спел справиться с выражением лица. И Серпилин, увидев его обыкновенное лицо и подумав: "Показалось", отвернулся и стал смотреть на дорогу. 23 В этот же самый день капитана медицинской службы Овсянникову ранило при исполнении служебных обязанностей. Обстоятельства ранения в другое время показались бы необычными, но в эти дни наступления к таким обстоятельствам уже привыкли и в медсанбатах и в госпиталях, куда то и дело попадали солдаты и офицеры, раненные во время передвижения по дорогам при стычках с выходившими из окружения группами немцев. Обстоятельства таких ранений то и дело мелькали в медицинских рапортичках, но когда Тане самой пришлось столкнуться с тем, о чем она столько слышала, все это вышло так неожиданно, что она не успела ни удивиться, ни опомниться, как уже была ранена. Она ехала среди бела дня на грузовике из медсанбата. Сидела в кабине с водителем, а сзади, в кузове, было восемь раненых и санитар. Раненный в руку и в лицо лейтенант, которого Таня хотела посадить вместо себя в кабину, отказался и ехал вместе с другими ранеными в кузове. Если бы он не заупрямился, Таня, наверно, была бы убита вместо него. И вообще все могло бы выйти иначе. Кто знает как? А в жизни все вышло очень просто и глупо. Так, во всяком случае, казалось ей самой в первые минуты после этого. У грузовика спустил скат, а запаски не было. Водитель сделал уже два конца - снаряды туда, раненых обратно - и не имел времени ее смонтировать. Ему пришлось снимать колесо, латать камеру и вдвоем с санитаром ставить колесо обратно. Лейтенант, раненный в руку и в лицо, сидел на заднем борту грузовика и, высовываясь из-под брезента, подавал советы. Остальные раненые сидели и лежали в кузове, под брезентом, не вылезали оттуда. Таня подошла к водителю и санитару. Санитар с веселым круглощеким лицом, помогавший водителю монтировать скат, оказался старым знакомым. Еще под Сталинградом, когда отбили у немцев лагерь наших военнопленных, Таня вместе с этим санитаром оказывала первую помощь оставшимся в живых и с тех пор запомнила его фамилию: Христофоров. Таня стояла на дороге и смотрела, как водитель и Христофоров монтируют скат, но потом, чувствуя себя бесполезной - водитель и так злился на докучавшие ему советы лейтенанта, - присела на подножку грузовика у открытой дверцы кабины. День был жаркий, дверца нагрелась от солнца, и Таня, прислонившись к ней плечом, чувствовала, какая она теплая. Сидела и думала о том, что теперь нужно порвать лежавшее у нее в кармане письмо. Зачем оно после того, как уже все сказала? Она вспомнила лицо Синцова и как он заслонился от ее слов своей изуродованной рукой в черной перчатке и, хотя только что перед этим курила, снова свернула цигарку. И едва свернула, как сразу раздалось несколько слившихся громких выстрелов. Водитель лежал плашмя на дороге около заднего колеса с гаечным ключом в руке, а из лесу на дорогу выходили немцы с винтовками. Может быть, потому, что у нее прямо перед глазами лежал на дороге водитель, Таня, увидев выходивших из лесу немцев, вспомнила не о маленьком трофейном "вальтере", висевшем у нее на поясе, а о немецком автомате, лежавшем сзади нее в кабине грузовика. Винтовка водителя была аккуратно приспособлена в гнездах самодельными пружинками так, чтобы ее сразу можно было выхватить из этих гнезд над ветровым стеклом. А этот лежавший на полу кабины трофейный автомат, пока ехали, несколько раз попадал Тане под ноги, и водитель объяснял ей, что и для автомата сделает удобное гнездо, только не как для винтовки - впереди, а справа, на дверце. Вспомнив об этом автомате, лежавшем у нее за спиной, она дернула его к себе за ремень и, так не встав, продолжая почему-то сидеть на подножке грузовика, прижала автомат к животу и дала из него очередь по немцам. Сначала длинную - по всем, а потом успела еще одну, короткую, по немцу, подбежавшему совсем близко к машине и замахнувшемуся гранатой. Не их немецкой - длинной, а какой-то другой, может быть нашей. Когда Таня дала по нему вторую короткую очередь, немец уже бросил гранату. Ей так показалось. Сначала бросил, а уже потом упал. А может, это было и не так, может, в него сначала попала ее очередь, а потом он уже не бросил, а уронил гранату под колеса машины. Под машиной раздался взрыв. Таню встряхнуло и сбросило с подножки. Она больно ударилась обо что-то головой и, поднимаясь с земли, еще не поняла, куда ранена: ей казалось, что в голову. Но на самом деле она просто ударилась головой и поцарапала лоб и щеку о борт грузовика, а ранена была осколком гранаты. Осколок вылетел снизу, из-под машины, пробил подножку и застрял у нее под ребром, выше почки и ниже легкого. Все это ей сказали уже потом, в госпитале, после операции, объясняя, что она в сорочке родилась! И, наверное, были правы, если не считать всего другого, что у нее было в жизни и о чем она знала, а они нет. Уже поднявшись с земли, Таня вспомнила про автомат