одя Реунов, Володя Третюхин, тоже бывшие
армейские старшины; и Вася Кравцов. И что ж? Дело обошлось только
несколькими взаимными ударами. Проявилась ли исконная и подлинная трусость
блатных (всегда прикрытая их наигранным напором и развязностью), или
помешала им близость часового (это было под самым люком), а они ехали и
берегли себя для более важной общественной задачи -- они ехали перехватить у
честных воров Александровскую пересылку (ту самую, которую описал нам Чехов)
и Сахалинскую стройку (не затем перехватить, разумеется, чтобы строить) --
но они отступили, ограничась угрозой: "На земле -- мусор из вас будет!" (Бой
так и не состоялся, и "мусора" из ребят не сделали. на Александровской
пересылке сук ждала неприятность: она уже была захвачена честными.)
В пароходах, идущих на Колыму, устраивается всё похоже, как и в баржах,
только всё покрупнее. Еще и сейчас, как ни странно, сохранились в живых
кое-кто из арестантов, этапированных туда с известной миссией "Красина"
весной 1938 года в нескольких старых пароходах-галошах -- "Джурма", "Кулу",
"Невострой", "Днепрострой", которым "Красин" пробивал весенние льды. Тоже
оборудованы были в холодных грязных трюмах три яруса, но еще на каждом ярусе
-- двухэтажные нары из жердей. Не всюду было темно: кое-где коптилки и
фонари. Отсеками поочередно выпускали и гулять на палубу. В каждом пароходе
везли по три-четыре тысячи человек. Весь рейс занял больше недели, за это
время заплесневел хлеб, взятый во Владивостоке, и этапную норму снизили с
600 граммов на 400. Кормили рыбой, а питьевой воды... Ну да, да, нечего
злорадствовать, с водой были временные трудности. По сравнению с речными
этапами здесь еще были штормы, морская болезнь, обессиленные изможденные
люди блевали, и не в силах были из этой блевотины встать, все полы были
покрыты её тошнотворным слоем.
По пути был некий политический эпизод. Суда должны были пройти пролив
Лаперуза -- близ самых японских островов. И вот исчезли пулеметы с судовых
вышек, конвоиры переоделись в штатское, трюмы задраили, выход на палубу
запретили. А по судовым документам еще из Владивостока было
предусмотрительно записано, что везут, упаси боже, не заключённых, а
завербованных на Колыму. Множество японских суденышек и лодок юлили около
кораблей, не подозревая. (А с "Джурмой" в другой раз, в 1939-м такой был
случай: блатные из трюма добрались до каптерки, разграбили её, а потом
подожгли. И как раз это было около Японии. Повалил из "Джурмы" дым, японцы
предложили помощь, -- но капитан отказался и даже НЕ ОТКРЫЛ ЛЮКОВ! Отойдя от
японцев подале, трупы задохнувшихся от дыма потом выбрасывали за борт, а
обгоревшие полуиспорченные продукты сдали в лагеря для пайка заключённых.)6
Перед Магаданом караван застрял во льду, не помог и "Красин" (было
слишком рано для навигации, но спешили доставить рабочую силу). Второго мая
выгрузили заключённых на лед, не дойдя берега. Приезжим открылся маловесёлый
вид тогдашнего Магадана: мертвые сопки, ни деревьев, ни кустарника, ни птиц,
только несколько деревянных домиков да двухэтажное здание Дальстроя. Всё же
играя в исправление, то есть делая вид, что привезли не кости для умощения
золотоносной Колымы, а временно-изолированных советских граждан, которые еще
вернутся к творческой жизни, -- их встретили дальнестроевским оркестром.
Оркестр играл марши и вальсы, а измученные полуживые люди плелись по льду
серой вереницей, волокли свои московские вещи (этот сплошь политический
огромный этап почти еще не встречал блатных) и несли на своих плечах других
полуживых -- ревматиков или безногих (безногим тоже был срок).
Но вот я замечаю, что сейчас начну повторяться, что скучно будет писать
и скучно будет читать, потому что читатель уже знает всё наперед: теперь их
повезут грузовиками на сотни километров, и еще потом будут пешком гнать
десятки. И там они откроют новые лагпункты и в первую же минуту прибытия
пойдут на работу, а есть будут рыбу и муку, заедая снегом. А спать в
палатках.
