы так, без прощанья, пусть идет на все четыре стороны! Сын вышел в переднюю. Серпилин снова сел за стол, видя через открытую дверь, как сын надевает шинель и ушанку, заправляет ремень... Одевшись, сын подошел к дверям и остановился в них. Отец сидел за столом в зябко накинутом на плечи полушубке. Лицо у него сейчас было худое и старое; у висков набрякли синие склеротические жилки, сейчас, от бессонницы, особенно заметные. Большие жилистые руки устало лежали на столе. И, несмотря на то что этот сидевший за столом упрямый стареющий человек даже и сейчас, среди обступившего его со всех сторон горя, казался несокрушимым, сыну вдруг стало жаль отца. Стало жаль этих сбившихся набок седых волос на лысеющей голове, жаль усталого, постаревшего лица, жаль этих жилистых худых рук, брошенных на стол, жаль, что он сидит здесь один за столом в этой холодной пустой комнате. И, стоя в дверях и глядя на отца, поддавшись внезапному порыву смешанной жалости и к нему, и к самому себе, сын вдруг сказал: - Что, совсем один хочешь остаться? - А я и так один. Серпилин поднял голову, но сын выдержал до конца его бесконечно долгий взгляд и, ничего не прибавив, повернулся и закрыл за собой дверь. Услышав, как захлопнулась вторая, наружная дверь, Серпилин встал и заходил по комнате. Он ходил, как маятник, поддергивая плечами сползавший полушубок и зажигая папиросу от папиросы. Разговор с сыном всколыхнул все, о чем он обычно не думал, не потому, что боялся этих мыслей, а потому, что их отбрасывала война. За войну они, эти мысли, не то чтобы исчезли совсем, но гнездились в таком дальнем углу памяти, заглядывать в который почти никогда не было ни времени, ни прямой необходимости. А сейчас они вырвались, и надо было все равно пройти через них, как через открытое поле, под обстрелом, которого не переждешь. Главная из этих мыслей и самая трудная, которую и раньше трудней всего было отодвигать в сторону, была не о себе, а о тех, кто до сих пор оставался там. В начале войны ему казалось, беззаветная служба или безупречная, на глазах у всех гибель таких, как он, вернувшихся перед самой войной оттуда, откуда он вернулся, могут сослужить службу для тех, кто еще оставался там. Потом, в сорок втором, когда его под Грачами сняли с дивизии, его мучила мысль, что если дойдет до трибунала и ему припомнят прошлое, то это плохо обернется и для тех, других, что были еще там и жили одной мечтой - очиститься войною, ранами, пусть даже смертью от возведенной на них лжи. Но время шло, не оправдывая ни надежд, ни опасений. Хотя с дивизии его сняли, но о прошлом никто не вспомнил ни когда снимали, ни когда вновь назначали на дивизию. На фронте воевало в разных должностях несколько сотен таких же, как он, выпущенных на свободу незадолго или перед самой войной; он лично или понаслышке знал многих из них. Одни успели погибнуть, другие пошли в гору: четверо командовали армиями, один - фронтом. Но, очевидно, из этого никто не спешил делать выводы. За последнее время он не слышал ни одного нового имени: те, что вернулись, воевали, а те, что сидели, продолжали сидеть. А ведь вернувшихся было не так-то много! В тридцать седьмом и тридцать восьмом в армии не осталось полка, дивизии, корпуса, где бы не посадили или командира, или комиссара, или начальника штаба, или всех вместе. И те из них, кого не расстреляли и не выпустили, продолжали сидеть еще и теперь. Только в том последнем лагере, где он, Серпилин, жил без права переписки, кроме него сидели три человека, которые могли бы командовать на войне дивизиями и корпусами. Допустим, эти годы выбили их из колеи. Хорошо, не давайте сразу дивизии, дайте полк, батальон. Ведь они ничего не ищут для себя, они готовы и оправдаться и умереть в любом звании! Самым страшным по своей неожиданности, когда Серпилин из одиночки попал в лагерь, было оказаться среди таких же людей, как