ловек -- что' б вы придумали на их месте другое?). И не
имейте новых сапог, и не имейте модных полуботинок, и шерстяного костюма не
имейте: в столыпине, в воронке' ли, на приеме в пересыльную тюрьму -- всё
равно крадут, отберут, отметут, обменяют. Отдадите без боя -- будет унижение
травить ваше сердце. Отнимут с боем -- за свое же добро останетесь с
кровоточащим ртом. Отвратительны вам эти наглые морды, эти глумные ухватки,
это отребье двуногих, -- но имея собственность и трясясь за неё, не теряете
ли вы редкую возможность наблюдать и понять? А вы думаете, флибустьеры,
пираты, великие капитаны, расцвеченные Кипилингом и Гумилёвым -- не эти ли
самые они были блатные? Вот этого сорта и были... Прельстительные в
романтических картинах -- отчего же они отвратные вам здесь?
Поймите и их. Тюрьма для них -- дом родной. Как ни приласкивает их
власть, как ни смягчает им наказания, как ни амнистирует -- внутренний рок
приводит их снова и снова сюда... Не им ли и первое слово в законодательстве
Архипелага? Одно время у нас и на воле право собственности так успешно
изгонялось (потом изгонщикам самим понравилось иметь) -- почему ж должно оно
терпеться в тюрьме? Ты зазевался, ты вовремя не съел своего сала, не
поделился с друзьями сахаром и табаком -- теперь блатные ворошат твой сидор,
чтоб исправить твою моральную ошибку. Дав тебе на сменку жалкие отопки
вместо твоих фасонных сапог, робу замазанную вместо твоего свитера, они не
надолго взяли эти вещи и себе: сапоги твои -- повод пять раз проиграть их и
выиграть в карты, а свитер завтра толкнут за литр водки и за круг колбасы.
Через сутки и у них ничего не будет, как и у тебя. Это -- второе начало
термодинамики: уровни должны сглаживаться, сглаживаться...
Не имейте! Ничего не имейте! -- учили нас Будда и Христос, стоики,
циники. Почему же никак не вонмем мы, жадные, этой простой проповеди? Не
поймём, что имуществом губим душу свою?
Ну разве селедка пусть греется в твоем кармане до пересылки, чтобы
здесь не клянчить тебе попить. А хлеб и сахар выдали на два дня сразу --
съешь их в один прием. Тогда никто не украдет их. И забот нет. И будь как
птица небесная!
То' имей, что можно всегда пронести с собой: знай языки, знай страны,
знай людей. Пусть будет путевым мешком твоим -- твоя память. Запоминай!
запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронуться в
рост.
Оглянись -- вокруг тебя люди. Может быть, одного из них ты будешь всю
жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не расспросил. И меньше говори --
больше услышишь. Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди
человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком
стучащем полутемном вагоне, потом опять расходятся навеки -- а ты ухо
приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь это
постукивает -- веретено жизни.
Каких только дииковинных историй ты здесь не услышишь, чему не
посмеешься!
Вот этот французик подвижной около решетки -- что' он всё крутится?
чему удивляется? чего до сих пор не понимает? Разъяснить ему! А между тем и
расспросить: как попал? Нашелся кто-то с французским языком, и мы узнаём:
Макс Сантер, французский солдат. Вот такой же вострый и любопытный был он и
на воле, в своей douсе Frаnсе. Говорили ему по-хорошему -- не крутись, а он
всё околачивался около пересыльного пункта для русских репатриируемых. Тогда
угостили его русские выпить, и с некоторого момента он ничего не помнит.
Очнулся уже в самолете, на полу. Увидел себя -- в красноармейской
гимнастерке и брюках, а над собой сапоги конвоира. Теперь ему объявили
десять лет лагерей, но это же, конечно, злая шутка, это разъясниться?.. О,
да, разъясниться, голубчик, жди!12 (Ну, да такими случаями в 1945-46 годах
не удивишь.)
То сюжет был франко-русский, а вот -- русско-французский. Да нет, чисто
русский, пожалуй, потому что таких колей кто ж кроме русского напетляет? Во
всякие времена росли у нас люди, которые не вмещались, как Меньшиков у
Сурикова в березовскую избу. Вот Иван Коверченко -- и поджар, и роста
среднего, а всё равно -- не вмещается. А потому что детинка был кровь с
молоком, да подбавил черт горилки. Он охотно рассказывает о себе и со
смехом. Такие рассказы -- клад, их -- слушать. Правда, долго не можешь
угадать: за что ж его арестуют и почему он -- политический. Но из
"политического" не надо себе лакировать фестивального значка. Не всё ль
равно, какими граблями захватили?
Как все хорошо знают, к химической войне подкрадывались немцы, а не мы.