Да, так. А пока, в первые дни, их расположат тут, в Магадане, тоже в
заполярных палатках, тут их будут комиссовать, то есть осматривать голыми и
по состоянию зада определять их готовность к труду (и все они окажутся
годными). И еще, конечно, их поведут в баню и в предбаннике велят им
оставить их кожаные пальто, романовские полушубки, шерстяные джемперы,
костюмы тонкого сукна, бурки, сапоги, валенки (ведь это приехали не темные
мужики, а партийная верхушка -- редакторы газет, директора трестов и
заводов, сотрудники обкомов, профессора политэкономии, уж они все в начале
тридцатых годов знали толк в вещах). "А кто будет охранять?" -- усумнятся
новички. "Да кому нужны ваши вещи?" -- оскорбится обслуга. -- "Заходите,
мойтесь спокойно." И они зайдут. А выход будет в другие двери, и там они
получат черные хлопчатобумажные брюки и гимнастерки, лагерные телогрейки без
карманов, ботинки из свиной кожи. (О, это не мелочь! Это расставание со
своей прежней жизнью -- и со званиями, и должностями, и гонором!) "А где
наши вещи?!" -- взопят они. "Ваши вещи -- дома остались! -- рявкнет на них
какой-то начальник. В лагере не будет ничего вашего! У нас в лагере --
коммунизм! Марш, направляющий!"
Но если "коммунизм" -- что ж тут им было возразить? Ему ж они и отдали
жизни...
___
А еще есть этапы -- на подводах и просто пешие. Помните, в
"Воскресеньи" -- гнали в солнечный день от тюрьмы и до вокзала. В Минусинске
же, в 194... после того, как целый год не выводили даже на прогулку, люди
отучились ходить, дышать, смотреть на свет, -- вывели, построили и погнали
ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ километров до Абакана. С десяток человек дорогой умерло.
Великого романа, ни даже главы его, об этом написано не будет: на погосте
живучи, всех не оплачешь.
Пеший этап -- это дедушка железнодорожного, дедушка столыпина и дедушка
краснух. В наше время он всё меньше применяется, только там, где невозможен
еще механический транспорт. Так из блокадного Ленинграда на каком-то
ладожском участке доставляли осужденных до КРАСНУХ (женщин вели вместе с
пленными немцами, а наших мужчин отделяли от женщин штыками, чтоб не отняли
у них хлеба. Падающих тут же разували и кидали на грузовик -- живого ли,
мертвого). Так в 30-е годы отправляли с Котласской пересылки каждый день
этап в сто человек до Усть-Выми (около 300 километров), а иногда и до Чибью
(более пятисот). Однажды в 1938-м году гнали так и женский этап. В этих
этапах проходили в день 25 километров. Конвой шел с одной-двумя собаками,
отстающих подгонял прикладами. Правда, вещи заключённых, котел и продукты
везли сзади на подводах, и этим этап напоминал классические этапы прошлого
века. Были и этапные избы -- разоренные дома раскулаченных с выбитыми
окнами, сорванными дверьми. Бухгалтерия Котласской пересылки выдавала этапу
продуктов на теоретически-расчетное время, если всё в пути будет гладко, и
никогда ни на день лишний (общий принцип всякой нашей бухгалтерии). При
задержках же в пути -- продукты растягивали, кармливали болтушкой из ржаной
муки без соли, а то и вовсе ничем. Здесь было некоторое отступление от
классики.
В 1940 г. этап Оленёва после барж погнали пешком по тайге (от
Княж-Погоста на Чибью) -- и вовсе не кормя. Пили болотную воду, быстро несла
их дизентерия. Падали без сил -- собаки рвали одежду упавших. В Ижме ловили
рыбу брюками и поедали живой. (И с какой-то поляны им объявили: тут будете
строить железную дорогу Котлас-Воркута!)
И в других местах нашего европейского Севера пешие этапы гонялись до
тех пор, пока по тем же маршрутам, по насыпям, теми же первичными
арестантами проложенными, не побежали весёлые красные вагоны, везя вторичных
арестантов.
У пеших этапов есть своя техника, её разрабатывают там, где приходится
почасту и помногу. Когда таёжной тропой ведут этап от Княж-Погоста до
Весляны, и вдруг какой-то заключённый упал и дальше идти не может -- то
делать с ним? Разумно подумайте, -- что? Не останавливать же весь этап. И на
каждого упавшего и отставшего не оставлять же по стрелку -- стрелков мало,
заключённых много. Значит?.. Стрелок остается с ним ненадолго, потом
нагоняет поспешно, уже один.
Долгое время держались постоянные пешие этапы из Карабаса в Спаск.