и, нагибаясь за ним, почувствовала боль в спине, от которой чуть не упала, но все-таки подняла его. Один немец лежал совсем близко, головой к ней, тот, который бросил гранату. Два других, в которых она стреляла первой длинной очередью, лежали рядом около пня, у самой дороги. И еще один, чуть подальше, и еще дальше, в лесу, кто-то полусидел-полулежал ничком. Водитель по-прежнему лежал с гаечным ключом в руке, только теперь под головой у него натекла лужа крови. Тогда не было, а сейчас натекла. И с грузовика из-под борта тоже капала кровь. А борт был расщеплен - торчали отколотые белые щепки. Сзади, из-за грузовика, раздался выстрел. И Таня, еще прижимая к животу автомат, про который она не знала, что он уже пустой, сделала шаг вперед, посмотрела направо и увидела, что это, прислонившись плечом к заднему борту грузовика, стреляет куда-то в лес из своей винтовки Христофоров. "Наверное, вдогонку немцам", - сообразила она. И пошла к нему. Он увидел ее, опустил винтовку и сказал: - Ушли! У Тани было окровавленное лицо; Христофоров подумал, что она ранена в голову, и торопливо, прислонив винтовку к борту грузовика, полез за индивидуальным пакетом. Но Таня, опять почувствовав сильную боль в спине, села на корточки над лежавшим у машины водителем и, приподняв его голову, поняла, что он мертвый: пуля попала ему сзади, прямо в мозжечок. Она опустила его голову и, все еще сидя на корточках, повернулась к Христофорову, который рвал зубами обертку индивидуального пакета. - Посмотрите, что там, в кузове? И в эту минуту сзади них затормозил "студебеккер", к которому была прицеплена противотанковая пушка. Потом, на этом же "студебеккере", который отгонял пушку на ремонт, они добрались до госпиталя. У их грузовика от разрыва гранаты, оказывается, был расколот картер. Если б граната не попала туда, под картер, вообще неизвестно, что было бы. А как только Таню ранило одним осколком, да еще другим, пробившим снизу кузов, убило лежавшего по этому борту в беспамятстве тяжелораненого. Так в беспамятстве и добило! А все остальные раненые, ехавшие в кузове, оказались живы. Кроме того лейтенанта, раненного в руку и в лицо, который сидел на заднем борту и смотрел, как монтируют скат. Его немцы застрелили. А в Христофорова не попали. И он, схватив винтовку, которая стояла у него под рукой, прислоненная к кузову, стал стрелять в немцев и убил первым выстрелом, как потом оказалось, офицера, капитана. И Таня убила троих. И Христофоров застрелил еще одного, уже в спину, когда немцы побежали назад. В передовом госпитале, куда Таня и так собиралась попасть по служебным делам, а теперь попала раненая, хвалили обоих: и ее и Христофорова. Помимо того, что они действительно не растерялись, они еще были оба свои, медики. А своих в таких случаях особенно хвалят. Вроде им и воевать-то не положено по штату, а вот пришлось - и не растерялись! Пока Таню готовили к операции, зашел начальник госпиталя, старый военный врач, служивший еще в ту германскую войну. Она давно знала его, но побаивалась и с трудом перебарывала себя, если приходилось спорить с ним по службе из-за эвакуации раненых. Обычно сердитый, на этот раз он пришел такой добрый, прямо как дед-мороз, только бороды не хватало. Спрашивал, не хочет ли она перед операцией глотнуть коньячку, - у него есть! Но она не захотела. А потом стал говорить, что сегодня же напишет реляцию и на Христофорова и на нее. - Одно Красное Знамя имеешь, будет и второе! И раненых защитила и трех немцев сама лично из автомата уложила! Даже трофейное оружие освоила, не растерялась, повела из него огонь! Таня в ответ сказала, что она знает этот автомат, у него только отдача сильная, а так он хороший. Хотела добавить, что в своей жизни много раз и разбирала, и собирала этот автомат, и стреляла из него, когда была в партизанской бригаде. Но потом не стала говорить об этом, чтоб не вышло так, словно она не просто объясняет про автомат, а хочет еще похвастать своим прошлым, сверх того, за что ее и так сейчас все хвалят. Когда услышала от начальника госпиталя, что он напишет реляцию, с удовольствием подумала, как, если правда наградят, будет носить два ордена Красного Знамени. Чтобы кто-то из женщин носил два ордена Красного Знамени - она сама еще не видела. Наверно, у летчиц есть, а так не видела. Женщина-хирург, показывая ей после операции вынутый осколок, сказала, что у нее просто-напросто счастливое ранение: осколок не маленький, прошел бы чуть выше - порвал легкие, а чуть ниже - почку. А он словно специально просунулся, чтобы ничего не задеть. Ранение надо считать средней тяжести, а могло - "сама понимаешь, что тебе объяснять", - сказала женщина-хирург и, держа пинцетом осколок, спросила: - Оставить тебе на память? - Ну его, брось, - сказала Таня. Женщина-хирург была та самая, у которой Таня три дня назад присутствовала на операции, когда умер на столе артиллерийский капитан, вспоминавший