он. Он ничего не признал и не подписал, но сама жестокость, с которой у него домогались признаний, утвердила его в мысли, что действительно существует какой-то громадный страшный заговор, из-за которого "лес рубят - щепки летят", из-за которого не верят таким, как он, потому что какие-то люди, которым верили еще больше, чем ему, оказались предателями. Он думал так и не мог думать иначе, ничто другое не могло уместиться в голове. И вот постепенно, день за днем, месяц за месяцем, год за годом, он убеждался, что этого заговора не было, просто не было. Он убеждался, что, за редкими исключениями, все люди, взятые по проклятой пятьдесят восьмой статье, - такие же люди, как он. Иногда все выдержавшие и не признавшие за собой вины, чаще не выдержавшие и признавшие, но такие же, ровно ни в чем не виноватые, как он. Так это было. Но еще страшнее, что так и оставалось до сих пор. Лагеря были по-прежнему полны людей, готовых каплю за каплей отдать свою кровь за Советскую власть. Это было невозможно выкинуть из памяти, но сказать об этом вслух - значило бы совершить бессмысленное самоубийство. Когда-то в госпитале, осенью сорок первого, в памятный вечер после парада на Красной площади, жена спросила его: как, вычеркнул ли он из памяти те годы? И он сказал: да, вычеркнул. Правдою ли это было? Да, в том смысле, в каком она спросила и в каком он тогда ответил, это была правда. Да, он пошел воевать и больше всего думал о войне и о людях, которые вместе с ним воюют и которые так же, как он сам, должны научиться побеждать фашистов, потому что иначе погибнем и мы и Советская власть. Он много и постоянно думал об этом и редко и мало думал о себе и своем прошлом. Да, в этом смысле он сказал ей тогда правду, и это оставалось правдой и теперь, когда она умерла и уже не могла услышать его. Но когда он думал не о себе, а о других, оставшихся там, он не мог вычеркнуть из памяти те четыре года. Он не мог не думать об этом. Люди радовались, что совершенная в отношении к нему ошибка исправлена, что отвечало их душевной потребности. Хотя ему случалось изредка видеть и другие лица, на которых было написано: "Вернулся - и скажи спасибо. Ты для нас единичный факт, и больше ничего. А мысли, которые возникают из-за факта твоего возвращения, так опасны, что стоит еще подумать: был ли смысл тебя возвращать? И хотя ты не виноват, потому что иначе бы не вернулся, но с высшей точки зрения еще вопрос, что важнее!" Как говорить обо всем этом с женой - с самого начала, с первого их свидания на вокзале была отдельная и тяжелая проблема. Валентина Егоровна была так предана Сталину, лично Сталину, именно Сталину, так безгранично была уверена, что все плохое, что делается, делается другими людьми, без его ведома и втайне от него, и была так благодарна ему за возвращение мужа, что Серпилин стал в тупик: как же говорить с ней о том, что он знал? Если бы сказать ей все и если б она до конца поверила, она способна была, при ее натуре, выйти на площадь и закричать об этом, погубив и себя, и его, и еще бог знает кого! Когда она в первый вечер их встречи сказала ему: "Ты должен написать товарищу Сталину, поблагодарить его за то, что он разобрался и освободил тебя", - он промолчал и понял, что она не согласна с ним, что его молчание кажется ей неблагодарностью. Он четырежды писал Сталину - два раза из тюрьмы и два раза из лагеря, напоминал, что тот лично знает его по Царицыну, утверждал, что ни в чем не виноват, и просил дать указание проверить дело. Логически говоря, следовало написать и пятое письмо - когда стал свободен. Но что-то мешало ему благодарить за себя, умалчивая о других. А прежде чем говорить о них, надо было поехать на фронт и доказать, на что способен ты, который не лучше и не хуже других, оставшихся там. Он так и не сказал тогда жене всего, что думал. Сказал только, что встречал в лагерях ни в чем не