Поэтому, при откате с Кубани, очень было неприятно, что из-за каких-то
растяп в боепитании мы оставили на одном аэродроме штабели химических бомб
-- и немцы могли на этом разыграть международный скандал. Тогда-то старшему
лейтенанту Коверченко, родом из Краснодара, дали двадцать человек
парашютистов и сбросили в тыл к немцам, чтоб он все эти многовредные бомбы
закопал в землю. (Уже догадались слушатели и зевают: дальше он попал в плен,
теперь -- изменник родины. А ни хрёнышка подобного!) Коверченко задание
выполнил превосходно, со всей двадцаткой без потерь пересёк фронт назад, и
представлен был к Герою Советского Союза.
Но ведь представление ходит месяц и два, -- а если ты в этого Героя
тоже не помещаешься? "Героя" дают тихим мальчикам, отличникам боевой и
политической подготовки -- а у тебя если душа горит, выпить хоц-ца, а --
нечего? Да если ты Герой всего Союза -- что ж они, гады, скупятся тебе литр
водки добавить? И Иван Коверченко сел на лошадь и, по правде ничего о
Калигуле не зная, въехал на лошади на второй этаж к городскому военкому чи
команданту: водки, мол, выпиши! (Он смекнул, что так будет
попредставительней, как бы больше подобать Герою, и отказать трудней.) За
это и посадили? -- Нет, что вы! За это был снижен с Героя до Красного
Знамени.
Очень Коверченко нуждался выпить, а не всегда бывало, и приходилось
кумекать. В Польше помешал он немцам взорвать один мост -- и почувствовал
этот мост как бы своим, и пока, до подхода нашей комендатуры, положил с
поляков плату за проход и проезд по мосту: ведь без меня у вас его б уже не
было, заразы! Сутки он эту плату собирал (на водку), надоело, да и не
торчать же тут, -- и предложил капитан Коверченко окружным полякам
справедливое решение: мост этот у него купить. (За это и сел? -- Не-ет.) Не
много он и просил, да поляки жались, не собрались. Бросил пан капитан мост,
черт с вами, ходите бесплатно.
В 1949 году он был в Полоцке начальником штаба парашютного полка. Очень
не любил майора Коверченко политотдел дивизии за то, что на политвоспитание
он клал. Раз попросил он характеристику для поступления в Академию, но когда
дали -- заглянул и швырнул им на стол: "С такой характеристикой мне не в
Академию, а к бендеровцам идти!" (За это?.. -- За это вполне могли десятку
сунуть, но обошлось.) Тут еще примкнуло, что он одного солдата незаконно в
отпуск уволил. И что сам в пьяном виде гнал грузовую машину и разбил. И дали
ему десять... суток ГУБЫ.13 Впрочем, охраняли его свои же солдаты, они его
любили беззаветно и отпускали с "губы" гулять в деревню. И так и быть
стерпел бы он эту "губу", но стал ему Политотдел еще грозить судом! Вот эта
угроза потрясла и оскорбила Коверченко: значит, бомбы хоронить -- Иван лети?
а за поганую полуторку -- в тюрьму? Ночью он вылез в окно, ушел на Двину,
там знал спрятанную моторку своего приятеля и угнал её.
Оказался он не пьянчужка с короткой памятью: теперь за всё, что
Политотдел ему причинял, он хотел мстить: и в Литве бросил лодку, пошел к
литовцам просить: "братцы, отведите к партизанам! примите, не пожалеете, мы
им накрутим!" Но литовцы решили, что он подослан.
Был у Ивана зашит аккредитив. Он взял билет на Кубань, однако подъезжая
к Москве, уже сильно напился в ресторане. Поэтому, из вокзала выйдя,
прищурился на Москву и велел таксёру: -- "Вези-ка меня в посольство!" -- "В
какое?" -- "Да хрен с ним, в любое." И шофёр привез. -- "Эт какое ж?" --
"Французкое" -- "Ладно".
Может быть его мысль сбивалась, и намерения к посольству у него сперва
были одни, а теперь стали другие, но ловкость и сила его ничуть не охилели:
он не напугал приворотного милиционера, тихонько обошел в переулок и
взмахнул на гладкий двухростовый забор. Во дворе посольства пошло легче:
никто его не обнаружил и не задержал, он прошел внутрь, миновал комнату,
другую и увидел накрытый стол. Многое было на столе, но больше всего его
поразили груши, соскучился он по ним, напихал теперь все карманы кителя и
брюк. Тут вошли хозяева ужинать. "Эй вы, французы! -- стал на них первый
наседать и кричать Коверченко. Подступило ему, что Франция ничего хорошего
за последние сто лет не совершила. -- Вы почему ж революции не делаете? Вы
что ж деГолля к власти тянете? А мы вас -- кубанской пшеничкой снабжай?
Не-вый-дет!!" -- "Кто вы? Откуда?" -- изумились французы. Сразу беря верный
тон, Коверченко нашелся: "Майор МГБ". Французы встревожились: "Но всё равно
вы не должны врываться. Вы -- по какому делу?" -- "Да я вас в рот...!!" --
объявил им Коверченко уже напрямик, от души. И еще немного перед ними
помолодцевал, да заметил, что из соседней комнаты уже звонят о нём по
телефону. И хватило у него трезвости начать отступление, но -- груши стали у
него выпадать из карманов! -- и позорный смех преследовал его...