Всего там 35-40 километров, но прогнать надо в один день и человек тысячу
зараз и среди них много ослабевших. Здесь ожидается, что будут многие падать
и отставать с той предсмертною нехотью и безразличием, что хоть стреляй в
них, а идти они не могут. Смерти они уже не боятся, -- но палки? но
неутомимой палки, всё снова бьющей их по чём попало? -- палки они побоятся и
пойдут! Это проверено, это -- так. И вот колонна этапа охватывается не
только обычной цепью автоматчиков, идущих от неё в пятидесяти метрах, но еще
и внутренней цепью солдат невооруженных, но с палками. Отстающих бьют (как
впрочем, предсказывал и товарищ Сталин), бьют и бьют -- а они иссиливаются,
но идут! -- и многие из них чудом доходят! Они не знают, что это -- палочная
проверка, и что тех, кто уже и под палками всё равно лег и не идет -- тех
забирают идущие сзади телеги. Опыт организации! (Могут спросить: а почему бы
не сразу всех на телеги?.. А где их взять, и с лошадьми? У нас ведь
трактора. Да и почём ныне овёс?..) Эти этапы густо шли в 1948-50 годах.
А в 20-е годы пеший этап был один из основных. Я был мальчишкой, но
помню их хорошо, по улицам Ростова-на-Дону их гнали, не стесняясь. Кстати,
знаменитая команда "...открывает огонь без предупреждения!", тогда звучала
иначе, опять-таки из-за другой техники: ведь конвой часто бывал только с
шашками. Командовали так: "шаг в сторону -- конвой стреляй, руби!" Это
сильно звучит -- "стреляй, руби!" Так и представляешь, как тебе сейчас
разрубят голову сзади.
Да даже и в 1936 г. в феврале по Нижнему Новгороду гнали пешком этап
заволжских стариков с длинными бородами в самотканных зипунах, в лаптях и
онучах -- "Русь уходящая".. И вдруг наперерез -- три автомобиля с
председателем ВЦИКа Калининым. Этап остановили. Калинин проехал, не
заинтересовался.
Закройте глаза, читатель. Вы слышите грохот колес? Это идут столыпины.
Это идут краснухи. Во всякую минуту суток. Во всякий день года. А вот
хлюпает вода -- это плывут арестантские баржи. А вот рычат моторы воронков.
Всё время кого-то ссаживают, втискивают, пересаживают. А этот гул? --
переполненные камеры пересылок. А этот вой? -- жалобы обокраденных,
изнасилованных, избитых.
Мы пересмотрели все способы доставки -- и нашли, что все они -- ХУЖЕ.
Мы оглядели пересылки -- но не развидели хороших. И даже последняя
человеческая надежда, что лучше будет впереди, что в лагере будет лучше --
ложная надежда.
В лагере будет -- хуже.
1 Его письмо ко мне, "Литературная газета" 29.11.62
2 ОЛП -- Отдельный Лагерный Пункт.
3 П. Якубович, там же.
4 В. И. Ленин в 1897 году садился на "Святого Николая" в пассажирском
порту как вольный.
5 Об этом подробно рассказывает В. Шаламов в "Очерках преступного
мира".
6 С тех пор идут десятилетия, но сколько случаев на мировых морях, где
кажется не зэков уже возят, а советские граждане терпят бедствие, -- однако
из той же з═а═к═р═ы═т═о═с═т═и, выдаваемой за национальную гордость,
отказываются от помощи! Пусть нас акулы лопают, только б не вашу руку
принять! ЗАКРЫТОСТЬ и есть наш рак.
--------
Глава 4. С острова на остров
А и просто в одиноких челноках перевозят зэков с острова на остров
Архипелага. Это называется -- спецконвой. Это -- самый нестеснённый вид
перевозки, он почти не отличается от вольной езды. Переезжать так достается
немногим. Мне же в моей арестантской жизни припало три раза.
Спецконвой дают по назначению высоких персон. Его не надо путать со
спецнарядом, который тоже подписывается кое-где повыше. Спецнарядчик чаще
едет общими этапами, хотя и ему достаются дивные отрезки пути (тем более
разительные). Например, едет Анс Бернштейн по спецнаряду с севера на нижнюю
Волгу, на сельхозкомандировку. Везут его во всех описанных теснотах,
унижениях, облаивают собаками, обставляют штыками, орут "шаг вправо, шаг
влево..." -- и вдруг ссаживают на маленькой станции Занзеватка, и встречает
его там одинокий спокойный надзиратель безо всякого ружья. Он зевает:
"Ладно, ночевать у меня будешь, а до завтрева пока гуляй, завтра свезу тебя
в лагерь." И Анс гуляет. Да вы понимаете ли, что значит -- ГУЛЯТЬ человеку,
у которого срок десять лет, который уже с жизнью прощался сколько раз, у
которого сегодня утром еще был столыпин, а завтра будет лагерь -- сейчас же
он ходит и смотрит, как куры роются в станционном садике, как бабы, не
продав поезду масла и дынь, собираются уходить. Он идет вбок три, четыре и
пять шагов, и никто не кричит ему: "стой"!, он неверящими пальцами трогает
листики акаций и почти плачет.