свою мать. Тогда плакала над тем капитаном, а сейчас радовалась, какое счастливое ранение у Тани. А Таня, еще не зная, какое у нее счастливое ранение, когда ее собирались оперировать, вспомнила про того капитана и впервые за последние дни подумала о своей матери. Ей сделали операцию, а голову перевязывать не стали. Ниже виска просто сорвало лоскут кожи, когда она ударилась головой о борт машины. Промыли, помазали и заклеили пластырем. Дали немного отдохнуть после операции и вместе с другими отправили на санитарной машине в тыл. За вторую половину дня она вместе с другими ранеными совершила тот путь, который так хорошо знала по своей работе у Рослякова, тот самый путь, за которым всегда следила сама, чтобы раненые на нем не задерживались. В том, чтобы на этом пути не было никаких проволочек, в сущности, и состояла почти вся ее служба на войне, начиная со Сталинграда. Но теперь, когда она проделывала этот путь раненой, он казался ей длиннее, чем когда она была врачом. Во втором эшелоне армии, в госпитале, куда она попала уже к вечеру, хорошо знакомый ей начальник отделения, прочитав историю болезни, которая теперь следовала вместе с Таней, сказал ей, что по характеру ранения хотя и с натяжкой, но можно сделать так, чтобы она застряла тут, у них, не выходя за пределы армии. - Не надо, - неожиданно для него сказала Таня. - Пусть как будет, так и будет. - Имей в виду, через полчаса повезем грузить раненых на летучку, и тогда уже... - Он не договорил, было и так ясно, что если из санитарной летучки попадешь во фронтовой госпиталь, а оттуда вывезут, как это называется у медиков, в госпитальные базы внутренних районов, то вернешься сюда не скоро, только после окончательного выздоровления. Начальник отделения знал про Таню, что у нее здесь, в армии, муж. Поэтому, желая сделать лучше, готов был нарушить общий порядок. И удивился, когда Таня так решительно отказалась от этого. Не понял, что отказалась именно потому, что у нее здесь, в армии, был муж. Сначала, после ранения, она думала о другом: радовалась, что жива, переживала за убитых, особенно за водителя машины, с которым перед этим так хорошо ехали и разговаривали, думала о себе и о том, что с ней случилось сейчас, только что. И лишь потом, после операции, уже по пути сюда, стала думать о том, что случилось с ней не сейчас, а до этого. Это и заставило ее сказать "пусть будет, как будет". Надо было только, сказав это, так и сделать, не передумать за то время, что еще оставалось до отхода санитарной летучки. Главное - найти в себе силы не передумать сейчас, а потом, когда уже поедешь в тыл, передумывать будет поздно. Господи боже мой, конечно же она и во сне не видела, что все это случится именно сегодня! И не думала об этом. И не хотела этого. А все-таки вышло так, словно подала ходатайство самой судьбе. Генералу тогда не решилась, не подала ходатайства, чтобы ее перевели отсюда в какую-нибудь другую армию, а судьбе подала. И судьба распорядилась так, как нужно, и не отняла у нее при этом жизни, а только ранила. "Ранение средней тяжести..." Таня с тоской вспомнила Синцова и шесть нашивок за ранения, которые были у него на гимнастерке, три - красные, три - золотые. Всего полдня назад, там, у переправы через Березину, когда он притянул ее к себе, поцеловал и хотел еще раз, а она оторвалась, сказав "неудобно", она увидела у него над правым карманом гимнастерки, прямо перед глазами, эти нашивки и даже почему-то сосчитала их в тот момент, хотя хорошо знала, что их шесть, а не пять и не семь, и знала все его ранения, за которые была каждая из этих нашивок. Не только слышала от него, а знала сама. Знала на ощупь и шрам на боку, выше третьего ребра, от первого ранения, и шрам под волосами на голове - после второго, и шрам от третьего, самого тяжелого, от которого он чуть не умер, большой, на спине - от позвоночника до бедра; все это было еще до нее, вернее, до того, как они стали вместе. А его рука - это уже потом, когда она уже была с ним. "Была с ним, была с ним", - беззвучно, печально повторяла она про себя. Таня знала, что там, на станции, где формировались и отправлялись санитарные летучки, все это время, все одиннадцать дней наступления, работала Зинаида. Ее потому туда и послали, что она как раз подходила для этого с ее громким, мужским голосом и женской неотвязной заботой о раненых. Там, на станции, на скорую руку сбивали в составы порожняк, только что освободившийся от прибывших на фронт грузов, грузили в этот порожняк заранее приготовленные нары, тюфяки, одеяла, прицепляли к составу перевязочную, кухню, вагон для медперсонала и гнали без проволочек подальше от фронта, для перегрузки в сортировочные эвакогоспитали. Погрузкой раненых занималась Зинаида, про которую говорили, что она лучше любого другого находит общий язык с военными железнодорожниками. Таня знала, что Зинаида и сегодня должна быть там, на станции снабжения, но