А впрочем, стало у него сил не только уйти из посольства целым, но и
куда-то дальше. На другое утро проснулся он на Киевском вокзале (не в
Западную ли Украину ехать собрался?) -- и тут вскоре его взяли.
На следствии бил его сам Абакумов, рубцы на спине вздулись толщиною в
руку. Министр бил его, разумеется не за груши, и не за справедливый упрёк
французам, а добивался: кем и когда завербован. И срок ему, разумеется,
вкатили двадцать пять.
Много таких рассказов, но как и всякий вагон, столыпин затихает в ночи.
Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.
И тогда, как всякий иной вагон, его наполняет ровный колёсный шум, и
ничуть не мешающий тишине. И тогда, если еще и конвойный ушел из коридора,
можно из третьего мужского купе тихо поговорить с четвертым женским.
Разговор с женщиной в тюрьме -- он совсем особенный. В нём благородное
что-то, даже если говоришь о статьях и сроках.
Один такой разговор шел целую ночь, и вот при каких обстоятельствах.
Это было в июле 1950 года. На женское купе не набралось пассажирок, была
всего одна молодая девушка, дочь московского врача, посаженная по 58-10. А в
мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из трех купе в два (уж
по сколько там сгрудили -- не спрашивай). И ввели какого-то преступника,
совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен -- и
волнистые светло-желтые волосы, истые кудри, вызывающе лежали на его
породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском
костюме. Его провели по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел
перед инструкцией, написанной на конверте его дела) -- и девушка успела это
всё рассмотреть. А он её не видел (и как же потом жалел!).
По шуму и сутолоке она поняла, что для него освобождено особое купе --
рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей
захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в столыпине
невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало
стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решеткой и тихо
позвала его (а может быть сперва напела тихо. За всё это конвой должен был
бы её наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец
услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу,
выдавливая одну и ту же трехсантиметровую доску, а говорили через решетку,
тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто
целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.
Эрик Арвид Андерсен понимал по-русски уже вполне сносно, говорил же со
многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке
свою удивительную историю (мы еще услышим её на пересылке), она же ему --
простенькую историю московской студентки, получившей 58-10. Но Арвид был
захвачен, он расспрашивал её о советской молодежи, о советской жизни -- и
узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего
официального визита сюда.
Они проговорили всю ночь -- и всё в эту ночь сошлось для Арвида:
необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание
поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шепот,
дыхание девушки у его уха -- у самого уха, а он не мог на неё даже
взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)
И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно
прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю
ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз...
(Утром еще предстояло ему увидеть через окно её темные соломенные кровли --
под печальный шепот затаенного экскурсовода.)
Ведь это всё Россия: и арестанты на рельсах, отказавшиеся от жалоб; и
девушка за стеной столыпинского купе; и ушедший спать конвой; груши,
выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж.
___
-- Жандармы! жандармы! -- обрадованно кричали арестанты. Они
радовались, что дальше их будут сопровождать жандармы, а не конвой.
Опять я кавычки забыл поставить. Это рассказывает сам Короленко.14 Мы,
правда, голубым фуражкам не радовались. Но кому не обрадуешься, если в
столыпине попадешь под маятник.
Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо СЕСТЬ, а
сойти -- отчего же? -- скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом. Если
местная тюремная охрана или милиция не придут за ним или опоздают на две
минуты, -- тю-тю! -- поезд тронулся, и теперь везут этого грешного арестанта
до следующей пересылки. И хорошо, если до пересылки -- там тебя опять
кормить начнут. А то -- до конца столыпинского маршрута, там в пустом вагоне
продержат часиков восемнадцать да везут назад с новым набором, и опять
сидеть, и всё это время ведь НЕ КОРМЯТ! Ведь на тебя выписали до первого
взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься
уже за Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают
тебя ШЕСТЬ РАЗ (бывало!): Иркутск -- Красноярск, Красноярск -- Иркутск,
Иркустск -- Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой --
готов на шею броситься: спасибо, родненький, что выручил!
В столыпине и за двое суток так изморишься, задохнешься, изомлеешь, что
перед большим городом сам не знаешь: то ли б еще помучиться, да скорей
доехать, то ль отпустили б размяться маленько, на пересылку.
Но вот завозился конвой, забегал. Выходят в шинелях, стучат прикладами.
Значит, выгружают весь вагон.
Сперва конвой станет кру'гом у вагонных ступенек, и едва ты с них
скатишься, свалишься, сорвешься, -- конвоиры дружно и оглушительно кричат
тебе со всех сторон (так учены): "Садись! Садись! Садись!" Это очень
действует, когда в несколько глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под
разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?),
жмешься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше.
"Садись!" -- очень ясная команда, но если ты арестант начинающий, ты её
еще не понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом
в обнимку (если чемодан не в лагере, а на воле, у него всегда рвётся ручка и
всегда в крутую минуту) перебежал, поставил его на землю долгой стороной и,
не углядев, как сидели передние, сел на чемодан -- не мог же я в офицерской
шинели, еще не такой уж грязной, еще с необрезанными полами, сесть прямо на
шпалы, на темный промазученный песок! Начальник конвоя -- румяная ряжка,
добротное русское лицо, разбежался -- я не успел понять, что' он? к чему? --
и хотел, видно, святым сапогом в окаянную спину, но что-то удержало -- не
пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку.