А спецконвой -- весь такое диво, от начала до конца. Общих этапов тебе
в этот раз не знать, рук назад не брать, догола не раздеваться, на землю
задом не садиться и даже обыска никакого не будет. Конвой приступает к тебе
дружески и даже называет на "вы". Вообще-то, предупреждает он, при попытке к
бегству мы, как обычно, стреляем. Пистолеты наши заряжены, они в карманах.
Однако, поедемте просто, держитесь легко, не давайте понять, что вы --
заключённый. (Я очень прошу заметить, что и здесь, как всегда, интересы
отдельной личности и интересы государства полностью совпадают!)
Моя лагерная жизнь перевернулась в тот день, когда я со скрюченными
пальцами (от хватки инструмента они у меня перестали разгибаться) жался на
разводе в плотницкой бригаде, а нарядчик отвел меня от развода и со
внезапным уважением сказал: "Ты знаешь, по распоряжению министра внутренних
дел..."
Я обомлел. Ушел развод, а придурки в зоне меня окружили. Одни говорили:
"навешивать будут новый срок", другие говорили: "на освобождение". Но все
сходились в том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался
между новым сроком и освобождением. Я забыл совсем что полгода назад в наш
лагерь приехал какой-то тип и давал заполнять учетные карточки ГУЛага (после
войны эту работу начали по ближайшим лагерям, но кончили вряд ли). Важнейшая
графа там была "специальность". И чтоб цену себе набить, писали зэки самые
золотые гулаговские специальности: "парикмахер", "портной", "кладовщик",
"пекарь". А я прищурился и написал: "ядерный физик". Ядерным физиком я
отроду не был, только до войны слушал что-то в университете, названия
атомных частиц и параметров знал -- и решился так написать. Был год 1946-й,
атомная бомба была нужна позарез. Но я сам той карточке значения не придал,
забыл.
Это -- глухая, совершенно недостоверная, никем не подтвержденная
легенда, которую нет-нет да и услышишь в лагерях: что где-то в этом же
Архипелаге есть крохотные райские острова. Никто их не видел, никто там не
был, а кто был -- молчит, не высказывается. На тех островах, говорят, текут
молочные реки в кисельных берегах, ниже как сметаной и яйцами там не кормят;
там чистенько, говорят, всегда тепло, работа умственная и сто раз секретная.
И вот на те-то райские острова (в арестантском просторечии -- шарашки)
я на полсрока и попал. Им-то я и обязан, что остался жив, в лагерях бы мне
весь срок ни за что не выжить. Им и обязан я, что пишу это исследование,
хотя для них самих в этой книге места не предусматриваю (уж есть о них
роман). Вот с тех-то островов с одного на другой, со второго на третий меня
и перевозили спецконвоем: двое надзирателей да я.
Если души умерших иногда пролетают среди нас, видят нас, легко читают в
нас наши мелкие побуждения, а мы не видим и не угадываем их, бесплотных, то
такова и поездка спецконвоем.
Ты окунаешься в гущу воли, толкаешься в станционном зале. Рассеянно
проглядываешь объявления, которые наверняка и ни с какой стороны не могут
тебя касаться. Сидишь на старинном пассажирском "диване" и слушаешь странные
и ничтожные разговоры: о том, что какой-то муж бьет жену или бросил её; а
свекровь почему-то не уживается с невесткой; а комунальные соседи жгут
электричество в коридоре и не вытирают ног; а кто-то кому-то мешает по
службе; а кого-то зовут в хорошее место, но не решается он на переезд -- как
это с места сниматься, легко ли? Ты все это слушаешь -- и мурашки отречения
вдруг бегут по твоей спине и голове: тебе так ясно проступает подлинная мера
вещей во Вселенной! мера всех слабостей и страстей! -- а этим грешникам
никак не дано её увидеть. Истинно жив, подлинно жив только ты, бесплотный, а
эти все лишь по ошибке считают себя живущими.
И -- незаполнимая бездна между вами! Ни крикнуть им, ни заплакать над
ними нельзя, ни потрясти их за плечи: ведь ты -- дух, ты -- призрак, а они
-- материальные тела.
Как же внушить им -- прозрением? видением? во сне? -- братья! люди!