все-таки переспросила у начальника отделения, там ли доктор Барышева. - Там, как всегда. Увидишь ее. Зинаиду там, на станции, она увидела сразу. И окликнула издали, но слишком тихо, и та не услышала и пронеслась мимо, ругаясь на ходу с каким-то капитаном. А второй раз увидела Зинаиду лишь в последние минуты, когда лежала уже в теплушке у двери на положенном поверх сена тюфяке; попросила положить себя поближе к двери, чтобы, когда поедут, видеть дорогу, если даже задвинут двери, смотреть хотя бы через щели. Таня боялась, что так и не встретится с Зинаидой, но этого не могло случиться и не случилось, потому что Зинаида обходила одну за другой все теплушки, начиная с хвоста, проверяя, как разместили раненых. Только что на отдельной машине провезли какого-то летчика и, подвинув других раненых, положили в теплушку. Таня услышала, как Зинаида еще издали, подходя к их теплушке, спросила: - Летчика положили, как я сказала? И кто-то ответил: - Все сделано, положили. - Ну, как? - спросила Зинаида, подходя к теплушке и обращаясь к летчику, лежавшему рядом с Таней. - Спасибо, - сказал летчик. - Выздоравливайте, - сказала Зинаида и увидела Таню, и лицо у нее было такое, словно она сейчас спросит: "А ты что тут делаешь?" Но удивилась она, оказывается, не тому, что Таня ранена, а тому, что лежит в этой теплушке. Она уже все впала про Таню и распорядилась, чтобы ее устроили рядом, в первый от паровоза вагон, к медикам, но кто-то что-то напутал. Зинаида выругалась и только после этого поцеловала Таню и виновато сказала, что теперь уже поздно. - Мне и так хорошо, - ответила Таня. - Здесь плечо короткое, к утру уже будете на месте, - пообещала Зинаида. И вдруг спросила: - Почему не осталась у нас в госпитале? Тебе разрешили бы. - Не хочу, - сказала Таня. Когда ее прооперировали и перевязали, на нее снова надели гимнастерку, потому что ранение позволяло это, и ее письмо, написанное Синцову, по-прежнему лежало в кармане. Но сейчас, после того как она была ранена, ей уже не хотелось порвать это письмо! Теперь ей казалось, что там, на переправе, все вышло так коротко, что Синцов мог не до конца понять ее. А надо, чтобы он понял все до конца, иначе ему будет еще тяжелее. Пусть лучше прочтет еще и это письмо, раз оно написано... - Мне уже звонили из госпиталя про тебя, у меня с ними телефон, - сказала Зинаида, словно объясняя, почему ничего не расспрашивает у Тани про ее ранение. - Зря не осталась у них. Сразу же напиши мне оттуда, куда попадешь. - Хорошо, - сказала Таня. И, отстегнув пуговицу на кармане гимнастерки, вынула письмо и оттого, как вдруг трудно оказалось это сделать, почувствовала, какая она стала слабая. - Отдай Синцову. - То самое? - спросила Зинаида, хотя уже видела, что это то самое письмо. Ее поразило, что Таня хочет сейчас отправить Синцову письмо, которое написано давным-давно, когда все было по-другому, когда она еще не была ранена. - Отдай Синцову, - повторила Таня. - А что еще? Может, припишешь, хотя бы на конверте? Я дам тебе карандаш. - Зинаида стала рыться в планшетке. - Не надо, - сказала Таня. - Добавь на словах, что ничего серьезного, он тебе поверит. Зинаида, хотя ей очень не нравилось, что придется отдавать Синцову это давно написанное письмо, взяла его, не сказав больше ни слова. Только вздохнула и еще раз поцеловала Таню. Уже была дана команда отправлять состав, и сопровождавшие теплушки санитары стали изнутри закрывать двери. - Эй, дядя, не до конца, - сказал летчик. - Положено. - Мало что положено. Душно будет. И усатый санитар послушался молоденького летчика, потому что это был летчик, и закрыл дверь теплушки не до конца, и поэтому, когда теплушка тронулась, Таня еще раз увидела Зинаиду. Зинаида говорила с Таней так, словно ничего не случилось, а сейчас, не зная, что Таня ее видит, стояла и плакала. Полуоткрытая дверь теплушки протащилась мимо Зинаиды, мимо санитаров и железнодорожников, мимо только что выгруженных из этих же самых теплушек штабелей снарядов, мимо разбитой водокачки и тоже разбитой кирпичной будки с полустертой надписью "кипяток". Таня ехала в тыл после того, как с ней проделали все, что называется в медицинских документах "первичной обработкой". Ехала рядом с другими такими же, как и она, ранеными, лежавшими справа и слева от нее. Так она еще никогда не ездила. Когда-то, после первого ранения, когда ее вывозили на Большую землю, она летела. И не на санитарном У-2, а на обыкновенном, скрючившись в кабине позади летчика. А сейчас впервые в жизни ехала на летучке и тоже рядом с летчиком, только раненым. Таня лежала на животе - лежать так было удобнее, меньше чувствовалась боль в спине - и смотрела сквозь приоткрытую дверь теплушки на небыстро проезжавшую мимо землю. Земля эта была то живая, то мертвая, то снова живая. То воронки и колья с ржавой проволокой, то зеленые поля и дальний лес, и над лесом, до самого верха теплушки, во весь проем