"Са-ди-сь!" -- пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я
возвышаюсь среди окружающих зэков -- и еще не успев спросить: "А как же
сидеть?", я уже понял, как, и берегомой своей шинелью сел как все люди, как
сидят собаки у ворот, кошки у дверей.
(Этот чемодан у меня сохранился, я и теперь, когда попадется, провожу
пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может зажить, как заживает на теле,
на сердце. Вещи памятливее нас.)
И эта посадка -- она тоже продумана. Если сидишь на земле задом, так
что колени твои возвышаются перед тобой, то центр тяжести -- сзади,
подняться трудно, а вскочить невозможно. И еще сажают нас потеснее
прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали. Захоти мы все сразу броситься
на конвой, -- пока зашевелимся, нас перестреляют прежде.
Сажают ждать воронка' (он возит партиями, всех ведь не уберет) или
пешего отгона. Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные,
но иногда посадят неловко прямо на перроне или на открытой площадке (в
Куйбышеве так). Вот здесь -- испытание для вольных: мы-то разглядываем их с
полным правом, во все честные глаза, а им на нас как поглядеть? С
ненавистью? -- совесть не позволяет (ведь только Ермиловы верят, что люди
сидят "за дело"). С сочувствием? с жалостью? -- а ну-ка фамилию запишут? И
срок оформят, это просто. И гордые свободные наши граждане ("читайте,
завидуйте, я гражданин") опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас
не видеть, как будто место пустое. Смелее других старухи: их уже не
испортишь, они и в Бога веруют, -- и отломив ломоть хлеба от скудного
кирпичика, они бросают нам. Да еще не боятся бывшие лагерники, бытовики,
конечно. Лагерники знают: "Кто не был -- тот побудет, кто был -- тот не
забудет", и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их
следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадет на земь,
пачка крутнет по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает
затворами -- на старуху, на доброту, на хлеб: "Эй, проходи, бабка!"
И хлеб святой, преломленный, остается лежать в пыли, пока нас не
угонят.
Вообще, эти минуты -- сидеть на земле на станции -- из наших лучших
минут. Помню, в Омске нас посадили так на шпалах, между двумя долгими
товарными составами. В этот прогон никто не заходил (наверно, выслали в оба
конца по солдату: "Нельзя туда!" А наш человек и на воле воспитан
подчиняться человеку в шинели). Смеркалось. Был август. Станционная масляная
галька еще не успела остыть от дневного солнца и грела нас в сиденьи. Вокзал
был не виден нам, но где-то очень близко за поездами. Оттуда гремела
радиола, весёлые пластинки, и слитно гудела толпа. И почему-то не казалось
унизительно сидеть сплоченной грязной кучкой на земле в каком-то закутке; не
издевательски было слушать танцы чужой молодежи, которых нам уже никогда не
танцевать; представлять, что кто-то кого-то на перроне сейчас встречает,
провожает и может быть даже с цветами. Это было двадцать минут почти
свободы: густел вечер, зажигались первые звёзды, красные и зеленые огни на
путях, звучала музыка. Продолжается жизнь без нас -- и даже уже не обидно.
Полюби такие минуты -- и легче станет тюрьма. А то ведь разорвёт от
злости.
Если до воронка' перегонять зэков опасно, рядом -- дороги и люди, -- то
вот еще хорошая команда из конвойного устава: "Взяц-ца под руки!" Ничего в
ней нет унизительного -- взяться под руку! Старикам и мальчишкам, девушкам и
старухам, здоровым и калекам. Если одна твоя рука занята вещами -- под эту
руку тебя возьмут, а ты берись другою. Теперь вы сжались вдвое плотнее, чем
в обычном строю, вы сразу отяжелели, вы все стали хромы, на перевесе от
вещей, от неловкости с ними, вас всех качает неверно. Грязные, серые,
нелепые существа, вы идете как слепцы, с кажущейся нежностью друг ко другу
-- каррикатура на человечество!
А воронка', может быть, и вовсе нет. А начальник конвоя, может быть,
трус, он боится, что не доведёт -- и вот так, отяжелённые, болтаясь на ходу,
стукаясь о вещи -- вы поплететесь и по городу, до самой тюрьмы.
Есть и еще команда -- каррикатура уже на гусей: "Взяться за пятки!" Это
значит, у кого руки свободны -- каждой рукой взять себя за ногу около
щиколотки. И теперь -- "шагом марш!" (Ну-ка, читатель, отложите книгу,
пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая? Что видели вокруг себя? А как
насчет побега?) Со стороны представляете три-четыре десятка таких гусей?
(Киев, 1940 г.)
На улице не обязательно август, может быть -- декабрь 1946 года, а вас
гонят без воронка при сорока градусах мороза на Петропавловскую пересылку.