Зачем дана вам жизнь?! В глухую полночь распахиваются двери смертных камер
-- и людей с великой душой волокут на расстрел. На всех железных дорогах
страны сию минуту, сейчас, люди лижут после селедки горькими языками сухие
губы, они грезят о счастьи распрямленных ног, об успокоении после оправки. В
Оротукане только летом на метр отмерзает земля -- и лишь тогда в неё
закапывают кости умерших за зиму. А у вас -- под голубым небом, под горячим
солнцем есть право распорядиться своей судьбой, пойти выпить воды,
потянуться, куда угодно ехать без конвоя -- какие ж невытертые ноги? причем
тут свекровь? Самое главное в жизни, все загадки её -- хотите, я высыплю вам
сейчас? Не гонитесь за призрачным -- за имуществом, за званием: это
наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным
превосходством над жизнью -- не пугайтесь беды, и не томитесь по счастью,
всё равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не дополна. Довольно с вас,
если вы не замерзаете, и если жажда и голод не рвут вам когтями
внутренностей. Если у вас не перешиблен хребет, ходят обе ноги, сгибаются
обе руки, видят оба глаза и слышат оба уха -- кому вам еще завидовать?
зачем? Зависть к другим больше всего съедает нас же. Протрите глаза, омойте
сердце -- и выше всего оцените тех, кто любит вас и кто к вам расположен. Не
обижайте их, не браните, ни с кем из них не расставайтесь в ссоре: ведь вы
же не знаете, может быть это ваш последний поступок перед арестом, и таким
вы останетесь в их памяти!..
Но конвоиры поглаживают в карманах черные ручки пистолетов. И мы сидим
втроем рядышком, непьющие ребята, спокойные друзья.
Я тру лоб, я закрываю глаза, открываю -- опять этот сон: никем не
конвоируемое скопище людей. Я твердо помню, что еще сегодня ночевал в камере
и завтра буду в камере опять. А тут какие-то контролеры со щипчиками: "Ваш
билет!" "Вон, у товарища."
Вагоны полны (ну, по-вольному "полны" -- под скамейками никто не лежит,
и на полу в проходах не сидят). Мне сказано -- держаться просто, я и держусь
куда проще: увидел в соседнем купе боковое место у окна и пересел. А
конвоирам в том купе места не нашлось. Они сидят в прежнем и оттуда
влюбленными глазами за мной следят. В Переборах освобождается место через
столик против меня, но прежде моего конвоира место успевает занять мордатый
парень в полушубке, меховая шапка, с простым, но крепким деревянным
чемоданом. Чемодан этот я узнал: лагерного изготовления, mаdе in Архипелаг.
"Фу-у-уф" -- отдувается парень. Света мало, но вижу: он раскраснелся
весь, посадка была с дракой. И достает флягу: "Пивка выпьешь, товарищ?" Я
знаю, что мой конвоир изнемогает в соседнем купе: не должен же я пить
алкогольного, нельзя! Но -- держаться надо просто. И я говорю небрежно: "Да
налей, пожалуй." (Пиво?? Пиво!! За три года я его не выпил ни глоточка!
Завтра в камере буду хвастать: пиво пил!) Парень наливает, я с содроганием
пью. Уже темно. Электричества в вагоне нет, послевоенная разруха. В старом
фонаре в дверной перегородке горит один свечной огарок, на четыре купе
сразу: на два вперед и два назад. Мы с парнем приятельски разговариваем,
почти не видя друг друга. Как ни перегибается мой конвоир -- ничего ему не
слышно за стуком вагона. У меня в кармане -- открытка домой. Сейчас объясню
моему простецкому собеседнику, кто я, и попрошу опустить в ящик. Судя по
чемодану, он и сам сидел. Но он опережает меня: "Знаешь, еле отпуск
выпросил. Два года не пускали, такая служба собачья." "Какая же?" "Да ты не
знаешь. Я -- асмодей, голубые погоны, никогда не видал?" Тьфу, пропасть, как
же я сразу не догадался: Переборы -- центр ВолгоЛага, а чемодан он изнудил
из зэков, бесплатно ему сделали. Как же проткало это нашу жизнь: на два купе
два асмодея уже мало! -- третий сел. А может и четвертый где притаился? А
может, они в каждом купе?.. А может еще кто из наших едет спецконвоем?..
Мой парень всё скулит, жалуется на судьбу. Тогда я возражаю ему
загадочно: "А кого ты охраняешь, кто по десять лет ни за хрен получил -- тем
легче?" Он сразу оседает и замолкает до утра: в полутьме он и прежде неясно
видел, что я в каком-то полувоенном -- шинель, гимнастёрка. Он думал --
просто вояка, а теперь шут его знает: может я -- оперативник? беглецов
ловлю? зачем я в этом вагоне? а он лагеря при мне ругал...