темно-синее, начинающее чернеть небо. То сброшенные с путей сгоревшие, исковерканные вагоны, разбитые путевые будки с сорванными крышами, трубы от сгоревшего жилья, то выбегающие к самой дороге курчавые березовые рощи, такие, словно нет и не было на свете никакой войны... Все это чем-то походило на ее собственную жизнь, вернее, на ее ощущение своей собственной жизни. Она вспомнила, как Зинаида с сомнением брала у нее это давно написанное и заклеенное письмо, и подумала, что с Зинаиды станется расклеить и прочесть его, не потому что любопытная, наоборот, она не любопытная, а потому, что считает, что всегда все делает так, как лучше. И если прочтет, может решить, что лучше не отдавать письма, и не отдаст, не зная, что он все равно уже знает. Таня вдруг представила себе, что она снова рядом с Синцовым, что ее не ранило и она еще в армии и они опять увиделись. И он говорит ей тем хорошо знакомым ей, особенно спокойным голосом, которым разговаривает, когда с трудом держит себя в руках: "Зачем ты мне все это сказала? Не могла подождать хотя бы, пока мы кончим наступать?" - "А когда мы кончим?" - "Не знаю когда, но когда-нибудь кончим. Не вечно же мы будем наступать..." - "А как же я могла тебе этого не сказать? Я должна была сказать!" - "Почему?" - "А почему я должна знать все это одна? Почему я должна, а ты нет?" - мысленно ответила она на его воображаемый вопрос, но ответила уже не в разговоре с ним, а про себя, потому что даже в воображаемом разговоре не могла ему так ответить. Могла только подумать. "Значит, решила уехать от меня. И что ж ты будешь делать?" - спросил он. Спросил снова вслух в том воображаемом ею разговоре. И она ответила ему тоже вслух, дерзко и даже грубо: "Что буду делать? Замуж выйду. Законный муж у меня убит, а тебя теперь все равно что нет. - И еще раз повторила: - Замуж выйду". И самое странное, что не только с вызовом сказала это в том, воображаемом разговоре, но и действительно подумала сейчас об этом. Подумала серьезно и отчаянно, как о чем-то вдруг ставившем непреодолимую преграду между ней и Синцовым, спасавшем не только ее от него, но и его от нее. И после этого несколько минут лежала, уже не глядя в дверь теплушки, закрыв глаза. А когда снова открыла их и увидела снова выбежавшую к самой железной дороге зеленую опушку леса, подумала о себе, что все это неправда, все то, о чем она только что подумала как о спасении. Ничего этого не будет, и никакое это не спасение. "Я все равно буду в душе надеяться, что, если она не найдется, мы будем опять с ним. Да, буду надеяться. Ну и что? И кому какое до этого дело? Раз я сразу, когда выпишусь, попрошусь на другой фронт, в другую армию и буду отдельно от него до конца войны, совсем в другом месте, никто уже не будет иметь права требовать от меня еще чего-то. Мало ли на что я могу в душе надеяться... Раз не буду с ним, раз сама отказываюсь быть с ним - это уже будет мое дело!" Она вспомнила, что ее могли сегодня убить, а она осталась жива, и не только осталась жива, но вдвоем с Христофоровым спасла от смерти других людей. И растроганно подумала о себе как о человеке, только что сделавшем что-то очень хорошее и у которого поэтому у самого все должно быть хорошо. Иначе будет несправедливо. И в полном противоречии с тяжелыми мыслями, которые только что ею владели, бессмысленно подумала, что у них с Синцовым в конце концов все будет хорошо. Как и почему будет хорошо и что должно произойти, чтобы им снова стало хорошо, она сейчас уже не думала. Отбросила эти вопросы так, словно кто-то вдруг дал ей на это право... Она лежала усталая и притихшая, ослабевшая от потери крови, готовая вот-вот заснуть. В вагонном проеме стало темно, санитар закрыл дверь и, пройдя в угол теплушки, присел и закурил там в уголке. А летчик, лежавший рядом с Таней, после того как санитар отошел от них, тихо сказал ей: - А я вас помню. Я вас возил один раз. И Таня тоже вспомнила, как она летела с этим летчиком в прошлом году зимой на У-2, когда нужно было срочно доставить кровь, медикаменты и перевязочный материал в один из медсанбатов, оказавшийся тогда на несколько дней отрезанным вместе со всей дивизией. Не удавалось туда проехать, можно было только лететь. И она вызвалась и полетела с этим летчиком. Но тогда он был одет по-зимнему, поэтому она его не сразу узнала. - Что с вами, доктор? - спросил летчик. - Немец напал на санитарную машину на дороге, - сказала Таня. И больше ничего не добавила; ее клонило ко сну. - А мне с земли ногу прострелили, - сказал летчик. - Возвращался с офицером связи. Еле машину дотащил. Только сел, подбегают, говорят: "Не выключай мотора, члена Военного совета повезешь". А я на вид вроде ничего, сижу, а сапог полный крови! Он подвинулся на своем тюфяке ближе к Тане и добавил тихо: - Командующего убили. Член Военного совета туда, на место полетел, где его убили. Хотел со мной, а я не смог. - Как командующего? - Таня даже не сразу поняла. - Какого командующего? - повторила она, подумав, что, может быть, погиб командующий воздушной армией, про которого - неизвестно, правда или нет, - но рассказывали, что он сам участвует в боевых вылетах. "Может, он погиб?" - подумала она. - Какого командующего? - Какого? Серпилина. Кого же еще. Ехал на машине, и немцы из засады убили, - все так же вполголоса сказал летчик. 