Как легко догадаться, в последние часы перед городом конвой столыпина не
трудился водить вас на оправку, чтоб не мараться. Ослабевшие от следствия,
схваченные морозом, вы теперь почти не можете удержаться, особенно женщины.
Ну так что ж! Это лошади надо остановиться и распереться, это собаке надо
отойти и поднять ногу у заборчика. А вы, люди, можете и на ходу, кого нам
стесняться в своем отечестве? На пересылке просохнет... Вера Корнеева
нагнулась поправить ботинок, отстала на шаг -- конвоир тотчас притравил её
овчаркой, и овчарка через всю зимнюю одежду укусила её в ягодицу. Не
отставай! А узбек упал -- и его бьют прикладами и сапогами.
Не беда, это не будет сфотографировано для "Дейли Экспресс". И
начальника конвоя до его глубокой старости никто никогда не будет судить.
___
И воронки тоже пришли из истории. Тюремная карета, описанная Бальзаком
-- чем не воронок? Только медленней тащится и не набивают так густо.
Правда, в 20-е годы еще гоняли арестантов пешими колоннами по городам,
даже по Ленинграду, на перекрестках они останавливали движение.
("Доворовались?" -- корили их с тротуаров. Еще ж никто не знал великого
замысла канализации...)
Но, живой к техническим веяниям, Архипелаг не опоздал перенять черного
ворона, а ласковей -- воронка. На еще булыжные мостовые наших улиц первые
воронки вышли с первыми же грузовиками. Они были плохо подрессорены, в них
сильно трясло -- но и арестанты становились не хрустальные. Зато укупорка
уже тогда, в 1927 году, была хороша: ни единой щелки, ни электрической
лампочки внутри, уже нельзя было ни дохнуть, ни глянуть. И уже тогда
набивали коробки воронков стоя до отказу. Это не так, чтобы было нарочито
задумано, а -- колёс не хватало.
Много лет они были серые стальные, откровенно тюремные. Но после войны
в столицах спохватились -- стали красить их снаружи в радостные тона и
писать сверху "Хлеб" (арестанты и были хлебом строительств), "Мясо" (верней
бы написать -- "кости"), а то и "Пейте советское шампанское!"
Внутри воронок может быть просто бронированным кузовом -- пустым
загоном. Может иметь скамейки вкруговую вдоль стен. Это -- вовсе не
удобство, это хуже: втолкают столько же людей, сколько помещается стоймя, но
уже друг на друга как багаж, как тюк на тюк. Могут воронки иметь в задке
бокс -- узкий стальной шкаф на одного. И могут целиком быть боксированы: по
правому и левому борту одиночные шкафики, они запираются как камеры, а
коридор для вертухая.
Такого сложного пчелиного устройства и вообразить нельзя, глядя на
хохочущую девицу с бокалом: "Пейте советское шампанское!"
В воронок вас загоняют всё с теми же окриками конвоиров со всех сторон
"Давай! Давай! Быстрей!" -- чтоб вам некогда было оглянуться и сообразить
побег, вас загоняют совом да пихом, чтобы вы с мешком застряли в узкой
дверце, чтоб стукнулись головой о притолоку. Защелкивается с усилием
стальная задняя дверь -- и поехали!
Конечно, в воронке редко возят часами, а то -- двадцать-тридцать минут.
Но и швыряет же, но и костоломка, но и бока же намнёт вам за эти полчаса, но
голова ж пригнута, если вы рослый -- вспомнишь, пожалуй, уютный столыпин.
А еще воронок -- это новая перетасовка, новые встречи, из которых самые
яркие, конечно, -- с блатными. Может быть, вам не пришлось быть с ними в
одном купе, может быть и на пересылке вас не сведут в одну камеру, -- но
здесь вы отданы им.
Иногда так тесно, что даже и уркам несручно бывает курочить.15 Ноги,
руки ваши между тел соседей и мешков зажаты как в колодках. Только на
ухабах, когда всех перетряхивает, отбивая печенки, меняет вам и положение
рук-ног.
Иногда -- попросторнее, урки за полчаса управляются проверить
содержимое всех мешков, отобрать себе бациллы и лучшее из барахла. От драки
с ними скорее всего вас удержат трусливые и благоразумные соображения (и вы
по крупицам уже начинаете терять свою бессмертную душу, всё полагая, что
главные враги и главные дела где-то еще впереди, и надо для них поберечься).
А может быть вы размахнетесь разок -- и вам между ребрами всадят нож.
(Следствия не будет, а если будет -- блатным оно ничем не грозит: только
притормозятся на пересылке, не поедут в дальний лагерь. Согласитесь, что в
схватке социально-близкого с социально-чуждым не может государство стать за
последнего.)
