скоре распухнет так, что
невозможно брюки застегнуть, а рубцов почти не осталось. Разыгрывается дикий
понос, и сидя на параше в своей одиночке Д. хохочет. Ему предстоит еще и
второй сеанс и третий, лопнет кожа, Рюмин остервенясь, примется бить его в
живот, пробьет брюшину, в виде огромной грыжи выкатятся кишки, арестанта
увезут в Бутырскую больницу с перитонитом и временно прервутся попытки
заставить его сделать подлость.)
Вот как могут и тебя затязать! После этого просто лаской отеческой
покажется, когда кишиневский следователь Данилов бьет священника Виктора
Шиповальникова кочергой по затылку и таскает за косы (священников удобно так
таскать; а мирских можно -- за бороду, и проволакивать из угла в угол
кабинета. А Рихарда Охолу -- финского красногвардейца, участника ловли
Сиднея Рейли и командира роты при подавлении Кронштадского восстания,
поднимали щипцами то за один то за другой большой его ус и держали по десять
минут так, чтобы ноги не доставали пола.)
Но самое страшное, что' с тобой могут сделать, это: раздеть ниже пояса,
положить на спину на полу, ноги развести, на них сядут подручные (славный
сержантский состав), держа тебя за руки, а следователь -- не гнушаются тем и
женщины -- становятся между твоих разведенных ног и, носком своего ботинка
(своей туфли) постепенно, умеренно и всё сильней, прищемляя к полу то, что
делало тебя когда-то мужчиной, смотрит тебе в глаза и повторяет, повторяет
свои вопросы или предложения предательства. Если он не нажмет прежде времени
чуть сильней, у тебя будет еще пятнадцать секунд вскричать, что ты всё
признаешь, что ты готов посадить и тех двадцать человек, которых от тебя
требуют, или оклеветать в печати свою любую святыню...
И суди тебя Бог, а не люди...
-- "Выхода нет! Надо во всем признаваться!" -- шепчут подсаженные в
камеру наседки.
-- Простой расчет: сохранить здоровье! -- говорят трезвые люди.
-- Зубы потом не вставят, -- кивают тебе, у кого их уже нет.
-- Осудят все равно, хоть признавайся, хоть не признавайся, --
заключают постигшие суть.
-- Тех, кто не подписывают -- расстреляют! -- еще кто-то пророчит в
углу. -- Чтоб отомстить. Чтоб концов не осталось: как следствие велось.
-- А умрешь в кабинете, объявят родственникам: лагерь без права
переписки. И пусть ищут.
А если ты оротодокс, то к тебе подберется другой ортодокс, и враждебно
оглядываясь, чтоб не подслушали непосвященные, станет горячо толкать тебе в
ухо:
-- Наш долг -- поддерживать советское следствие. Обстановка -- боевая.
Мы сами виноваты: мы были слишком мягкотелы, и вот развелась эта гниль в
стране. Идет жестокая тайная война. Вот и здесь вокруг нас -- враги,
слышишь, как высказываются? Не обязана же партия отчитываться перед каждым
из нас -- зачем и почему. Раз требуют -- значит, надо подписывать.
И еще один ортодокс подбирается:
-- Я подписал на тридцать пять человек, на всех знакомых. И вам
советую: как можно больше фамилий, как можно больше увлекайте за собой!
Тогда станет очевидным, что это нелепость, и всех выпустят.
А Органам именно это и нужно! Сознательность Ортодокса и цели НКВД
естественно совпали. НКВД и нужен этот стрельчатый веер имен, это
расширенное воспроизводство их. Это -- и признак качества их работы и колки
для накидывания новых арканов. "Сообщников! Сообщников! Единомышленников!"
-- напорно вытряхивали из всех. (Говорят, P. Pалов назвал своим сообщником
кардинала Ришелье, внесли его в протоколы -- и до реабилитационного допроса
1956 года никто не удивился.)
Уж кстати об ортодоксах. Для такой ЧИСТКИ нужен был Сталин, да, но и
партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого
момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали
себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого
вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенченные теперь
ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не
считая, как прежде того, они все были палачами беспартийных). Может быть
37-й год и НУЖЕН был для того, чтобы показать, как малого стоит все их
МИРОВОЗЗРЕНИЕ, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию,
громя её твердыни, топча её святыни, -- Россию, где и═м ═с═а═м═и═м ТАКАЯ
расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не
вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них.
Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов,
то главное отвращение испытываешь не к Сталину с подручными, а к
унизительно-гадким подсудимым -- омерзение к душевной низости их после
прежней гордости и непримиримости. ... И как же? как же устоять тебе? --
чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?..
Что надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана?
Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную теплую жизнь.
Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не
поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречен на гибель -- сейчас
или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у
меня больше нет. Близкие умерли для меня -- и я для них умер. Тело мое с
сегодняшнего дня для меня -- бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя
совесть остаются мне дороги и важны.
И перед таким арестантом -- дрогнет следствие!
Только тот победит, кто от всего отрёкся!
Но как обратить свое тело в камень?
Ведь вот из бердяевского кружка сделали марионеток для суда, а из него
самого не сделали. Его хотели втащить в процесс, арестовывали дважды, водили
(1922 г.) на ночной допрос к Дзержинскому, там и Каменев сидел (значит тоже
не чуждался идеологической борьбы посредством ЧК). Но Бердяев не унижался,
не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по
которым не принимает установившейся в России власти -- и не только признали
его бесполезным для суда, но -- освободили.
ТОЧКА ЗРЕНИЯ есть у человека!
Н. Столярова вспоминает свою соседку по бутырским нарам в 1937 г.
старушку. Её допрашивали каждую ночь. Два года назад у неё в Москве проездом
ночевал бежавший из ссылки бывший митрополит. -- "Только не бывший, а
настоящий! Верно, я удостоилась его принять".
-- "Так, хорошо. А к кому он дальше поехал из Москвы?"
-- "Знаю. Но не скажу!" (Митрополит через цепочку верующих бежал в
Финляндию). Следователи менялись и собирались группами, кулаками махали
перед лицом старушонки, она же им: "Ничего вам со мной не сделать хоть на
куски режьте. Ведь вы начальства боитесь, друг друга боитесь, даже боитесь
меня убить. ("Цепочку потеряют".) А я -- не боюсь ничего! Я хоть сейчас к
Господу на ответ!"
Были, были такие в 37-м, кто с допроса не вернулся в камеру за узелком.
Кто избрал смерть, но не подписал ни на кого.
Не сказать, чтоб история русских революционеров дала нам лучшие примеры
твердости. Но тут и сравнения нет, потому что наши революционеры никогда не
знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя
приемами.
Шешковский не истязал Радищева. И Радищев, по обычаю того времени
прекрасно знал, что сыновья его всё так же будут служить гвардейскими
офицерами, и никто не перешибет их жизни. И родового поместья Радищева никто
не конфискует. И все же в своем коротком двухнедельном следствии этот
выдающийся человек отрёкся от убеждений своих, от книги -- и просил пощады.
Николай I не имел догадки арестовать декабристских жен, заставить их
кричать в соседнем кабинете или самих декабристов подвергнуть пыткам -- но
он не имел на то и надобности. Даже Рылеев "отвечал пространно, откровенно,
ничего не утаивая". Даже Пестель раскололся и назвал своих товарищей (еще
вольных), кому поручил закопать "Русскую правду", и самое место закопки.27
Редкие, как Лунин, блистали неуважением и презрением к следственной
комиссии. Большинство же держалось бездарно, запутывали друг друга, многие
униженно просили о прощении! Завалишин всё валил на Рылеева. Е. П.
Оболенский и С. П. Трубецкой поспешили даже оговорить Грибоедова, -- чему и
Николай I не поверил.
Бакунин в "Исповеди" униженно самооплевывался перед Николаем I и тем
избежал смертной казни. Ничтожность духа? Или революционная хитрость?
Казалось бы -- что' за избранные по самоотверженности должны были быть
люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот
Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки
следствия. И в ТОТ ЖЕ ДЕНЬ он уже заваливал явочные квартиры и участников
заговора, в страхе за свою молоденькую жизнь он спешил сообщить
правительству больше сведений, чем то могло в нём предполагать! Он
захлёбывался от раскаяния, он предлагал "разоблачить все тайны анархистов".