24 То, о чем Таня услышала от летчика и чему в первую минуту не поверила, произошло на самом деле, только не так, как сказал ей летчик, а по-другому. Серпилин не был убит из засады, а был смертельно ранен осколком снаряда в три часа дня третьего июля, за Березиной, в районе Червеня, сравнительно далеко от передовой, на рокадной полевой дороге, почти у самого пересечения ее с шоссе Могилев - Минск, и умер, не приходя в сознание, через пятнадцать или двадцать минут после этого. Точнее установить было некому, потому что, когда все это вышло, врача не оказалось. А когда через двадцать минут Серпилина довезли до медсанбата и положили на операционный стол, он был уже мертв. Немецкий крупнокалиберный снаряд разорвался на дороге, между машиной, на которой ехал командарм, и отставшим от нее бронетранспортером. В бронетранспортер не попало ни одного осколка, а в "виллис" - всего один. Но этот единственный осколок пробил заднюю стенку "виллиса", пропорол карту, которую в этот момент держал Синцов, сидевший позади Серпилина вдвоем с заместителем начальника оперативного отдела Прокудиным, пробил спинку переднего сиденья "виллиса", попал в спину Серпилину, вышел наружу спереди, ударился в передний щиток и уже после этого удара рикошетом перебил кисть водителю Гудкову. Выстрел был одиночный. Немцы вели по дорогам беспокоящий огонь, но как раз на этой, все время, пока ехали по ней, было тихо. Машина остановилась не потому, что был смертельно ранен командарм - этого в первую секунду как раз не заметили, - а потому, что, удержав руль одной рукой. Гудков закричал, поднял вверх другую, окровавленную, и круто затормозил - не мог дальше вести машину. Когда машина затормозила, Серпилин начал валиться вперед и вбок из "виллиса". Синцов едва успел прихватить его за плечи и прижать к спинке переднего сиденья. В первую секунду, когда Серпилина бросило вперед и он начал валиться, Синцов все еще не понял, что случилось. Ему показалось, что командарма просто сильно тряхнуло от слишком резкого торможения. И, только уже крепко обхватив Серпилина руками, прижав его бессильно валившееся тело к спинке сиденья, понял, что командующий или убит, или тяжело ранен. Второй "виллис" со связистами, шедший на этот раз впереди, заметил и разрыв снаряда и остановку машины и сдал назад. Отставший бронетранспортер остановился рядом. - Гудков, в ту машину... Выходи! А ты - за руль! - крикнул Синцов, когда "виллис" со связистами поравнялся с их "виллисом". Крикнул, продолжая обнимать обеими руками обвисшее тело Серпилина. Гудков вылез, держа правой рукой окровавленную левую и глядя на Серпилина, словно все еще не понимая, что произошло. А водитель со второго "виллиса" вскочил на место Гудкова, и Синцов крикнул ему "Давай, вперед!" таким голосом, что было ясно: надо гнать вовсю. Так, гоня вовсю, проскочили метров пятьсот, пока Синцов не приказал: "Стоп!" Пока гнали эти пятьсот метров, он думал только об одном, что Серпилина, если он еще жив, может добить вторым попаданием. Если это не одиночный снаряд, а огневой налет, надо выскочить как можно скорее из зоны огня, а все остальное - потом! Бронетранспортер шел сзади впритирку. Синцов увидел это, обернувшись. Второй "виллис" немного отстал; за рулем сидел командир рации. Когда остановились, Синцов, продолжая держать тело Серпилина, повернулся к неподвижно сидевшему рядом, словно окаменевшему, Прокудину: - Давай на рацию, сообщи в штаб, что тяжело ранен. А мы - прямо в медсанбат. Тут всего четыре километра. В Плесенки, где утром были, в этот. Передай по рации, чтоб туда главного хирурга армии на самолете послали. Там у них площадка, можно сесть. Прокудин, так и не сказав ни слова, вылез из "виллиса" и пошел к рации. В такие моменты не играет роли, кто старше по званию. Кто первым почувствовал в себе силы распорядиться, выйти из состояния шока, тот и распоряжается. У Синцова мелькнула мысль так и довезти эти четыре километра Серпилина, как он сидит. Посадить в ноги одного из автоматчиков, держать его и везти, чтобы не стронуть. Но потом испугался, что так будет хуже, что Серпилин может изойти кровью, и, когда Прокудин пошел к рации, приказал подбежавшим к "виллису" автоматчикам - класть на плащ-палатку! Вытащил ее из-под себя с сиденья и бросил на траву. Серпилина вынули и положили. Он слабо дышал. Совсем слабо, но все-таки дышал. Раздирая зубами, приготовили сразу несколько индивидуальных пакетов - все, сколько нашлось, расстегнули ремень на гимнастерке, приподняли раненого за