Огарок в фонаре заплывает, но всё еще горит. На третьей багажной полке
какой-то юноша приятным голосом рассказывает о войне -- настоящей, о какой в
книгах не пишут, был сапером, рассказывает случаи, верные с правдой. И так
приятно, что вот незагражденная правда всё же льется в чьи-то уши.
Мог бы рассказать и я... Я бы даже хотел рассказать!.. Нет, пожалуй уже
не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это
было, и вспоминать не хочу. Два года ЗДЕСЬ, два года Архипелага, затмили для
меня фронтовые дороги, фронтовое товарищество, всё затмили. Клин вышибается
клином.
И вот, проведя лишь несколько часов среди ВОЛЬНЫХ, я чувствую: уста мои
немы: мне нечего делать среди них, мне -- связано здесь. Хочу -- свободной
речи! хочу -- на родину! хочу -- к себе на Архипелаг!
Утром я ЗАБЫВАЮ открытку на верхней вагонной полке: ведь будет
конудукторша протирать вагон, снесет её в ящик, если человек...
Мы выходим на площадь с Северного вокзала. Надзиратели мои опять
попались новички, Москвы не знают. Поедем трамваем "Б", решаю я за них.
Посреди площади у трамвайной остановки -- свалка, время перед работой.
Надзиратель поднимается к вагоновожатому и показывает ему книжечку МВД. На
передней площадке, как депутаты Моссовета, мы важно стоим весь путь и
билетов не берем. Старика не пускают: не инвалид, через заднюю влезешь!
Мы подъезжаем к Новослободской, сходим -- и первый раз я вижу Бутырскую
тюрьму извне, хотя четвертый раз уже меня в неё привозят, и без труда я могу
начертить её внутренний план. У, какая суровая высокая стена на два
квартала! Холодеют сердца москвичей при виде раздвигающейся стальной пасти
этих ворот. Но я без сожаления оставляю московские тротуары, как домой иду
через сводчатую башенку вахты, улыбаюсь в первом дворе, узнаю знакомые
резные деревянные главные двери -- и ничто мне, что сейчас поставят -- вот
уже поставили -- лицом к стене и спрашивают: "фамилия? имя-отчество?.. год
рождения?.."
Фамилия!.. Я -- Межзвездный Скиталец! Тело мое спеленали, но душа --
неподвластна им.
Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом --
бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани
-- я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине
(все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом --
и встречу не известных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных
людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу
захочется уснуть.
А на мисках будет выбито (чтоб на этап не увезли): "БуТюр". Санаторий
Бутюр, как мы смеялись тут прошлый раз. Санаторий, мало известный ожирелым
сановникам, желающим похудеть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там
вышагивают по маршрутным тропам, приседают, потеют целый месяц, чтобы
сбросить два-три килограмма. В санатории же БуТюр, совсем под боком, любой
бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений.
Это -- проверено. Это не имело исключений.
___
Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, -- та, что мир тесен,
просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУЛаг, раскинутый на всё то же
пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его.
Сколько их именно в Архипелаге -- добраться нам невозможно. Можно допустить,
что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов1 (одни
уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из них
было политических. Шесть миллионов? -- что ж, это маленькая страна, Швеция
или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, попади в любую камеру
любой пересылки, послушай, разговорись -- и обязательно найдешь с
однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Д., в одних одиночках год
пересидев, попадает после Сухановки, после рюминских избиений и больницы, в
лубянскую камеру, называет себя -- и шустрый Ф. сразу ему навстречу: "А-а,
так я вас знаю!" "Откуда? -- дичится Д. -- Вы ошибаетесь". Ничуть. Ведь это
вы тот самый американец Александр Д., о котором буржуазная пресса лгала, что
вас похитили, а ТАСС опровергало. Я был на воле и читал.")
Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка --
тот входит подавленно, смущенно, а уже сиделого зэка). И сам люблю входить в
новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) -- беззаботная
улыбка, широкий жест: "Здорово, братцы!" Бросил свой мешочек на нары, --
"Ну, какие новости за последний год в Бутырках?"
Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый
взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке с ним
в камере некий Махоткин...
-- Позвольте, не полярный летчик?
-- Да-да, его имени...
-- ...остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите
значит пустили его в Дудинку?
-- Откуда вы знаете? Да.
Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неизвестного мне
Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но
деятельная память всё отложила, что я знаю о нём: Махоткин получил червонец,
а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же --
не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшино, он там
томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили
пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется все связи с ним
обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился
парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это
-- ни за чем, но я все запомнил. А через десять дней я окажусь в одном
бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и
шайкой, чтобы большой бани не занимать) еще с неким Р. Этого Р. я тоже не
знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет
на рыбинскую шарашку. Еще три дня -- и в Рыбинске, в закрытом ящике, где у
зэков обрезана всякая связь с внешним миром, станет известно и о том, что
Махоткин в Дудинке, и о том куда взяли меня. Это и есть арестантский
телеграф: внимание, память и встречи.
А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным
баритоном напевает Шуберта:
"И юность вновь гнетёт меня,
И долог путь к могиле..."
-- Царапкин, Сергей Романович.
-- Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина?
-- Откуда вы знаете?
-- Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем
Тимофеевым-Рессовским...
...Ах, что это была за камера! -- не самая ли блестящая в моей тюремной
жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному
"распоряжению министра внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была
нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные процедуры, и
только в три часа ночи, заморенного боксами, меня впустили в 75-ю камеру.
Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера
спала вповалку, мечась от духоты: жаркий воздух июля не втекал в окна,
загороженные намордниками. Жужжали бессонные мухи и садились на спящих, те
подергивались. Кто закрыл глаза носовым платком от бьющего света. Остро
пахла параша -- разложение ускорялось в такой жаре. В камеру, расчитанную на
25 человек, было натолкано не чрезмерно, человек восемьдесят. Лежали сплошь
на нарах слева и справа и на дополнительных щитах, уложенных через проход, и
всюду из-под нар торчали ноги, а традиционный бутырский стол-шкаф был
сдвинут к параше. Вот тут-то и был еще кусочек свободного пола, и я лег.
Встававшие к параше так до утра и переступали через меня.
По команде "подъём!", выкрикнутой в кормушку, всё зашевелилось: стали
убирать поперечные щиты, двигать стол к окну. Подошли меня
проинтервъюировать -- новичок я или лагерник. Оказалось, что в камере
встречается два потока: обычный поток свежеосужденных, направляемых в
лагеря, и встречный поток лагерников, сплошь специалистов -- физиков,
химиков, математиков, инженеров-конструкторов, направляемых неизвестно куда,
но в какие-то благополучные научно-исследовательские институты. (Тут я
успокоился, что министр не будет мне доматывать срока.) Ко мне подошел
человек нестарый, ширококостый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть
закругленным под ястреба:
-- Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-технического
общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней
пайки около левого окна. Не могли бы вы нам сделать какое-нибудь научное
сообщение? Какое именно?
Застигнутый врасплох, я стоял перед ним в своей длинной затасканной
шинели и в зимней шапке (арестованные зимой обречены и летом ходить в
зимнем). Пальцы мои еще не разогнулись с утра и были все в ссадинах. Какое я
мог сделать научное сообщение? Тут я вспомнил, что недавно в лагере была у
меня две ночи принесенная с воли книга Смита -- официальный отчет военного
министерства США о первой атомной бомбе. Книга вышла этой весной. Никто в
камере её еще не видел? Пустой вопрос, конечно, нет. Так судьба усмехнулась,
заставляя меня сбиться таки на атомную физику, по которой я и записался в
ГУЛаге.
После пайки собралось у левого окна научно-техническое общество человек
из десяти, я сделал свое сообщение и был принят в общество. Одно я забывал,
другого не мог допонять, -- Николай Владимирович, хоть год уже сидел в
тюрьме и ничего не мог знать об атомной бомбе, то и дело восполнял пробелы
моего рассказа. Пустая папиросная пачка была моей доской, в руке --
незаконный обломок грифеля. Николай Владимирович всё это у меня отбирал, и
чертил, и перебивал своим так уверенно, будто он был физик из самой
лос-аламосской группы.
Он действительно работал с одним из первых евпропейских циклотронов, но
для облучения мух-дрозофил. Он был биолог, из крупнейших генетиков
современности. Он уже сидел в тюрьме, когда Жебрак не зная о том (а может
быть и зная), имел смелость написать для канадского журнала: "русская
биология не отвечает за Лысенко, русская биология -- это
Тимофеев-Рессовский" (во время разгрома биологии в 1948 году Жебраку это
припомнили). Шрёдингер в брошюре "Что такое жизнь" нашел место дважды
процитировать Тимофеев-Рессовского, уже давно сидевшего.
А он вот был перед нами и блистал сведениями изо всех возможных наук.
