меня свойству: терпеливо и последовательно
воспринимать то, что никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого
отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я
откуда-то знаю, что моя цель -- это история русской революции, а остальное
меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не
нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А
вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь
он увлеченно рассказывает мне всё о своем, а свое у него это -- Эстония и
демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться
Эстонией, уж тем более -- буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его
влюбленные рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого
трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным
основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции,
извлеченные из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный
парламент из ста человек; и неизвестно зачем, но всё это начинает мне
нравиться, всё это и в моем опыте начинает откладываться.19 Я охотно вникаю
в их роковую историю, между двумя молотами, тевтонским и славянским,
издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё в черед
удары с востока и с запада -- и не было видно этому чередованию конца, и еще
до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели
взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич презирал в
них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты
записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в сороковом году, и в
сорок первом, и в сорок четвертом, и одних сыновей брала русская армия,
других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты
толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться
как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них
премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем,
Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до
них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих
мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их
человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному,
и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз -- маленький арест. Даже в
нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после
прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если
кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во
время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя
подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду -- прочь такую книгу!
Гоголя -- прочь! Чехова -- тоже прочь! -- слишком много еды!" Есть ему не
хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телят и выпил пива".
Читать духовное! Достоевскогод-- вот кого читать арестантам! Но позвольте,
это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме
хлеба и колбасы"?
А библиотека Лубянки -- её украшение. Правда, отвратительна
библиотекарша -- белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая
все, чтобы быть некрасивой: лицо её набелено, что кажется неподвижной маской
куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови -- черные. (Вообще-то, дело её,
но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, -- а может начальник
Лубянки это всё и учел?) Но вот диво, раз в десять дней придя забрать книги,
она выслушивает наши заказы! -- выслушивает с той же бесчеловечной лубянской
механичностью, нельзя понять -- слышала она эти имена? эти названия? да даже
сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько
тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все
сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами
(есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся
местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут:
обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не
требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут
на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не
окунаемся в лагерную яму -- уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не
только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и
ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли
больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать.
Книг приносят столько, сколько в камере -- расчет хлебореза, а не
библиотекаря: на одного -- одну, на шестерых -- шесть. Многолюдные камеры
выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает
ими, всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой
Лубянки -- уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек;
книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями
повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала
покопаться у себя за пазухой -- и здесь, в самом логове, можно было читать
Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного
Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать
запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они
нам дают -- лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя
подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется
показать кому-нибудь, что' ты прочел и что' отсюда следует, и вот уже
затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
___
В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю
камеру -- к нам впустили шестого.
Он вошел -- тенью, кажется -- не стуча ботинками по полу. Он вошел и,
не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже
не горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в
полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к
советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был
вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.
Мы спросили его по-русски -- он молчал. Сузи спросил по-немецки -- он
молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски -- он молчал. Лишь
постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка --
единственную такую я видел за всю мою жизнь!
-- "Лю-уди"... -- слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока
или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую
руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что' это,
бросился, схватил узелок, развязал на столе -- граммов двести там было
легкого табаку, и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу.
Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич
Е.
Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране
песенку:
"Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже двадцать седьмая!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной еще
в гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (я вспомнил эту фамилию,
я видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке
с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В
этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году,
ровесник революции.
С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил
благостно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда
Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в
штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в
окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов -- но орден
Красного Знамени, не какой-нибудь! -- аккуратно прилёг к его гимнастёрке.
Так он окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в
ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он
командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали
в плен. Юрий попал в концентрационный офицерский лагерь под Вильнюсом.
В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека -- и
судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули
Юрия. То, что' был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни
оползти на силлогизмах -- в этом лагере надо было умереть, а кто не умер --
сделать вывод.
Выжить могли орднеры -- внутренние лагерные полицаи, из своих.
Разумеется Юрий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить
переводчик -- таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий
это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно
было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий
заявил, что он -- художник. Действительно, в его разнообразном домашнем
воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание
следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное
училище.
Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии)
им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам
бесплатные картинишки -- пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили
поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с
котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, -- та
бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины
Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было
искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен колючей
проволокой, и множество горит на нём костров, а вокруг костров -- когда-то
русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших
лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все
шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли
членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее
понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам.
Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по
себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить
-- он должен сделать выводы.
Им уже известно, что дело -- не в немцах, или не в одних немцах, что из
пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, --
никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней,
а уж англичане, а норвежцы -- они завалены посылками международного Красного
Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка.
Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку
подачки, и наши бросаются как свора собак на кость.
Русские вытягивают всю войну -- и русским такой жребий. Почему так?
Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской
подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких
обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих,
попавших в плен.20 СССР не признает международного Красного Креста. СССР не
признает своих вчерашних солдат: нет ему расчета поддерживать их в плену.
И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке
барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно
доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? --
Сталин? Но не много ли списывать всё на Сталина, на его коротенькие ручки?
Тот, кто делает вывод до половины -- не делает его вовсе. А -- остальные?
Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине -- в общем те, которым Родина
разрешила говорить от себя?
И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже --
бросила собакам? -- Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по
притонам -- разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим
солдатам -- разве это Родина? ... Как обернулось всё для Юрия! Он восхищался
отцом -- и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути
изменил присяге той армии, в которой вырос, -- изменил, чтоб устанавливать
вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим
предательским порядком связан присягою Юрий?
Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых
белорусских "легионов" -- кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с
твердостью, с ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли -- так не
по шерсти тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и
вскоре некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать
шпионскую школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой
рукой. Так началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена.
Юрий пылал освобождать родину, его засовывали готовить шпионов -- у немцев
планы свои. А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать?
Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по
Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных
прежде Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у всех у
них, что у Бунина -- каждая страница истекает живыми ранами России. Но что'
с ними? На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о
взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах
запыленных лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало
или слишком уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам
искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между
тем по исконной русской манере всё чаще и все глубже окунал свое смятение в
водку.
Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За
шесть месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да
рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А
для умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по
мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в
теплое, новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики
(как и учителя) делали вид, что так всё и будет, что в советском тылу они
будут шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом,
возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена,
они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на
фронте.21 Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от
их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница
была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый "шпиён" в
армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И
только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам.
Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что
задание выполнил (пойди его проверь!) Это было необычайно. Шеф не
сомневался, что он прислан от смерша и решил его расстрелять (судьба
добросовестного шпиона!) Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его
и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить
литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское
командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдете сами к нам".
Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце
розняло теплом. Родина?.. Заклятая, несправедливая и такая же все дорогая!
Прощение?.. И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну
что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернемся, и какие еще
будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря не
принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь
за водкой с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали:
опоры -- нет, все равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему.
Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился
выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение,
куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный
соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий
Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас
перенять -- организацию немецкой разведки..."
Две недели разбирали Е. колебания. Но во время зависленского советского
наступления, когда он школу свою отводил вглуубь, он приказал свернуть на
тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: "Я перехожу на
советскую сторону! Каждому -- свободный выбор!" И эти горе-шпионы с молоком
на губах, еще час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь
восторженно закричали: "Ура-а! И мы-ы!" (Они кричали "ура" своим будущим
каторжным работам...)
Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода
советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его
отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы,
диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и знания..."
Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным.
И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей
Неве... Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати.
Так неисправимо поддаётся человек дымку с родной стороны... Как зуб не
перестает отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не
перестанем отзываться на родину, пока не глотнем мышьяка. Лотофаги из
"Одиссеи" знали для этого какой-то лотос...
Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с
ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива,
ужасно лишь её искажение в 1929-м. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал
нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране
клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных
концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне
самоотверженные вели всякое большое дело в нашей стране. Он говорил --
одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин -- бандит, мы с
ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка
зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность!
придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь.
Лев Толстой -- вот царь нашей литературы!
