али бутербродик, а остальных уж подряд пинали
ногами. Ну, а выше партий -- хороших по-человечески -- не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме
разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться.20 Кто ж попадал по
ошибке -- или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался, даже
падал на рельсы сам. А всё-таки -- не оставалось ли?..
В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за
месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать
ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и
конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне
на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под
обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень
крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни
училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня
смягчал во многом. Всё свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы
своим солдатам (а среди них -- много пожилых) сохранить жизнь и силы. От
него первого я узнал, что' есть сегодня деревня и что' такое колхозы. (Он
говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто -- как лесная вода
отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал
мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись.
Демобилизовавшись, он еще искал через родных -- как бы мне помочь (а год был
-- 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на
следствии, чтоб не стали читать мой "Военный дневник": там были его
рассказы. -- Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его
найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два -- ответа нет.
Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили:
"направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней!
Пишу ему по городскому адресу -- ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан
"Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу
одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в
руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не
читал..." И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?.. В этот раз
Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в
органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что' --
успешно?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю
"без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и оправдание --
товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем".
Вот и всё... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему
встречаться. (Если бы встретились -- я думаю, эту всю главу я написал бы
получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда
закатывали по четвертной всем подряд. И как же все переверсталось там в
сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного
парня, разве я могу поверить, всё бесповоротно? что не осталось в нём живых
ростков?..
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью,
она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати
участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб
не томиться с ней, отвел её тогда в большую канцелярию, где сидело
сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом
как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, -- и перешла Вера к
настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это -- светящийся
человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем,
конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами.
Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната,
и из других пришли. Пусть это были не следователи -- машинистки,
стенографистки, подшиватели папок -- но ведь их среда, Органы же, 1946 года.
Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках
родине -- а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при
крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она
говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, всё ставилось у вас на
разнузданные страсти -- "грабь награбленное", и тогда верующие вам
естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на
этом свете -- зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же
-- самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не
украдёт, и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое
общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы
плюёте в души лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте её,
вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования
-- что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? -- Тут вошел Гольдман и
грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да
замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать её? Гражданка? Товарищ?
Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос
обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии -- почему так
живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к
смерти: "было жалко его". Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с
тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет)21
Как не ледян надзорсостав Большого Дома -- а самое внутреннее ядрышко
души, от ядрышка еще ядрышко -- должно в нём остаться? Рассказывает Н. П-ва,
что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ -- и
вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось -- сейчас и
на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища
человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость:
"Возьмите руки назад! Пройдите!"
Конечно, эта заслуга невелика -- стать человеком в предсмертном ужасе.
Как и не доказательство доброты -- любовь к своим детям ("он хороший
семьянин" часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т.
Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические
магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, -- и что' ж у них
перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе,
еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в
погреб со льдом, -- во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала
жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли
мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При
Лермонтове были -- "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки,
голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые
поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах
и плечах -- и остались кантиками, ободочками узкими, -- а всё-таки голубыми!
Это -- только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
-- Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к
святому, например, Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в
то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике
стояли иконы -- специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись,
стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться...
Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо
сказке рисовать злодеев -- для детей, для простоты картины. А когда великая
мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных
злодеев -- и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс -- нам это кажется отчасти уже
балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы
эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою -- черной.
Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на
брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет свои цели и
побуждения -- черными, рожденными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать
его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью,
природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания -- и загрызла его совесть. Да и Яго --
ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских
злодеев. Потому что у них не было и═д═е═о═л═о═г═и═и.
Идеология! -- это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную
долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед
собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не
проклятья, а хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством,
завоеватели -- возвеличением родины, колонизаторы -- цивилизацией, нацисты
-- расой, якобинцы (ранние и поздние) -- равенством, братством, счастьем
будущих поколений.
Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство
миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать -- и как же при
этом осмелимся мы настаивать, что злодеев -- не бывает? А кто ж эти миллионы
уничтожал? А без злодеев -- Архипелага бы не было.
Прошел слух в 18-м -- 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская
своих осуждённых не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьём) зверей
городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то
сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых
кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в
условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего
класса? Этим врагам всё равно умирать -- отчего ж бы смертью своей им не
поддержать зверохозяйства Республики и так способствовать нашему шагу в
будущее? Разве это -- не целесообразно?
Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с
идеологией переходит её -- и глаза его остаются ясны.
Физика знает п═о═р═о═г═о═в═ы═е величины или явления. Это такие, которых
вовсе нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный
ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий -- он не отдаёт электронов, а
вспыхнул слабый голубенький -- и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)!
Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением -- держится газ,
не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать -- и потек, жидкость.
И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется,
мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается,
карабкается, раскаивается, снова затемняется -- но пока не переступлен порог
злодейства -- в его возможностях возврат, и сам он -- еще в объеме нашей
надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или
абсолютностью власти он вдруг переходит через порог -- он ушел из
человечества. И может быть -- без возврата.
___
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из
двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и
не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая,
теперь допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью
измывались, но порока при этом -- не было. Да, сколько-то миллионов спущено
под откос -- а виновных в этом не было. И если кто только икнет: "а как же
те, кто..." -- ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво:
"ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!22 А потом и
дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!"
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ
преступных нацистов23 -- и мы захлебываемся, мы страниц газетных и
радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаемся на митинг и
проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч -- мало! и 20 лет -- мало! продолжить!
А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) -- около
ДЕСЯТИ ЧЕЛОВЕК.
То, что за Одером, за Рейном -- это нас печет. А то, что в Подмосковье
и под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов
ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем -- это нас не печёт, не
трогает, это -- "старое ворошить".
А между тем если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по
пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА!
Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не
вызвали в суд, мы боимся разбредить их раны. И как символ их всех живет на
улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся
Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть
в длинный широкий автомобиль.
Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: ДЛЯ ЧЕГО Германии
дано наказать своих злодеев, а России -- не дано? Что ж за гибельный путь
будет у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем
теле? Чему же сможет Россия научить мир?
В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление:
подсудимый берется за голову, отказывается от защиты и ни о чём не просит
больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная
перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить.
Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осужден, что от него
отшатывается и преступник.
Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила
порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) -- год за
годом, ступенька за ступенькой очищается от него.
А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших
поколений -- поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас
миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.
Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и
смешна? что же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того,
что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к
справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращенный
на крови погибших?
Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать
седьмом году, уже немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую
пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте -- и всякое РАВНОЕ
возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними.
Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не
будем наливать их соленой водой, обсыпать клопами, взнуздывать в "ласточку",
держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми
дубинками, ни сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как
багаж, чтоб лежали один на другом, -- ничего из того, что делали они! Но
перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны ВСЕХ РАЗЫСКАТЬ И ВСЕХ
СУДИТЬ! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб
каждый из них хотя бы сказал громко:
-- Да, я был палач и убийца.
И если б это было произнесено в нашей стране ТОЛЬКО четверть миллиона
раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) -- так может быть и
хватило бы?
В 20 веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное
зверство и что такое "старое", которое "не надо ворошить"!
Мы должны осудить публично самую ИДЕЮ расправы одних людей над другими!
Молча' о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, -- мы
СЕЕМ его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не наказывая, даже не
порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость -- мы тем
самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости.
Оттого-то они "равнодушные" и растут, а не из-за "слабости воспитательной
работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но
всегда приносит благополучие.
И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!
1 От этого сравнения уклониться никому не дано: слишком совпадают и
годы и методы. Еще естественнее сравнивали те, кто сам прошел Гестапо и МГБ,
как Алексей Иванович Дивнич, эмигрант и проповедник православия. Гестапо
обвиняло его в коммунистической деятельности среди русских рабочих в
Германии, МГБ -- в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в
пользу МГБ: истязали и там и здесь, но Гестапо всё же добивалось истины, и
когда обвинение отпало -- Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не
имело намерения кого-либо взятого выпускать из когтей.
2 Это по-ласковому -- ПЫТКИ.
3 1931 г., Ильин.
4 Лютый ярославский следователь Волкопялов -- уполномоченный по делам
церкви в Молдавии.
5 Другой Ильин, Виктор Николаевич, бывший генерал-лейтенант
госбезопасности.
6 -- Ты -- кто? -- спросил генерал Серов в Берлине всемирноизвестного
биолога Тимофеева-Рессовского. -- А ты -- кто? -- не расстерялся
Т.-Рессовский со своей наследственной казацкой удалью. -- Вы -- учёный? --
поправился Серов.