В конце же прошлого века и в начале нынешнего жандармский офицер тотчас
брал вопрос НАЗАД, если подследственный находил его неуместным или
вторгающимся в область интимного. -- Когда в Крестах в 1938 году старого
политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он
расплакался в камере: "Царский следователь не смел мне даже ТЫ сказать!" --
Или вот, например, из одного современного исследования28 мы узнаем, что
жандармы захватили рукопись ленинской статьи "О чём думают наши министры?"
но не сумели через неё добраться до автора:
"На допросе жандармы, как и следовало ожидать (курсив здесь и далее
мой. -- А. С.) узнали от Ванеева (студента) немного. Он им сообщил
всего-навсего, что найденные у него рукописи были принесены к нему для
хранения за несколько дней до обыска в общем свертке одним лицом, которое он
не желает назвать. Следователю ничего не оставалось (как? а ледяной воды по
щиколотки? а солёная клизма? а рюминская палочка?..) как подвергнуть
рукопись экспертизе. "Ну и ничего не нашли. -- Пересветов, кажется, и сам
оттянул сколько-то годиков и легко мог бы перечислить, что еще оставалось
следователю, если перед ним сидел хранитель статьи "О чём думают наши
министры"!
Как вспоминает С. П. Мельгунов: "то была царская тюрьма, блаженной
памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остается вспоминать
почти с радостным чувством".29
Тут -- сдвиг представления, тут -- совсем другая мерка. Как чумакам
догоголевского времени нельзя внять скоростям реактивных самолетов, так
нельзя охватить истинных возможностей следствия тем, кто не прошел приемную
мясорубку ГУЛага.
В "Известиях" от 24.5.59 читатем: Юлию Румянцеву берут во внутреннюю
тюрьму нацистского лагеря, чтобы узнать, где бежавший из того же лагеря её
муж. Она знает, но -- отказывается ответить! Для читателя несведущего -- это
образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это -- образец
следовательской неповоротливости: Юлия не умерла под пытками, и не была
доведена до сумасшествия, а просто через месяц живехонькая отпущена!
___
Все эти мысли о том, что надо стать каменным, еще были совершенно
неизвестны мне тогда. Я не только не готов был перерезать теплые связи с
миром, но даже отнятие при аресте сотни трофейных фаберовских карандашей еще
долго меня жгло. Из тюремной протяженности оглядываясь потом на свое
следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться
тверже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затемнение ума и упадок духа
сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут
меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко
было.
Наше (с моим однодельцем Николаем В.) впадение в тюрьму носило характер
мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во
время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре,
удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических
негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших,
прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда я потом в тюрьмах
рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и
удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в
этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал,
что они попались на том же самом -- на неосторожной переписке, и только это
спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года30
Высок, просторен, светел, с пребольшим окном был кабинет моего
следователя И. И. Езепова (страховое общество "Россия" строилось не для
пыток) -- и, используя его пятиметровую высоту, повешен был четырехметровый
вертикальный, во весь рост, портрет могущественного Властителя, которому я,
песчинка, отдал свою ненависть. Следователь иногда вставал перед ним и
театрально клялся: "Мы жизнь за него готовы отдать! Мы -- под танки за него
готовы лечь!" Перед этим почти алтарным величием портрета казался жалким мой
бормот о каком-то очищенном ленинизме, и сам я, кощунственный хулитель, был
достоин только смерти.
Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для
осуждения нас обоих. Следователю моему не нужно было поэтому ничего
изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому
когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне. Своим сверстникам и
сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли
-- а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их
встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения.31 И
теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня всё это связно
объяснить: если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли
говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость
высказываний приходилось только на письма... И вот помутненным мозгом я
должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с
друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с
письмами, чтобы были на самой грани политики -- и всё-таки не уголовный
кодекс. И еще чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и
убедили бы моего матерого следователя в моей простоте, прибедненности,
открытости до конца. Чтобы -- самое главное -- мой ленивый следователь не
склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привез в своем
заклятом чемодане -- многие блокноты "Военного дневника", написанного
бледным твердым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся
записи. Эти дневники были -- моя претензия стать писателем. Я не верил в
силу нашей удивительной памяти, и все годы войны старался записывать всё,
что видел (это б еще полбеды) и всё, что слышал от людей. Но мнения и
рассказы, такие естественные на передовой, -- здесь, в тылу выглядели
мятежными, дышали тюрьмой для моих фронтовых товарищей. -- И чтоб только
следователь не взялся попотеть над моим "Военным дневником" и не вырвал бы
оттуда жилу свободного фронтового племени -- я, сколько надо было,
раскаивался и сколько надо было, прозревал от своих политических
заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию -- пока не увидел, что
никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками
окончания следствия; пока на четвертом месяце все блокноты моего "Военного
дневника" не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там
красной лузгой еще одного погибшего на Руси романа и черными бабочками
копоти не взлетели из самой верхней трубы.
Под этой трубой мы гуляли -- в бетонной коробке, на крыше Большой
Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены еще и над шестым этажом возвышались
на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву -- перекличку
автомобильных сирен. А видели -- только эту трубу, часового на вышке на
седьмом этаже да тот несчастливый клочок божьего неба, которому досталось
простираться над Лубянкой.
О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её
так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто
Лубянка жжет свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только
минутной струйкой той сажи. И я вспомнал морозное утро в марте, когда я
как-то сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы;
записывал, искажая мои слова. Играло солнце в тающих морозных узорах
просторного окна, через которое меня иногда очень подмывало выпрыгнуть --
чтоб хоть смертью своей сверкнуть по Москве, размозжиться с пятого этажа о
мостовую, как в моем детстве мой неизвестный предшественник выпрыгнул в
Ростове-на-Дону (из "Тридцать третьего"). В протайках окна виднелись
московские крыши, крыши -- и над ними весёлые дымки. Но я смотрел не туда, а
на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого тридцатиметрового
кабинета, только что вываленный, еще не разобранный. В тетрадях, в папках, в
самоделковых переплетах, скрепленными и нескрепленными пачками и просто
отдельными листами -- надмогильным курганом погребенного человеческого духа
лежали рукописи, и курган этот конической своей высотой был выше
следовательского письменного стола, едва что не заслоняя от меня самого
следователя. И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного
человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к
утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырехметрового Сталина. Я
сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на
растерзание и на сожжение потом?
О, сколько же гинуло в этом здании замыслов и трудов! -- целая погибшая
культура. О, сажа, сажа из лубянских труб!! Всего обидней, что потомки
сочтут наше поколение глупей, бездарней, бессловеснее, чем оно было!..
___
Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки.
В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос
так: "докажите ВЫ, что вы -- не агент Врангеля".
А в 1950 году один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил
заключённым так: "Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его
вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений".
И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке
бессчетные воспоминания миллионов.
Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему
человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства!
Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать,
никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды,
бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу
кабинета, должен САМ изыскать и разложить перед бездельником-следователем
доказательства, что НЕ имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их
(а откуда ж он мог их добыть?), то тем самым и приносил следствию
приблизительные доказательства своей виновности!
Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, всё же
сумел сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать
своему монстру-следователю, что НЕ изменил родине и даже НЕ имел такого
намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! -- он
все рассказал мне в Бутырках, не на Тверском бульваре. К основному
следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер
воспоминаний, а затем вдвоем подписали свидетельские показания, что в этот
вечер голодный засыпающий старик вел среди них антисоветскую агитацию!
Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему
следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но
аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии.
Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователй в
трудных случаях -- отбыванием палаческих обязанностей, в легких -- простым
проведением времени, основанием для получения зарплаты.
А легкие случаи были всегда -- даже в пресловутом 1937-м году.
Например, Бородко обвинялся в том, что за 16 лет до этого ездил к своим
родителям в Польшу и тогда не брал заграничного паспорта (а папаша с мамашей
жили в десяти верстах от него, но дипломаты подписали ту Белоруссию отдать
Польше, люди же в 1921 году не привыкли и по-старому еще ездили). Следствие
заняло полчаса: ездил? -- ездил. -- как? -- да на лошади. -- Получил 10 лет
КРД!32
Но такая быстрота отдаёт стахановским движением, которое не нашло
последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось
на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нём разрешалось просить
у прокуроров продления несколько раз еще по месяцу (и прокуроры, конечно, не
отказывали). Так глупо было бы переводить свое здоровье, не воспользоваться
этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы.
Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия,
порасходовав свою волю и характер (по Вышинскому), следователи
заинтересованы былии дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел
старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить
политическое следствие в два месяца.
Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и
негибкость. Отборным кадрам -- и тем не доверяла: наверно, и их самих
наставляла отмечаться при приходе и при уходе, а уж заключённых, вызываемых
на следствие -- обязательно, для контроля. Что оставалось делать
следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь
из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий
вопрос, -- самим же забыть о нём, долго читать газету, писать конспект к
политучебе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая
полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом,
следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и
говорил:
-- Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, девять грамм для него не
жалко!
Мой следователь еще широко использовал телефон. Так, он звонил себе
домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь
будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (мое сердце падало:
значит меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в
мурлычащих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! --
отлегало от моего сердца).
Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.
Иные, более любознательные следователи, любили использовать такие
"пустые" допросы для расширения своего жизненного опыта: они расспрашивали
подследственного о фронте (о тех самых немецких танках, под которые им было
всё недосуг лечь); об обычаях европейских и заморских стран, где тот бывал;
о тамошних магазинах и товарах; особенно же -- о порядках в иностранных
бардаках и о разных случаях с бабами.
По процессуальному кодексу считается, что за правильнымм ходом каждого
следствия неусыпно наблюдает прокурор. Но никто в наше время в глаза не
видел его до так называемого "допроса у прокурора", означавшего, что
следствие подошло к самому концу. Свели на такой допрос и меня. Подполковник
Котов -- спокойный, сытый, безличный блондин, ничуть не злой и ничуть не
добрый, вообще никакой, сидел за столом и, зевая, в первый раз просматривал
папку моего дела. Минут пятнадцать он еще и при мне молча знакомился с ней
(так как допрос этот был совершенно неизбежен и тоже регистрировался, то не
имело смысла просматривать папку в другое, не регистрируемое, время, да еще
сколько-то часов держать подробности дела в памяти). Потом он поднял на
стену безразличные глаза и лениво спросил, что я имею добавить к своим
показаниям.
Он должен был бы спросить: какие у меня есть претензии к ходу
следствия? не было ли попирания моей воли и нарушений законности? Но так
давно уж не спрашивали прокуроры. А если бы и спросили? Весь этот
тысячекомнатный дом министерства и пять тысяч его следственных корпусов,
вагонов, пещер и землянок, разбросанных по всему Союзу, только и жили
нарушением законности, и не нам с ним было бы это повернуть. Да и все
сколько-нибудь высокие прокуроры занимали свои посты с согласия той самой
госбезопасности, которую... должны были контролировать.
Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых ДЕЛ,
как-то передались и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил
только исправления одной слишком явной нелепости, мы обвинялись по делу
двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего -- на фронте),
таким образом я шел по делу один, обвинялся же по 11-му пункту, то есть, как
группа, организация. Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го
пункта.
Он еще полистал дело минут пять, вздохнул, развел руками и сказал:
-- Что ж? Один человек -- человек, а два человека -- люди.
А полтора человека -- организация...?
И нажал кнопку, чтоб меня взяли.
Вскоре, поздним вечером позднего мая, в тот же прокурорский кабинет с
фигурными бронзовыми часами на мраморной плите камина меня вызвал мой
следователь на "двести шестую" -- так по статье УПК называлась процедура
просмотра дела самим подследственным и его последней подписи. Нимало не
сомневаясь, что подпись мою получит, следователь уже сидел и строчил
обвинительное заключение.
Я распахнул крышку толстой папки и уже на крышке изнутри в типографском
тексте прочел потрясающую вещь, что в ходе следствия я, оказывается, имел
право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия -- и
следователь обязан был эти мои жалобы хронологически подшивать в дело! В
ходе следствия! Но не по окончании его...