Он обладал той широтой, которую ученые следующих поколений даже и не хотят
иметь (или изменились возможности охвата?). Хотя сейчас он так был измотан
голодом следствия, что эти упражнения ему становились нелегки. По
материнской линии он был из захудалых калужских дворян на реке Рессе, по
отцовской же -- боковой потомок Степана Разина, и эта казацкая могута очень
в нём чувствовалась -- в широкой его кости, в основательности, в стойкой
обороне против следователя, но зато и в голоде, сильнейшем, чем у нас.
А история была та, что в 1922 году немецкий ученый Фогт, создавший в
Москве институт Мозга, попросил откомандировать с ним для постоянной работы
двух способных окончивших студентов. Так Тимофеев-Рессовский и друг его
Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хоть они и
не имели там идеологического руководства, но очень преуспели собственно в
науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вернуться на родину, это
оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики
своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что
на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою
пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право
существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь
однако патриотами.
В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье
Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом:
всё решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с
институтом! Приехали представители, проходили, сказали: -- У-гм, пакуйте всё
в ящики, повезем в Москву. -- Это невозможно! -- отпрянул Тимофеев. -- Всё
погибнет! Установки налаживались годами! -- Гм-м-м. -- удивилось начальство.
И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они
думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да
восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко
доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь
президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не
допустил ошибки.
В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низкие: даже тюремной
администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты.
Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там её разостлал, затем
ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под
нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней
оправке, да и то без мыла, -- нельзя сказать, чтоб тело свое ты ощущал как
сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в
собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был
абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и
отсутствие разнообразия может ощущаться как удовольствие после
предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже
нескончаемым, после десятичасового дня, после холода, дождей, с наболевшей
спиной -- о, какое счастье целыми днями лежать, спать и всё-таки получать
650 граммов хлеба и два приварка в день -- из комбикорма, из дельфиньего
мяса. Одно слово -- санаторий БуТюр.
Спать! -- это очень важно. На брюхо лечь, спиной укрыться и спать! Во
время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердца -- а срок идет, а срок
идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость
восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены --
благословение тебе, сон четырнадцатичасовой!
Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад,
на год вперед, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к
параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал -- хлебал
напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом
шахматы, книги (их, путёвых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними
очередь), двадцать минут прогулки -- мажорный аккорд! мы не отказываемся от
прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное -- люди,
люди, люди! Николай Андреевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его
друг по плену инженер Ф. Ф. Карпов. Язвительный находчивый Виктор Каган,
физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник вятских
лесов, дремучий как лесное озеро. Православный проповедник из Европы Евгений
Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм,
объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьёз
-- и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б
его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался! Но этот первый
арестантский год наслоился во мне -- когда это произошло? я не заметил --
сколькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить:
их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут
сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя.
И опять идут пленники, пленники, пленники -- поток из Европы не
прекращается второй год. И опять русские эмигранты -- из Европы и из
Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то
знаете? Конечно, знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.)
И старый немец -- тот дородный немец, теперь исхудалый и больной,
которого в Восточной Пруссии я когда-то заставлял нести мой чемодан. О, как
тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал
и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить
осталось меньше гораздо... И еще другой немец -- долговязый, молодой, но
оттого ли что по-русски ни слова не знает -- безответный. Его и за немца не
сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую
советскую гимнастерку. Он -- знаменитый немецкий асс. Первая его компания
была -- война Боливии с Парагваем, вторая -- испанская, третья -- польская,
четвертая -- над Англией, пятая -- Кипр, шестая -- Советский Союз. Поскольку
он -- асс, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! --
военный преступник, 10 лет и 5 намордника. -- И, конечно, есть на камеру
один благомысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили,
сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение
пойдете!" "И ты же, собака, на удобрение!" -- кричат ему. "Нет, мое дело
пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель
русского языка, встаёт на нарах, босой, и как новоявленный Христос
простирает руки: "Дети мои помиримся!.. Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском
лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только -- сыновья ГУЛага..."
После ужина и вечерней оправки подступила ночь к намордникам окон,
зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь
сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут
опять блистал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании,
Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал
лекцию о Корбюзье, кто-то -- о нравах пчел, кто-то -- о Гоголе. Тут и курили
во все легкие! Дым заполнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги
из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый,
голубоглазый, даже нескладно смешной, и читал свои стихи, сложенные в
тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: "Первая передача",
"Жене", "Сыну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же,
ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и
кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи -- кровь
ТВОЕГО сердца, слёзы ТВОЕЙ жены. В камере плакали.2