Отставной полковник Лунин, осоавиахимовский чин, расказывал в бутырской
камере в 1946 году, как при нём в московском воронке, в день восьмого марта,
за время переезда от городского суда до Таганки, урки в очередь изнасиловали
девушку-невесту (при молчаливом бездействии всех остальных в воронке). Эта
девушка утром того же дня, одевшись поприятнее, пришла на суд еще как
вольная (её судили за самовольный уход с работы -- да и то гнусно
подстроенный её начальником, в месть за отказ с ним жить.) За полчаса до
воронка девушку осудили на пять лет по Указу, втолкнули в этот воронок и вот
теперь среди бела дня, где-то на Садовом кольце ("Пейте советское
шампанское!") обратили в лагерную проститутку. И сказать ли, что это учинили
блатные? А не тюремщики? А не тот её начальник?
Блатная нежность! -- изнасилованную девушку они тут же и ограбили:
сняли с неё парадные туфли, которыми она думала судей поразить, кофточку,
перетолкнули конвою, те остановились, сходили водки купили, сюда передали,
блатные еще и выпили за счет девочки.
Когда приехали в Таганскую тюрьму, девушка надрывалась и жаловалась.
Офицер выслушал, зевнул и сказал:
-- Государство не может предоставлять вам каждому отдельный транспорт.
У нас таких возможностей нет.
Да, воронки -- "узкое место" Архипелага. Если в столыпиных нет
возможности отделить политических от уголовных, то в воронках нет
возможности отделить мужчин от женщин. Как же уркам между двумя тюрьмами не
пожить "полной жизнью"?
Ну, а если б не урки -- то спасибо воронкам за эти короткие встречи с
женщинами! Где же в тюремной жизни их увидеть, услышать и прикоснуться к
ним, как не здесь?
Как-то раз, в 1950 году, везли нас из Бутырок на вокзал очень просторно
-- человек четырнадцать в воронке со скамьями. Все сели, и вдруг последнюю
втолкнули к нам женщину, одну. Она села у самой задней дверцы, сперва
боязливо -- с четырнадцатью мужчинами в темном ящике, ведь тут защиты
никакой. Но с нескольких слов стало ясно, что все здесь свои, Пятьдесят
Восьмая.
Она назвалась: Репина, жена полковника, села вслед за ним. И вдруг
молчаливый военный такой молодой, худенький, что быть бы ему лейтенантом,
спросил: "Скажите, а вы не сидели с Антониной И..?" "Как? А вы -- ей муж?
Олег?" -- "Да" -- "Подполковник И.?.. Из Академии Фрунзе??" -- "Да!"
Что это было за "да!" -- оно выходило из перехваченного горла, и страха
УЗНАТЬ в нём было больше, чем радости. Он пересел к ней рядом. Через две
маленьких решетки в двух задних дверях проходили расплывчатые сумеречные
пятна летнего дня и на ходу воронка пробегали, пробегали по лицу женщины и
подполковника. "Я сидела с ней под следствием четыре месяца в одной камере".
-- "Где она сейчас?" -- "Всё это время она жила только вами! Все её страхи
были не за себя, а за вас. Сперва -- чтоб вас не арестовали. Потом -- чтоб
осудили вас помягче." -- "Но что с ней сейчас?" -- "Она винила себя в вашем
аресте. Ей так было тяжело!" -- "Где она сейчас?!" -- "Только не пугайтесь.
-- Репина уже положила руки ему на грудь как родному. -- Она этого
напряжения не выдержала. Её взяли от нас. У неё немножко... смешалось... Вы
понимаете?.."
И крохотная эта бурька, охваченная стальными листами, проезжает там
мирно в шестирядном движении машин, останавливаясь перед светофорами,
показывая повороты.
С этим Олегом И. я только-только что познакомился в Бутырках и вот как.
Согнали нас в вокзальный бокс и приносили из камеры хранения вещи. Подозвали
к двери разом его и меня. За раскрытою дверью в коридоре надзирательница в
сером халате, разворашивая содержимое его чемодана, вытряхнула оттуда на пол
золотой погон подполковника, уцелевший невесть как один, и сама не заметила
его, наступила ногой на его большие звёзды.
Она попирала его ботинками как для кинокадра.
Я показал ему: "Обратите внимание, товарищ подполковник!"
И. потемнел. У него ведь еще было понятие -- беспорочная служба.
И вот теперь -- о жене.
Это всё ему надо было вместить в какой-нибудь час.
1 Это к удовлетворению тех, кто удивляется и упрекает, п═о═ч═е═м═у ═н═е
═б═о═р═о═л═и═с═ь?
2 В Москве же, по законам страны чудес, Тимофеева-Рессовского вынесли
на руках о═ф═и═ц═е═р═ы и повезли в легковом автомобиле: он ехал двигать
науку!
3 П. Ф. Якубович ("В мире отверженных", М., 1964, т. 1) пишет о 90-х
годах прошлого века, что в то страшное время в сибирских этапах давали
кормовых 10 копеек в сутки на человека при цене на ковригу пшеничного хлеба
-- килограмма три? -- пять копеек, на кринку молока -- литра два? -- три
копейки. "Арестанты благоденствуют", -- пишет он. А вот в Иркутской губернии
цены выше, фунт мяса стоит 10 копеек и "арестанты просто бедствуют". Фунт
мяса в день на человека -- это не полселедки?..
4 Это, кажется, названо "культ личности Сталина"?