Увы, о праве таком не знал ни один из тысяч арестантов, с которыми я
позже сидел.
Я перелистывал дальше. Я видел фотокопии своих писем и совершенно
извращенное истолкование их смысла неизвестными комментаторами (вроде
капитана Либина). И видел гиперболизированную ложь, в которую капитан облек
мои осторожные показания. И, наконец, ту нелепость, что я, одиночка,
обвинялся как "группа"!
-- Я не согласен. Вы вели следствие неправильно, -- не очень решительно
сказал я.
-- Ну что ж, давай всё с начала! -- зловеще сжал он губы. -- Закатаем
тебя в такое место, где полицаев содержим.
И даже как бы протянул руку отобрать у меня том "дела". (Я его тут же
пальцем придержал.)
Светило золотистое закатное солнце где-то за окнами пятого этажа
Лубянки. Где-то был май. Окна кабинета, как все наружные окна министерства
были глухо притворены, даже не расклеены с зимы -- чтобы парное дыхание и
цветение не прорывалось в потаенные эти комнаты. Бронзовые часы на камине, с
которых ушел последний луч, тихо отзвенели.
С начала?.. Кажется, легче было умереть, чем начинать всё с начала.
Впереди всё-таки обещалась какая-то жизнь. (Знал бы я -- какая!..) И потом
-- это место, где полицаев содержат. И вообще не надо его сердить, от этого
зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение...
И я подписал. Подписал вместе с 11-м пунктом. Я не знал тогда его веса,
мне говорили только, что срока он не добавляет. Из-за 11-го пункта я попал в
каторжный лагерь. Из-за 11-го же пункта я после "освобождения" был безо
всякого приговора сослан на вечную ссылку.
И, может лучше. Без того и другого не написать бы мне этой книги...
Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессоницы, лжи и
запугивания -- методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из
перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне при 206-й
статье и подписку о неразглашении: что я, имя рек, обязуюсь под страхом
уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не
рассказывать о методах ведения моего следствия.
В некоторых областных управлениях НКВД это мероприятие проводилось
серийно: отпечатанная подписка о неразглашении подсовывалась арестанту
вместе с приговором ОСО. (И еще потом при освобождении из лагеря --
подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.)
И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная)
спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом
хоронить концы.
Мы утеряли МЕРУ СВОБОДЫ. Нам нечем определить, где она начинается и где
кончается. Мы народ азиатский, с нас берут, берут, берут эти нескончаемые
подписки о неразглашении все, кому не лень.
Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей
собственной жизни?
1 Доктору С. по свидетельству А. П. К-ва.
2 Х. С. Т-э.
3 Ч. 1, гл. 8
4 А. А. Ахматова выражала мне полную свою уверенность в этом. Она даже
называла мне имя того чекиста, кто изобрел это д═е═л═о, (кажется Я.
Агранов).
5 Статья 93-я Уголовно-Процессуального кодекса так и говорила:
"анонимное заявление м═о═ж═е═т служить поводом для возбуждения уголовного
дела" (!) (слову "уголовный "удивляться не надо, ведь все политические и
считались уголовными).
6 Н. В. Крыленко. -- "За пять лет". -- ГИЗ, М-П, 1923, стр. 401
7 Е. Гинзбург пишет, что разрешение на "физическое воздействие" было
дано в апреле 38 года. В. Шаламов считает: пытки разрешены с середины 38-го
года. Старый арестант М-ч уверен, что был "приказ об упрощенном допросе и
смене психических методов на физические". Иванов-Разумник выделяет "самое
жестокое время допросов -- середина 38-го года".
8 Может быть, сам Вышинский не меньше своих слушателей нуждался тогда в
этом диалектическом утешении. Крича с прокурорской трибуны "всех расстрелять
как бешеных собак!", он-то, злой и умный, понимал, что подсудимые невиновны.
С тем большей страстью, вероятно, он и такой кит марксистской диалектики как
Бухарин, предавались диалектическим украшениям вокруг судебной лжи: Бухарину
слишком глупо и беспомощно было погибать совсем невиновному (он даже
НУЖДАЛСЯ найти свою вину!), а Вышинскому приятнее было ощущать себя
логистом, чем неприкрытым подлецом.