Из-за этих ежедневных споров, запльчивых по нашей молодости, мы с ним
не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали.
Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не
сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые
власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не
имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Е. и среди них
была не рядовая.
___
Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное
звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две
алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком редчайшей
безжирной кашицы.
В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идет, кто
несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно
возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до
жадности. Потом, если удаётся себя умерить, желудок сжимается,
приспособливается к скудному -- здешней жалкой пищи становится даже как раз.
Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее,
запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше
подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами
разрешенного послеобеденного лежания -- тоже диво курортное. Мы ложимся
спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то,
собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в
эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому спать не
положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих
протоколы даже сильней контраст: приходят, а тут конец мертвого часа.)
А сон -- лучшее средство против голода и против кручины: и организм не
горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок.
Тут приносят и ужин -- еще по черпачку кашицы. Жизнь спешит разложить
перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до отбоя ты не возьмешь в рот
ничего, но это уже не страшно, вечерами легко привыкнуть, чтобы не хотелось
есть -- это давно известно и военной медицине, и в запасных полках вечером
тоже не кормят.
Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее всего с
содроганием ждал целый день. Каким облегченным становится сразу весь мир!
Как в нём сразу упростились все великие вопросы -- ты почувствовал?
Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесомые, если ты
не ждешь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворенное
кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета. Какие легкие свободные мысли!
Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут из пламени является нам
истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал:
"Я жить хочу, чтобы мыслить и страдать!"
Вот мы и страдаем, и мыслим и ничего другого в нашей жизни нет. И как
легко оказалось этого идеала достичь...
Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи
и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Е., потому что вопросы все
взрывные, например -- об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в
камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там,
за второй, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видим мы салютного
неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить её в подробностях
и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая
судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что армия и
англоамериканцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая
война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же
кончится? Юрий уверяет, что -- легким разгромом Красной армии (и, значит,
нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно
спорим. Его доводы -- что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена
и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твердостью. Я на
примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана,
сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет крошить
союзников еще чище, чем немцев. -- Никогда! -- кричит (но полушепотом) Юрий.
-- А Арденны? -- кричу (полушепотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас,
что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить
воевать против нас союзные войска.
Но всё-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь
интересное и даже примиряющее, и говорить всем согласно.
Один из таких любимейших тюремных разговоров -- разговор о тюремных
традициях, о том, как сидели раньше. У нас есть Фастенко, и потому мы
слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше
быть политзаключённым была гордость, что не только их истинные родственники
не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест
добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач
арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи
безымянным арестантам на общий тюремный котел. Несли рождественские окорока,
пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка -- и та несла десяток
крашеных яиц, и сердце её облегчалось. И куда же делась эта русская доброта?
Её заменила сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш
народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в
каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для
заключённых местной тюрьмы -- это будет воспринято почти как антисоветское
восстание! Вот до чего мы озверели!
А что' были эти праздничные подарки для арестантов! Разве только --
вкусная еда? Они создавали теплое чувство, что на воле о тебе думают,
заботятся.
Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал
политический Красный Крест, -- но уже тут мы не то, что не верим ему, а
как-то не можем представить. Он говорит, что Е. П. Пешкова, пользуясь своей
личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не
очень-то соберешь) -- а потом здесь покупались продукты для политических, не
имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не
КАЭРАМ, то есть не контрреволюционерам (например, значит, не инженерам, не
священникам), а только членам бывших политических партий. А-а-а, так' и
скажите!.. Ну, да впрочем, и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже
пересажали в основном...
Еще о чём приятно поговорить вечером, когда не ждешь допроса -- об
освобождении. Да, говорят -- бывают такие удиветильные случаи, когда кого-то
освобождают. Вот взяли от нас З-ва "с вещами" -- а вдруг на свободу?
следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он
возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать,
и его вернули к нам.) Если только тебя освободят -- слушай, у тебя ж
пустяковое дело, ты сам говоришь, -- так ты обещай: пойдешь к моей жене и в
знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока... -- Яблок
сейчас нигде нет. -- Тогда три бублика. -- Может случиться, в Москве и
бубликов нет. -- Ну, хорошо, тогда четыре картошины! (Так договорятся, а
потом действительно N берут с вещами, а М получает в передаче четыре
картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было
гораздо серьезней дело, чем у меня, -- так и меня может быть скоро?.. А
просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а N уже в трюме
парохода едет на Колыму.)
Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, -- и
весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не
твоего круга опыта, -- а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка,
и очки отобрали -- и вот мигает трижды лампа. Это значит -- через пять минут
отбой!
Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не
обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, -- так и
здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем
одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать!
В такой момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы
проводили Е., у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит
надзиратель: "на сэ!", "на зэ"! Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась.
Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком
синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался
растерянно.
-- Какой номер камеры? -- спросил он тревожно.
-- Пятьдесят третий.
Он вздрогнул.
-- С воли? -- спросили мы.
-- Не-ет... -- страдальчески мотнул он головой.
-- А когда арестован?
-- Вчера утром.
Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови
почти совсем белые.
-- А за что?
(Это -- нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.)
-- Да не знаю... Так, пустяки...
Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется
дело самому подследственному.
-- Ну, всё же?
-- Я... воззвание написал. К русскому народу.
-- Что-о??? (Таких "пустяков" мы еще не встречали!)
-- Расстреляют? -- вытянулось его лицо. Он теребил козырек так и не
снятой кепки.
-- Да нет, пожалуй, -- успокоили мы. -- Сейчас никого не расстреливают.
ДЕСЯТКА как часы.
-- Вы -- рабочий? служащий? -- спросил социал-демократ, верный
классовому принципу.
-- Рабочий.
Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне:
-- Вот вам, А. И., настроение рабочего класса!
И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать
нечего.
Но он ошибся.
-- Как же так -- воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени?
-- От своего собственного.
-- Да кто ж вы такой?
Новичок виновато улыбнулся: -- Император. Михаил.
Нас пробило, как искрой. Мы еще приподнялись на кроватях, вгляделись.
Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила
Романова. Да и возраст...
-- Завтра, завтра, спать! -- строго сказал Сузи.
Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут
скучными.
Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лег близ параши.
___
В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного
машиниста Белова вошел незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал
набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя -- годовалый сын. Береги его для
Господа. Будет час -- я приду опять". И ушел.
Кто был тот старик -- не знала Пелагея, но так внятно и грозно он
сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она
этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему
видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился
Виктор шофёрскому делу, в 1936-м взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и
был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то
нешофёрской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаемных и
закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время
на маневры к ним приехал маршал Блюхер и тут его личный шофёр тяжело
заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте
шофёра, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул
спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не
тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов -- не пьющий,
работящий, не подведет.
Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно
вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему
Дальнего Востока), туда привез он и своего шофёра. Осиротев, попал Белов в
кремлевский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ) то Лозовского, еще
кого-то и наконец, Хрущёва. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам)
на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового
московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме
Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущёве он говорил тепло: только в
его доме шофёра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне;
только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущёв
тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 году на Украину,
очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущёва" -- говорил Виктор
Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.
В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не
работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал
военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в
рабочий батальон сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После
беззаботной сытой жизни последних лет -- это вышло об землю рылом,
больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что
народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по
хворости освободясь, он вернулся в Москву и здесь опять было пристроился:
возил Щербакова,22 потом наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35
миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился
работы при вождях. И пошел шофёром на автобазу, в свободные часы
подкалымливая до Красной Пахры.
Но мысли его уже были о другом. В 1943 году он был у матери, она
стирала и вышла с вёдрами к колонке. Тут отворилась дверь и вошел в дом
незнакомый дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ,
строго посмотрел на Белова и сказал: "Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя
Бог!" "Я -- Виктор" -- ответил Белов. "А будешь -- Михаил, император святой
Руси!" -- не унимался старик. Тут вошла мать и от страху так и осела,
расплескав вёдра: тот самый это был старик, приходивший двадцать семь лет
назад, поседевший, но всё он. "Спаси тебя Бог, Палагея, сохранила сына" --
сказал старик. И уединился с будущим императором, как патриарх полагая его
на престол. Он поведал потрясённому молодому человеку, что в 1953-м сменится
власть, и он будет всероссийским императором23 (вот почему 53-номер камеры
так его поразил!), а для этого в 1948-м году надо начать собирать силы. Не
научил старик дальше -- как же силы собирать, и ушел. А Виктор Алексеевич не
управился спросить.
Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы
отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потерся там, среди
самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от
других шофёров и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже
наоборот.
Новопомазанный царь, тихий совестливый, чуткий, как Федор Иоаннович,
последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки
Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые до сих пор он не отвечал
-- теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они всё еще длятся.
Ему показалось странным -- ждать до 1948-го года, и осенью того же 43-го он
написал свой первый манифест к русскому народу и прочел четырем работникам
гаража Наркомнефти...
...Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко всё это
рассказывал. Мы все еще не распознали его детской доверчивости, затянуты
были необычным повествованием и -- вина на нас! -- не успели остеречь против
наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого
нам здесь еще не всё известно следователю!.. По окончании рассказа
Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за табаком", не то к
врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырех
наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда... (На другой день,
придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и
стукнуло...)... Наркомнефтинские прочли манифест, одобрили все -- и НИКТО НЕ
ДОНЕС на императора! Но сам он почувствовал, что -- рано! рано! И сжег
манифест.
Прошел год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобызы.
Осенью 1944 года он снова написал манифест и дал прочесть его ДЕСЯТИ
человекам -- шофёрам, слесарям. Все одобрили! И НИКТО НЕ ВЫДАЛ! (Из десяти
человек никто, по тем временам доносительства -- редкое явление! Фастенко не
ошибся, заключив о "настроении рабочего класса".) Правда, император прибегал
пр этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в
правительстве; обещая своим сторонникам служебные командировки для сплочения
монархических сил на местах.
Шли месяцы. Император доверился еще двум девушкам в гараже. И уж тут
осечки не было -- девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце
Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шел
по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его
единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжег бы ты пока ту
бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь!
"Сейчас сожгу, верно." И пошел домой жечь. Но приятных два молодых человека
окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!" И в
легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что
не обыскали по обычному ритуалу, и был момент -- император едва не уничтожил
своего манифеста в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И
тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генарал своей рукой
вырвал из оттопыренного кармана манифест.
Однако, довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка
успокоилась: всё оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы.
Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот
похохатывал, разбирая воззвание:
-- Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам
указание к первой же весне распустить колхозы" -- но как разделить
инвентарь? У вас тут не разработано... Потом пишете: "усилю жилищное
строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы... повышу
зарплату рабочим..." А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки
придется на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: "Кремль
снесу с лица земли." Но где вы расположите свое собственное правительство?
Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить
осмотреть?..
Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые
следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.
Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в
53-м не забудете, надеюсь?" -- говорил З-в, подмигивая нам.
Все смеялись над ним...
Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками,
получив вареную картошку от своей злополучной матери Палагеи, угощал нас, не
деля на твое и мое: "Кушайте, кушайте, товарищи..."
Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и
смешно -- быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа
остановился на нём?!
Вскоре его забрали из нашей камеры.24
___
Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.
Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, еще чуть ли не был второй
день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на
следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то
стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали
расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В
нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в
захлебывающийся рот.
Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило -- европейская
столица. Их две осталось невзятых -- Прага и Берлин, гадать приходилось из
двух.
Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось
только на 1-е мая и 7-е ноября.
По этому мы только и догадались о конце войны.
Вечером отхлопали еще один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц
больше не оставалось. И в тот же вечер ударили еще салют -- кажется, в сорок
залпов -- это уж был конец концов.
Поверх намордника нашего окна, и других камер Лубянки, и всех окон
московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на
расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.
Борис Гаммеров -- молоденький противотанкист, уже демобилизованный по
инвалидности (неизлечимое ранение легкого), уже посаженный со студенческой
компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина
была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом
восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывших
шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на
намордник: а, салют; легли