5 За то всё, правда, шпанка (уголовная масса) называла профессиональных
революционеров "паршивыми дворянишками". (П. Ф. Якубович.)
6 Немногие случаи рассказывали мне, когда трое спаянных (молодых и
здоровых) человека устаивали против блатарей -- но не общую спараведливость
защищая, не всех, грабимых рядом, а только себя, вооруженный нейтралитет.
7 В. И. Иванов (ныне из Ухты) девять раз получал 162-ю (воровство),
пять раз 82-ю (побег), всего 37 лет заключения -- и "отбыл" их за пять-шесть
лет.
8 Ф═р═а═е═р -- это н═е ═в═о═р, то есть не "Человек" (с большой буквы).
Ну, попросту: фраера -- это остальное, не воровское человечество.
9 "Флаги на башнях".
10 Б═о═б═р═ы -- богатые зэки с б═а═р═а═х═л═о═м ═и ═б═а═ц═и═л═а═м═и, т.
е. с жирами.
11 Так попадают плевелы в жатву славы. Но -- плевелы ли? Ведь нет же
лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских -- а горьковские есть, да какое
гнездо! А еще отдельно каторжный прииск "имени Максима Горького" (40 км от
Эльгена)! Да, Алексей Максимыч,.. "вашим, товарищ, сердцем и именем..." Если
враг не сдается... Скажешь лихое словечко, глядь -- а ты ведь уже не в
литературе...
12 Ему предстоит еще лагерная судимость, 25 лет, и из Озерлага он
освободится только в 1957 году.
13 Гауптвахты.
14 "История моего современника", М., 1955, т.VII, стр. 166
15 Грабить.
--------
Глава 2. Порты Архипелага
Разверните на большом столе просторную карту нашей Родины. Поставьте
жирные черные точки на всех областных городах, на всех железнодорожных
пунктах, где кончаются рельсы и начинается река, или поворачивает река и
начинается пешая тропа. Что это? вся карта усижена заразными мухами? Вот это
и получилась у вас величественная карта портов Архипелага.
Это, правда, не те феерические порты, куда увлекал нас Александр Грин,
где пьют ром в тавернах и ухаживают за красотками. И еще не будет здесь --
теплого голубого моря (воды для купанья здесь -- литр на человека, а чтоб
удобней мыться -- четыре литра на четверых в один таз, и сразу мойтесь!) Но
всей прочей портовой романтики -- грязи, насекомых, ругани, баламутья,
многоязычья и драк -- тут с лихвой.
Редкий зэк не побывал на трех-пяти пересылках, многие припомнят с
десяток их, а сыны ГУЛага начтут без труда и полусотню. Только
перепутываются они в памяти всем своим схожим: неграмотным конвоем;
непутёвым выкликанием по делам; долгим ожиданием на припеке или под осеннею
морозгою; еще дольшим шмоном с раздеванием; нечистоплотной стрижкой;
холодными скользкими банями; зловонными уборными; затхлыми коридорами;
всегда тесными, душными, почти всегда темными и сырыми камерами; теплотой
человеческого мяса с двух сторон от тебя на полу или на нарах; почти жидким
хлебом; баландой, сваренной как бы из силоса.
А у кого память четкая и отливает воспоминания одно от другого особо,
-- тому теперь и по стране ездить не надо, вся география хорошо у него
уложилась по пересылкам. Новосибирск? Знаю, был. Крепкие такие барки,
рубленые из толстых бревен. Иркутск? Это где окна несколько раз кирпичами
закладывали, видать какие при царе были, и каждую кладку отдельно, и какие
продушины остались. Вологда? Да, старинное здание с башнями. Уборные одна
над другой, а деревянные перекрытия гнилые, и с верхних так и течет на
нижних. Усмань? А как же. Вшивая вонючая тюряга, постройка старинная со
сводами. И ведь её набивают, что когда на этап начнут выводить -- не
поверишь, где они тут все помещались, хвост на полгорода.
Такого знатока вы не обидьте, не скажите ему, что знаете, мол, город
без пересыльной тюрьмы. Он вам точно докажет, что городов таких нет, и будет
прав. Сальск? Так там в КПЗ пересыльных держат, вместе со следственными. И в
каждом райцентре -- так, чем же не пересылка? В Соль-Илецке? Есть пересылка!
В Рыбинске? А тюрьма N 2, бывший монастырь? Ох, покойная, дворы мощеные
пустые, старые плиты во мху, в бане бадейки деревянные чистенькие. В Чите?
Тюрьма N 1. В Наушках? Там не тюрьма, но лагерь пересыльный, всё равно. В
Торжке? А на горе, в монастыре тоже.
Да пойми ты, милый человек, не может быть города без пересылки! Ведь
суды же работают везде! А в лагерь как их везти -- по воздуху?
Конечно, пересылка пересылке не чета. Но какая лучше, какая хуже --
доспориться невозможно. Соберутся три-четыре зэка, и каждый хвалит
обязательно "свою".