плечи, подсовывая ему под лопатки руки, положили с обеих сторон раны марлевые подушечки, обкрутили рану бинтами. Рана кровоточила. Когда обвязывали, марля сразу набухла от крови. Синцов приказал накидать шинели и все, что было при себе мягкого, на дно бронетранспортера, а после этого, вшестером, держа за края плащ-палатку, перенесли в бронетранспортер раненого. Положили и сразу же, не дожидаясь, когда тронется рация, по которой еще только связывались со штабом, поехали в медсанбат. Дорога впереди была известна, проезжали по ней и, где медсанбат, знали. Но все-таки Синцов не остался там, в бронетранспортере с Серпилиным, а перешел обратно в "виллис" и сел впереди на его место показывать водителю дорогу, чтобы сгоряча после всего происшедшего не потерять времени, не заплутаться. В этом медсанбате уже были сегодня. Вчера командир стрелкового полка подполковник Шевчук первым в армии взял в плен немецкого генерала. Был при этом легко ранен и, попав в медсанбат, просил разрешения вернуться в строй. Серпилин, когда ему доложили, велел, чтобы командира полка оставили лечиться, но пообещал, что сам заедет вручить ему орден Красного Знамени. "Пусть лежит и ждет в медсанбате". Так и было сделано. Заехали в медсанбат, Серпилин вручил орден, воспользовавшись случаем, поговорил с врачами; еще заметил, что медсанбат хорошо стоит, в удачном месте. При возможности и медсанбаты и госпитали первой линии так и надо располагать, чтобы где-нибудь поблизости или луг, или полянка, или хоть какая-нибудь проплешина в лесу - У-2 посадить, если вдруг кого-то надо срочно привезти или вывезти. Всяко бывает! Тогда Синцов и заметил то, о чем сказал теперь Прокудину, - что там есть куда посадить У-2. А теперь сами ехали в этот медсанбат! Синцов разрывался между двумя желаниями - поскорей доехать и поаккуратней везти Серпилина. Растрясешь - больше крови потеряет. А позже на пять минут привезешь - опоздаешь с операцией, может из-за этого погибнуть. В таких случаях неизвестно, что лучше, что хуже. Все-таки решил ехать побыстрей, хотя каждый раз, когда на лесной дороге под колеса попадало какое-нибудь корневище, вздрагивал, словно его самого били телом о землю. И, не сознавая нелепости того, что говорил, несколько раз повторял водителю: - Выжимай, выжимай сцепление, выжимай... Что ты дергаешь? - как будто Серпилина везли в этой машине. Хотя его везли на бронетранспортере и там был другой водитель, который по-другому выжимал сцепление на этих ухабах. Пока человек жив - про него никогда не говорят "смертельно ранен". Только задним числом, после смерти. А до этого, как ни безнадежно положение, все равно говорят: тяжело ранен. Именно так и сказал Бойко Захарову, найдя его по телефону на командном пункте корпуса, откуда Серпилин уехал меньше часа назад. За десять минут перед этим Бойко звонил туда же, к Миронову, и, разговаривая с Захаровым, спрашивал, где командарм. Захаров ответил, что, прилетев на У-2 из дивизии, уже не застал Серпилина, тот не дождался, уехал один к Кирпичникову. Узнав, что командарм в дороге, Бойко сказал, что ничего сверхсрочного нет, позвонит к соседям, когда Серпилин туда доедет. И вдруг снова позвонил. С Мироновым говорить не стал, попросил сразу передать трубку члену Военного совета, если он еще там, и без предисловий сказал по телефону то, что только что сам услышал по рации от Прокудина: "Первый тяжело ранен, находится без сознания, и его везут от места ранения на хутор Плесенки". От себя Бойко добавил, что хутор этот располагается в треугольнике между дорогой Могилев - Минск, лесной дорогой на Буйничи и опушкой урочища Вербово. "Как сообщил Прокудин, там есть посадочная площадка для У-2. Главному хирургу армии уже приказано вылететь. В санитарное управление фронта сейчас звонят одновременно по другому телефону". Захаров несколько секунд молчал, держа трубку. Молчал и Бойко на другом конце провода. - Командующему фронтом доложили? - спросил Захаров. - Как только закончу разговор с вами, доложу. У меня все. - Сейчас полечу туда, раз там есть площадка, - сказал Захаров. - У меня самолет здесь. - Ясно, - сказал Бойко. И повторил: - У меня все. Наверное, спешил доложить во фронт, да и как иначе, раз командарм выбыл из строя, - должен сразу же брать командование на себя! Захаров положил трубку и посмотрел на командира корпуса Миронова, уже понявшего, что произошло что-то чрезвычайное. - Где летчик? Вызывайте его, полечу, - сказал Захаров. - Вы его покушать отпустили, - напомнил адъютант Захарова. - Беги за ним немедля! - крикнул Захаров. - Пусть все бросит - и к самолету. Летим! Он оглянулся. В палатке кроме них был офицер оперативного отдела, наносивший на карту последнюю обстановку. Взяв под руку Миронова, Захаров вышел из палатки. И, только отойдя несколько шагов, сказал: - Командарма тяжело ранили. Везут сейчас в медсанбат в Плесенки. Полечу туда. За последние дни при небольших сравнительно