9 Сравни 5-е дополнение к конституции США: "запрещается давать
показания против самого себя". ЗАПРЕЩАЕТСЯ!.. (То же и в билле о правах XVII
в.)
10 Есть молва, что отличались жестокостью пыток Ростов н/Д и Краснодар,
но это не доказано.
11 По жестоким законам Российской империи близкие родственники могли
вообще отказаться от показаний. И если дали показания на предварительном
следствии, могли по своей воле исключить их, не допустить до суда. Само по
себе знакомство или родство с преступником странным образом даже не
считалось тогда уликою!..
12 А теперь она говорит: "через 11 лет во время реабилитации дали мне
перечитать эти протоколы -- и охватило меня ощущение душевной тошноты. Чем я
могла тут гордиться!?".. -- Я при реабилитации то же самое испытал, послушав
выдержки из прежних своих протоколов. Согнули дугой -- и стал как другой. А
сейчас не узнаю себя -- как я мог это подписывать и еще считать, что неплохо
отделался?..
13 Это, видимо, -- монгольские мотивы. В журнале "Нива", 1914 г., 15
марта, стр. 218 есть зарисовка монгольской тюрьмы: каждый узник заперт в
свой сундук с малым отверстием для головы или пищи. Между сундуками ходит
надзиратель.
14 Ведь кто-то смолоду вот так и начинал -- стоял часовым около
человека на коленях. А теперь, наверно, в чинах, дети уже взрослые...
15 А представьте себе в этом замутненном состоянии еще иностранца, не
знающего по-русски, и дают ему что-то подписать. Баварец Юп Ашенбреннер
подписал вот так, что работал на душегубке. Только в лагере в 1954 г. он
сумел доказать, что в это самое время учился в Мюнхене на курсах
электросварщиков.
16 Г. М-ч.
17 Впрочем инспекция была невозможна и настолько НИКОГДА её не было,
что когда к уже заключённому министру госбезопасности Абакумову она вошла в
камеру в 1953 г., он расхохотался, сочтя за мистификацию.
18 У секретаря Карельского обкома Г. Куприянова, посаженного в 1949-м,
иные выбитые зубы были простые, они не в счет, а иные -- золотые. Так сперва
давали квитанцию, что взяты на хранение. Потом спохватились и квитанцию
отобрали.
19 В 1918 г. московский ревтрибунал судил бывшего надзирателя царской
тюрьмы Бондаря. Как ВЫСШИЙ пример его жестокости стояло в обвинении, что "в
о═д═н═о═м случае ударил политзаключённого с такой силой, что у того лопнула
барабанная перепонка". (Крыленко "За пять лет". -- стр. 16)
20 Н. К. Г.
21 Знающие атмосферу нашей подозрительности понимают, почему нельзя
было спросить кодекс в народном суде или в райисполкоме. Ваш интерес к
кодексу был бы явлением чрезвычайным: или вы готовитесь к преступлению или
заметаете следы!
22 И следствие шло у них по 8-10 месяцев. "Небось К═л═и═м в такой
одиночке один сидел" -- говорили ребята. (Да еще сидел ли?)
23 В тот год в Бутырках свежеарестованные (уже обработанные баней и
боксами) по несколько суток сидели на ступеньках лестниц, ожидая, когда
уходящие на этапы освободят камеры. Т-в сидел в Бутырках семью годами
раньше, в 1931-м, говорит: все забито под нарами, лежали на асфальтовом
полу. Я сидел семью годами позже в 1945-м, -- то же самое. Но недавно от М.
К. Б-ч я получил ценное личное свидетельство о бутырской тесноте ДЕВЯТЬСОТ
ВОСЕМНАДЦАТОГО года: в октябре того года (второй месяц красного террора)
было так полно, что даже в прачечной устроили женскую камеру на 70 человек!
Да когда ж тогда Бутырки стояли порожние?
24 Ну да это тоже не чудо: и во Владимирской в═н═у═т═р═я═н═к═е в 1948
г. в камере 3 на 3 метра постоянно стояли 30 человек! (С. Потапов).
25 Вообще в книге Иванова-Разумника много поверхностного, личного,
утомительно-однообразны шутки. Но быт камер 1937-38 года там очень хорошо
описан.