7 Сказал Г. Г-ву ленинградский следователь Шитов.
8 Случай с Васильевым у Иванова-Разумника.
9 Эсфирь Р., 1947
10 Следователь Похилько, Кемеровское ГБ.
11 Школьник Миша Б.
12 Давно у меня есть сюжет рассказа "Испорченная жена". Но, видно, не
соберусь написать, вот он. В одной авиационной дальневосточной части перед
корейской войной некий подполковник, вернувшись из командировки, узнал, что
жена его в больнице. Случилось так, что врачи не скрыли от него, её половая
область повреждена от патологического обращения. Подполковник кинулся к жене
и добился признания, что это -- особист их части, старший лейтенант
(впрочем, кажется, не без склонности с её стороны). В ярости подполковник
побежал к особисту в кабинет, выхватил пистолет и угрожал убить. Но очень
скоро старший лейтенант заставил его согнуться и выйти побитым и жалким:
угрозил, что сгноит его в самом ужасном лагере, что тот будет молится о
смерти без мучений. Он приказал ему принять жену какая она есть (что-то было
нарушено бесповоротно), жить с ней, не сметь разводиться и не сметь
жаловаться -- и это цена того, что он останется на воле! И подполковник все
выполнил. (Рассказано мне шофёром этого особиста.)
* Подобных случаев должно быть немало: это -- та область, где особенно
заманчиво употребить власть. Один гебист заставил (1944 г.) дочь армейского
генерала выйти за себя замуж угрозой, что иначе посадит отца. У девушки был
жених, но, спасая отца, она вышла замуж за гебиста. В коротком замужестве
вела дневник, отдала его возлюбленному и кончила с собой.
13 В 1954 г. эта энергичная и неумолимая женщина (муж всё простил, даже
смертный приговор, и отговаривал: не надо!) выступала против Кружкова
свидетелем на суде. Поскольку у Кружкова случай был не первый и нарушались
интересы Органов, он получил 25 лет. Уж там надолго ли?..
14 Роман Гуль -- "Дзержинский".
15 Тоже сюжет, сколько их тут! -- может придутся кому-нибудь.
16 ВОХР -- Военизированная Охрана, прежде -- Внутренняя Охрана
Республики.
17 "В круге первом".
18 Это правда. Вообще Д. Терехов -- человек незаурядной воли и смелости
(суды над крупными сталинистами в шаткой обстановке требовали её), да
пожалуй и живого ума. Будь хрущевские реформы последовательней, Терехов мог
бы отличиться в них. Так не состаиваются у нас исторические деятели.
19 Еще из его вельможных чудачеств: с начальником своей охраны
Кузнецовым переодевался в штатское, шел по Москве пешком и по прихоти делал
подачки из чекистских оперативных сумм. Не шибает ли старой Русью --
подаяние на облегчение души?
20 Во время войны в Рязани один ленинградский летчик после госпиталя
умолял в тубдиспансере: "найдите что-нибудь у меня! в ОРГАНЫ велят идти!"
Изобрели ему рентгенологи туберкулезный инфильтрат -- и сразу от него
гебешники отказались.
21 С Тереховым -- эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при
Хрущеве, энергично рубил рукой по настольному стеклу -- и о край стекла
рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный офицер принес ему
йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал
смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается.
Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! -- а он судил, низсылал
смертные приговоры на других...
22 Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и
возражали: зачем же раны бередить у ═т═е═х═, ═к═т═о ═в ═л═а═г═е═р═е
═с═и═д═е═л? Мол, ИХ надо поберечь!
23 А в Восточной -- не слышно, значит п═е═р═е═к═о═в═а═л═и═с═ь, ценят их
на государственной службе.
--------
Глава 5. Первая камера -- первая любовь
Это как же понять -- камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в
ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому
еще и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда -- и не
только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на
случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, черной корой
были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый
день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не
отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная -- где
это еще в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь еще
раз в день -- суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!
Позавидовала кошка собачьему житью! А -- карцер? А -- вышка? Нет, не
поэтому.
Не поэтому...
Сесть-перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой
срок! Даже трудно их счесть. И в каждой -- люди, люди... В иной два
человека, а в той -- полтораста. Где просидел пять минут, где -- долгое
лето.