потерях в боях было особенно много всяких случайностей из-за того, что все плотней окружали немцев, а те все отчаянней вырывались и мелкими и большими группами. И летчики гибли, и офицеры связи, и самые неожиданные люди оказывались убитыми или раненными в самых неожиданных местах. Но сколько ни привыкай к этому, а все равно с Серпилиным - как обухом по голове. - Как, где? - растерянно повторял Захаров, идя с Мироновым к своему стоявшему на краю поляны "У-2". - Только что у тебя был. Какой дорогой его отправили? Не знаете, что у вас в собственном расположении происходит! - не в силах сдержаться, крикнул Захаров. - Подвели командующего под пулю... Бойко не сказал ему по телефону, как ранен Серпилин, но Захарову почему-то казалось, что именно - под пулю. Миронов стал объяснять, что наоборот: это едучи к нему, командующий спрямил, прибыл от соседа по дороге, которая с утра обстреливалась. А он как раз отговорил ехать обратно по этой дороге, просил не спрямлять, показал по карте объезд. И командующий, уезжая, согласился, сказал: "Ладно, себе дороже. Объедем". - Вот и объехали! - горько сказал Захаров, думая о том, куда все же ранен Серпилин, какая это рана, если сразу - без сознания! И, содрогнувшись, впервые подумал: возможно, даже и убит, только не захотели сообщать открытым текстом. И, продолжая идти об руку с Мироновым, которого, как взял, так от растерянности и не отпускал, все сжимал рукой под локоть, услышал над головой стрекот самолета - на полянку садился еще один У-2. Летчика, с которым прилетел Захаров, еще не нашли. Захаров вспомнил, как, отпуская, разрешил ему час отдохнуть. Может, и есть не пошел, а лежит под деревом и спит. Ищи его теперь! - Кто это прилетел, как думаешь? - спросил Захаров у Миронова, показывая на самолет, который чуть не задел при посадке за деревья. - Я с ним полечу. - Должно быть, мой оператор, в дивизию летал. Да, "восьмерка", наш... - сказал Миронов и заторопился навстречу самолету. - Может, и заправлять не надо... Тут всего лететь-то минут двенадцать! Но когда подошли к самолету, оказалось, что лететь нельзя. Летчик доложил, что его обстреляли с земли немцы, ранили в ногу, сапог полон крови; доложил смущенно, словно провинился. Это был тот самый летчик, который потом сказал Тане, что Серпилина убили из засады. И кто его знает, может, путаница вышла из-за кем-то услышанных слов Захарова: "Подвели под пулю!" Захаров уже решил ехать на машине, уже крикнул водителю, чтоб подгонял "виллис", но в это время прибежал летчик с другого У-2. Минута ушла на то, чтобы уточнить по карте расположение медсанбата, - летчик сказал, что найдет безо всяких и сядет при всех случаях. Захаров залез в кабину, самолет поднялся, развернулся и пошел на северо-восток, к шоссе Могилев - Минск. Летели над лесом, на высоте двухсот метров. Сверху было видно все то же самое, на что Захаров уже насмотрелся сегодня, пока летал в дивизию и обратно. Сквозь кроны берез и елок тут и там были видны следы немецкого отступления и разгрома, все эти разбитые и искореженные машины, брошенные орудия, минометы, снаряжение, снарядные ящики, неснятые, так и брошенные в лесу палатки - следы торопливо покинутого ночлега... Все это пятнами просматривалось по всему лесу, пока летели над ним. Просматривалось и утром, когда летал до этого, и сейчас. Все было то же самое, только смотрел на все это совсем по-другому, чем с утра, - безрадостно, как будто это уже ни к чему. Нелепо, конечно. Как так ни к чему? Ничье ранение или даже смерть не может изменить ни того, что происходит, ни того настроения, которое все равно есть и будет в армии от всего происходящего. Но уж там нелепо или не нелепо, а сейчас, когда Захаров летел, ему и смотреть на все это не хотелось! Самолет сильно закачало над лесом, один раз, казалось, совсем бросило на верхушки берез. И Захаров почему-то подумал о себе, Серпилине и Львове и о том, как Львов перед началом наступления, по сути дела, хотел разъединить их с Серпилиным. Хотел, но не разъединил. А теперь вот война разъединяет... Раз тяжело ранен - армией уже не командовать. И сразу же подумал о худшем: а вдруг не застану? Но, отбросив эту мысль, вытолкав ее из головы, словно она сама по себе была какой-то опасностью для жизни Серпилина, принудил себя думать о делах. Дела сегодня весь день шли как нельзя лучше, и вдруг именно в такой день - такая беда! Ну, а в другой день, что же, это не беда была бы? Беда дней не выбирает, когда приходит, тогда и приходит. День сегодня хороший не тем, что он легкий. Наоборот, день трудный. Еще с утра поняли по ожесточению немцев, что густо их зацепили, много окружили. "Сосед слева как раз сегодня легче пошел вперед. А мы тащим, тащим, заводим все глубже, и уже чувствуется, что вся рыба внутри, в бредне". Говорили об этом с Серпилиным в корпусе у Миронова, перед тем как Захаров улетел в дивизию. Серпилин предполагал, что, возможно, в этом бредн