26 На самом же деле он в═ё═л бригаду на параде, но почему-то же н═е
двинул. Впрочем это не засчитывается. Однако, после своих универсальных
пыток он получил... 10 лет по ОСО. Настолько сами жандармы не верили в свои
достижения.
27 А причина отчасти та, что будет потом у Бухарина: ведь на следствии
их допрашивают сословные братья. И естественно их желание всё ОБЪЯСНИТЬ.
28 "Новый мир" 1962 -- N 4 -- Р. Пересветов.
29 С. П. Мельгунов. Воспоминания и дневники, вып. 1, Париж 1964, стр.
139.
30 Участник группы Андреюшкин послал в Харьков своему другу
откровенное письмо: "я твердо верю, что самый беспощадный террор <у нас>
будет и даже не в продолжительном будущем... Красный террор мой -- конек...
Беспокоюсь за моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! -- А.
С.)... если он т═о═в═о, то и меня могут тоже т═о═в═о, а это нежелательно,
ибо поволоку за собой много народа очень дельного". И пять недель
продолжался неторопливый сыск по этому письму -- через Харьков, чтобы
узнать, кто писал его в Петербурге. Фамилия Андреюшкина была установлена
только 28 февраля -- и 1 марта бомбометатели уже с бомбами были взяты на
Невском перед самым назначенным покушением!
31 Еще один школьный наш друг едва не сел тогда из-за меня. Какое
облегчение было мне узнать, что он остался на свободе! Но вот через 22 года
он мне пишет: "Из твоих опубликованных сочинений следует, что ты оцениваешь
жизнь односторонне... Объективно ты становишься знаменем фашиствующей
реакции на западе, например, в ФРГ и США... Ленин, которого, я уверен, ты
попрежнему почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя
самым суровым образом. Подумай над этим!" Я и думаю: ах, жаль, что тебя
тогда не посадили! Сколько ты потерял!..
32 КРД -- КонтрРеволюционная Деятельность.
--------
Глава 4. Голубые канты
Во всей этой протяжке между шестеренок великого Ночного Заведения, где
перемалывается наша душа, а уж мясо свисает, как лохмотья оборванца, -- мы
слишком страдаем, углублены в свою боль слишком, чтобы взглядом
просвечивающим и пророческим посмотреть на бледных ночных катов, терзающих
нас. Внутренне переполнение горя затопляет нам глаза -- а то какие бы мы
были историки для наших мучителей! -- сами-то себя они во плоти не опишут.
Но увы: всякий бывший арестант подробно вспомнит о своем следствии, как
давили на него и какую мразь выдавили, -- а следователя часто он и фамилии
не помнит, не то чтобы задуматься об этом человеке о самом. Так и я о любом
сокамернике могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане
госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоем.
Одно остается у нас общее и верное воспоминание: гниловища --
пространства, сплошь пораженного гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких
приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное
впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и -- может быть, запутавшиеся
люди.
Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный
революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом
Предварительного Заключения на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке
227 велел себя запереть, просидел больше часа -- хотел вникнуть в состояние
тех, кого он там держал.
Не отказать, что для монарха -- движение нравственное, потребность и
попытка взглянуть на дело духовно.
Но невозможно представить себе никого из наших следователей до
Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в
арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке.
Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой
культуры и взглядов -- и они не таковы. Они по службе не имеют потребности
мыслить логически -- и они не таковы. Им по службе нужно только четкое
исполнение директив и бессердечность к страданиям -- и вот это их, это есть.
Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишенный
общечеловеческих представлений.
Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела -- дуты!
Они-то, исключая совещания не могли же друг другу и себе серьезно говорить,
что разоблачают преступников? И всё-таки протоколы на наше сгноение писали
за листом лист? Так это уж получается блатной принцип: "Умри ты сегодня, а я
завтра!"
Они понимали, что дела -- дуты, и всё же трудились за годом год. Как
это?.. Либо заставляли себя НЕ ДУМАТЬ (а это уже разрушение человека),
приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не
может.
Но, помнится, и нацисты аргументировали так же?1
Либо -- Перед