-- Да хоть Ивановская не уж такая знатная пересылка, а расспроси, кто
там сидел зимой с 37-го на 38-й. Тюрьму НЕ ТОПИЛИ -- и не только не мерзли,
но на верхних нарах лежали раздетые. Выдавливали все стёкла в окнах, чтоб не
задохнуться. В 21-й камере вместо положенных двадцати человек сидело ТРИСТА
ДВАДЦАТЬ ТРИ! Под нарами стояла вода, и настелены были доски по воде, на
этих досках и лежали. А из выбитых окон туда-то как раз морозом и тянуло.
Вообще там, под нарами, была полярная ночь: еще ж света никакого, всякий
свет загородили кто на нарах лежал и кто между нар стоял. По проходу к
параше пройти было нельзя, лазали по краям нар. Питание не людям давали, а
на десятку. Если кто из десятки умрет -- его сунут под нары и держат там, аж
пока смердит. И на него получают норму. И это бы всё еще терпеть можно, но
вертухов как скипидаром подмазали -- и из камеры в камеру так и гоняли, так
и гоняли. Только умостишься -- "Пад-ъём! Переходи в другую камеру!" И опять
место хватай. А почему там вышла такая перегрузка -- три месяца в баню не
водили, развели вшей, от вшей -- язвы на ногах и тиф. А из-за тифа наложили
карантин, и этапов четыре месяца не отправляли.
-- Так это, ребята, не в Ивановской дело, а дело в году'. В 37-м --
38-м, конечно, не то, что зэки, но -- камни пересыльные стонали. Иркутская
тоже -- никакая не особенная пересылка, а в 38-м врачи не осмеливались и в
камеру заглянуть, только по коридору идут, а вертухай кричит в дверь:
"Которы без сознания -- выходи!"
-- В 37-м, ребята, всё это тянулось через Сибирь на Колыму и упиралось
в Охотское море да во Владивосток. На Колыму пароходы справлялись только
тридцать тысяч в месяц отвозить -- а из Москвы гнали и гнали, не считаясь.
Ну, собралось сто тысяч, понял?
-- А кто считал?
-- Кому надо, те считали.
-- Если владивостокская Транзитка, то в феврале 37-го там было не
больше сорока тысяч.
-- Да по несколько месяцев там вязли. Клопы по нарам шли -- как
саранча! Воды -- полкружки в день: нету её, возить некому! Целая зона была
корейцев -- все от дизентерии вымерли, все! Из нашей зоны каждое утро по сто
человек выносили. Строили морг -- так запрягались зэки в телеги и так камень
везли. Сегодня ты везешь, завтра тебя туда же. А осенью навалился сыпнячок
тоже. Это и у нас так: мертвых не отдаем, пока не завоняет -- пайку на него
получаем. Лекарств -- никаких. На зону лезем -- дай лекарства! -- а с вышек
пальба. Потом собрали тифозных в отдельный барак. Не всех туда носить
успевали, но и оттуда мало кто выходил. Нары там -- двухэтажные, так со
вторых нар он же в температуре не может на оправку слезть -- на-а нижних
льет! Тысячи полторы там лежало. А санитарами -- блатари, у мертвых зубы
золотые рвали. Да они и у живых не стеснялись...
-- Да что всё ваш тридцать седьмой да тридцать седьмой? А Сорок
Девятого в бухте Ванино, в 5-й зоне, -- не хотели? Тридцать пять тысяч! И --
несколько месяцев! -- опять же на Колыму не справлялись. Да каждой ночью из
барака в барак, из зоны в зону зачем-то перегоняли. Как у фашистов: свистки!
крики! -- "выходи без последнего!" И все бегом! Только бегом! За хлебом
сотню гонят -- бегом! за баландой -- бегом! Посуды не было никакой! Баланду
во что хочешь бери -- в полу, в ладони! Воду цистернами привозили, а
разливать не во что, так струей поливают, кто рот подставит -- твоя. Стали
драться у цистерны -- с вышки огонь! Ну, точно, как у фашистов. Приехал
генерал-майор Деревянко, начальник УСВИТЛа,1 вышел к нему перед толпой
военный летчик, разорвал на себе гимнастерку: "У меня семь боевых орденов!
Кто дал право стрелять по зоне?" Деревянко говорит: "Стреляли и будем
стрелять, пока вы себя вести не научитесь".2
-- Нет, ребята, это всё -- не пересылки. Пересылка -- Кировская!
Возьмем не такой особенный год, возьмем 47-й, -- а на Кировской впихивали
людей в камеру два вертуха' сапогами, и только так могли дверь закрыть. На
трехэтажных нарах в сентябре (а Вятка -- не Черное море), все сидели голые
от жары -- потому сидели, что лежать места не было: один ряд сидел в
головах, один в ногах. И в проходе на полу -- в два ряда сидели, а между
ними стояли, потом менялись. Котомки держали в руках или на коленях,
положить некуда. Только блатные на своих законных местах, вторые нары у
окна, лежали привольно. Клопов было столько, что кусали днем, пикировали
прямо с потолка. И вот так по неделе терпели и по месяцу.
Хочется и мне вмешаться, рассказать о Красной Пресне в августе 45-го,