Но всегда изо всех на особом счету -- первая камера, в которой ты
встретил себе подобных, с обреченной той же судьбой. Ты её будешь всю жизнь
вспоминать с таким волнением, как разве еще только -- первую любовь. И люди
эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю
жизнь ты передумывал по-новому -- эти люди еще когда-то вспомнятся тебе как
твои семейные.
Да в те дни -- они только и были твоей семьей.
Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей
твоей жизни ДО, во всей твоей жизни ПОСЛЕ. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы
до тебя и еще сколько-то после (хотелось бы думать, что -- меньше...) -- но
единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.
Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная
кутузка без окна, без вентиляции, без нар -- грязный пол, коробка называемая
КПЗ -- при сельсовете, милиции, при станции или в порту1 (КПЗ и ДПЗ -- их-то
больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). "Одиночка"
архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым
входил к вам изувеченный божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт
вечно горела бы с потолка. Или "одиночка" в городе Чойболсане, где на шести
квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и
меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских "психических"
камер, вроде 3-й, окрашенная в черный цвет и тоже с круглосуточной
двадцативаттной лампочкой, а остальное -- как в каждой лефортовской:
асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное
-- многочасовой раздирающий рев (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ,
но поверить нельзя, что -- не нарочно), рев, от которого миска с кружкой,
вибрируя, съезжает со стола, рев, при котором бесполезно разговаривать, но
можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит -- а когда стихает рев,
наступает блаженство высшее, чем воля.
Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил
-- а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими
душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе
именно там такие освобожденные плавающие мысли, до которых недавно не мог бы
ты ни подпрыгнуть, ни вознестись.
Еще до той первой камеры тебе что' стоило пробиться! Тебя держали в
яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил,
на тебя человеческим взором никто не глянул -- а только выклевывали
железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал -- а они
смеялись.
Ты неделю или месяц был одинешенек среди врагов, и уже расставался с
разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову
размозжить о чугунный конус слива,2 -- и вдруг ты жив, и тебя привели к
твоим друзьям. И разум -- вернулся к тебе.
Вот что такое первая камера!
Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, -- а
тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чертову
легендарную Сухановку.
Сухановка -- это та страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею
пугают нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением.
(А кто там был -- потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их
в живых).
Сухановка -- это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса -- срочный
и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает,
что тюрьма эта -- в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего
имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.
Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером -- опять же узким
таким, что если стоять ты не в силах, остается висеть на упертых коленях,
больше никак. В таком карцере держат и больше суток -- чтобы дух твой
смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ --
а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла
отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор -- и картошечку
поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не
только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.
Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще
по одному. Камеры там -- полтора метра на два.3 В каменный пол вварены два
круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрет в стене
английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы
следствия, днем его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный
матрасик размером на ребенка. Днем стулик освобождается, но сидеть на нём
нельзя. Еще на четырех стоячих трубах лежит как доска гладильная -- стол.
Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её
штырем. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда,
оправка -- только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она еще не
нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя,
оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо
двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе
ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни -- ты всегда
смотришься и всегда во власти.
Но если ты прошел весь поединок с безумием, все искусы одиночества и
устоял -- ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься
душой.
И если ты быстро сдался, во всем уступил и предал всех -- тоже ты
теперь созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы
до этого счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни
листа.
Сейчас ты увидишь впервые -- не врагов. Сейчас ты увидишь впервые --
других живых,4 кто тоже идет твоим путем и кого ты можешь объединить с собою
радостным словом МЫ.
Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им
заменили твою личность (" мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы
требуем!.. мы клянемся!..") -- теперь открывается тебе как сладостное: ты не
один на свете! Есть еще мудрые духовные существа -- ЛЮДИ!!
___
После четырех суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я
в своем ослепительном электрическом боксе лег по отбою, надзиратель стал
отпирать мою дверь. Я все слышал, но прежде, чем он скажет: "Встаньте! На
допрос!", хотел еще три сотых доли секунды лежать головой на подушке и
воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: "Встаньте!
Соберите постель!"
Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я
намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казенный
матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел,
повел меня могильно-бесшумным коридором четвертого этажа Лубянки мимо стола
корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на
глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.
Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у
подследственных такое хрупкое ненадежное время сна и так мало его, что
жители 76-й камеры к моему приходу уже спали на металлических кроватях,
положив руки сверх одеяла.5 От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и
мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.
И эти три испуганно-поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных
лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв
матрас, и улыбался от счастья. И они -- улыбнулись. И какое ж это было
забытое выражение! -- а всего за недельку!
-- С воли? -- спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку).
-- Не-ет, -- ответил я. (Обычный первый ответ новичка).
Они имели в виду, что я наверно арестован недавно и, значит с воли. Я
же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с "воли",
разве я еще не испытанный арестант?.. И всё-таки я был с воли! И безбородый
старичок с черными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и
политических новостях. Потрясающе! -- хотя были последние числа февраля, но
они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной
Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни
даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции
подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире -- и вот они
ничего не знали!
Я готов был полночи теперь им обо всем рассказывать -- с гордостью,
будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный
надзиратель внес мою кровать, и надо было бесшумно её расставить. Мне
помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка летчика
висели на столбике кровати. Он еще раньше старичка спросил меня -- только не
о войне, а о табаке. Но как ни был я растворен душой навстречу моим новым
друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, -- чем-то
чужим повеяло на меня от этого моего ровесника и софронтовика, и для него я
замкнулся сразу и навсегда.
(Я еще не знал ни слова "наседка", ни -- что в каждой камере она должна
быть, я вообще не успел еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий
Крамаренко, не нравится мне -- а уже сработало во мне духовное реле,
реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы
упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого
реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой
стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних
нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей,
и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей
заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал
при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса -- и открывал
меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо закрывал.
Это было всегда настолько безошибочно, что возня оперуполномоченных со
снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся
быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто
ловко-противоречиво -- а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне
отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее,
глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет
заключения, три года ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть
не менее опасных, -- и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам
людей -- и не оступился ни разу! -- Я не читал нигде об этом и пишу здесь
для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены
во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы
пренебрегаем этим чудом, не даем ему развиться в нас).
Кровать мы расставили -- и тут бы мне рассказывать (конечно, шепотом и
лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш
сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженной
голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью,
украшающей северян:
-- Завтра. Ночь для сна.
И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть
на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдет спать, а
здесь уже спать запретится.
Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты!
И еще одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых
фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что
наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех
понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал
рассказывать -- может быть для нас-то совсем не было радостным.
Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной
лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю
воровски припрятали и заснули.
А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не
мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с
пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал), так никого и не
повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно
отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем деле, конечно), завтра
будут рассказывать они -- что за интересный будет завтра день, один из самых
лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что
тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни).
Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок
не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление
в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели
ответить: это окно, да! -- в камере есть окно! -- а шторка --
противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди
дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! -- днем жить
при дневном свете!
Еще в камере -- стол. На нём, на самом видном месте -- чайник, шахматы,
стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается,
опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через
глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами
администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат,
рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился
подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов
признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им
ночью, администрация забирает их до утра).
Какая же уютная жизнь! -- шахматы, книги, пружинные кровати, добротные
матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый
паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери.
Нет, таки эта центральная политическая тюрьма -- чистый курорт.
И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову,
то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как
всё сотрясается от четырех кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под
Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый
снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал -- не надо.
___
Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости
тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они
почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только
донесется до нас их дыхание -- то от Цветаевой, то от "матери Марии".6 Они
видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному
слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает
такая мудрая прослойка думающих -- думающих и только. И как над ними не
гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия
они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль.
Потому что эти люди были -- цвет преждевременный слишком тонкого
аромата, вот и пустили их под косилку.
В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни
притворяться, ни ладить, что ни слово -- мнение, порыв, протест. Таких-то
как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.7
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер -- с тех пор
тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз --
стены камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами
микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер,
о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на
расстрел и на Соловки -- нигде ничего не записано, не сказано -- и тома
такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.
А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут
были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем
намордники поставили на окне, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха
-- еще в 20-м году. А намордники -- в 1923-м точно уже были (а мы-то их
дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще
относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем,
что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще:
все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были -- латыши (из стрелков
латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.
Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.
Мне с