придвигаю
табурет, лампу, кладу папиросы, грушу... Читаю, ем грушу -- совсем как
дома... И весело. Именно весело." -- "Милостивый государь! А, милостивый
государь!" -- зовет его в кормушку надзиратель. Много книг. Записки из
соседних камер.
В общем, Андреев признал, что в смысле помещения и питания жизнь в
камере была у него лучше, чем та, которую он вёл студентом.
В это время Горький в Трубецком бастионе написал "Дети солнца".
Большевистская верхушка издала о себе довольно бесстыдную саморекламу
под видом 41-го тома энциклопедии "Гранат" -- "Деятели СССР и Октябрьской
Революции. -- Автобиографии и биографии." Какую из них ни читай, поразишься,
сравнимо с нашими мерками, насколько безнаказанно сходила им их
революционная работа. И, в частности, насколько благоприятные были условия
их тюремных заключений. Вот Красин: "Сиденье в Таганке всегда вспоминал с
большим удовольствием. После первых же допросов жандармы оставили его в
покое (да почему же? -- А. С.), и он посвятил весь свой невольный досуг
самой упорной работе: изучил немецкий язык, прочёл в оригинале почти все
сочинения Шиллера и Гёте, познакомился с Шопенгауэром и Кантом,
проштудировал логику Милля, психологию Бундта..." и т.д. Для ссылки --
Красин избирает Иркутск, то есть, столицу Сибири, самый культурный город её.
Радек в Варшавской тюрьме, 1906 г.: "сел на полгода, провел их
великолепно, изучая русский язык, читая Ленина, Плеханова, Маркса, в тюрьме
написал первую статью (о профдвижении)... и был ужасно горд, когда получил
(сидя в тюрьме) номер журнала Каутского со своей статьей".
Или наоборот, Семашко: "заключение (Москва, 1895) было необычайно
тяжелым": после трехмесячного сидения в тюрьме выслан на три года... в свой
родной город Елец!
Славу "ужасной русской Бастилии" и создавали на Западе такие размякшие
в тюрьме, как Парвус, своими напыщенно-сантиментальными приукрашенными
воспоминаниями -- в месть царизму.
Всю ту же линию можно проследить и на лицах мелких, на тысячах
отдельных биографий.
Вот у меня под рукой энциклопедия, правда некстати -- литературная, да
еще старая (1932 год), "с ошибками". Пока этих "ошибок" еще не вытравили,
беру наудачу букву "К".
Карпенко-Карый. Будучи секретарём городской полиции (!) в
Елисаветграде, снабжал революционеров паспортами! (Про себя переводим на наш
язык: работник паспортного отдела снабжал паспортами подпольную
организацию!) За это он... повешен? Нет, сослан на... 5 (пять) лет.. на свой
собственный хутор! То есть, на дачу. Стал писателем.
Кириллов В. Т. Участвовал в революционном движении черноморских
моряков. Расстрелян? Вечная каторга? Нет, три года ссылки в Усть-Сысольск.
Стал писателем.
Касаткин И. М. Сидя в тюрьме, писал рассказы, а газеты печатали их! (У
нас и отсидевший-то не печатается.)
Карпову Евтихию после двух (!) ссылок доверили руководить императорским
Александринским театром и театром Суворина. (У нас бы его во-первых в
столице не прописали, во-вторых, спецчасть не приняла бы даже суфлёром.)
Кржижановский в самый разгул столыпинской реакции вернулся из ссылки и
(оставаясь членом подпольного ЦК) беспрепятственно приступил к инженерной
деятельности. (У нас бы счастлив был, устроившись слесарем МТС!)
Хотя Крыленко в "Литературную энциклопедию" не попал, но на букву "К"
справедливо вспомнить и его. За всё своё революционное кипение он трижды
"счастливо избежал ареста",8 а шесть раз арестованный, отсидел в═с═е═г═о 14
месяцев. В 1907 году (опять-таки год реакции) обвинялся: в агитации в
войсках и участии в военной организации -- и Военно-Окружным (!) судом
оправдан! В 1915 г. "за уклонение от военной службы" (а он -- офицер и идёт
война!) этот будущий главковерх (и убийца другого главковерха) наказан тем,
что... послан во фронтовую (нисколько не штрафную) часть! (Так царское
правительство предполагало и победить немцев и одновременно пригасить
революцию...) И вот в тени его неподрезанных прокурорских крыл пятнадцать
лет тянулись приговоренные в стольких процессах получать свою пулю в
затылок.
И в ту же самую "столыпинскую реакцию" кутаисский губернатор В. А.
Старосельский, который прямо снабжал революционеров паспортами и оружием,
выдавал им планы полиции и правительственных войск -- отделался как бы не
двумя неделями заключения.9
Переведи на наш язык, у кого воображения хватает!
В эту самую полосу "реакции" легально выходит большевистский
философский и общественно-политический журнал "Мысль". А "реакционные"
"Вехи" открыто пишут: "застаревшее самовластье", "зло деспотизма и рабства"
-- ничего, катайте, это у нас можно!
Строгости были тогда невыносимые. Ретушёр ялтинской фотографии В. К.
Яновский нарисовал расстрел очаковских матросов и выставил у себя в витрине
(ну, как, например, сейчас бы на Кузнецком Мосту выставить эпизоды
новочеркасского подавления). Что же сделал ялтинский градоначальник? Из-за
близости Ливадии он поступил особенно жестоко: во-первых, он кричал на
Яновского! Во-вторых, он уничтожил... не фотографическую мастерскую
Яновского, нет, и не рисунок расстрела, а -- копию этого рисунка. (Скажут --
ловок Яновский. Отметим -- но и градоначальник не велел же бить при себе
витрину.) В-третьих, на Яновского было наложено тягчайшее наказание:
продолжая жить в Ялте, не появляться на улице... при проезде императорской
фамилии.
Бурцев в эмигрантском журнале поносил даже интимную жизнь царя.
Воротясь на родину (1914 г., патриотический подъём) -- расстрелян? Неполный
год тюрьмы со льготами в получении книг и письменных занятиях.
Топору невозбранно давали рубить. А топор своего дорубится.
Когда был, как говориться, "репрессирован" Тухачевский, то не только
разгромили и посадили всю его семью (уж не упоминаю, что дочь исключили из
института), но арестовали двух его братьев с женами, четырёх его сестер с
мужьями, а всех племянников и племянниц разогнали по детдомам и сменили им
фамилии на Томашевичей, Ростовых и т. д. Жена его расстреляна в
казахстанском лагере, мать просила подаяние на астраханских улицах и
умерла.10 И то же можно повторить о родственниках сотен других именитых
казнённых. Вот что значит преследовать.
Главной особенностью преследований (не-преследований) в царское время
было пожалуй именно: что никак не страдали родственники революционера.
Наталья Седова (жена Троцкого) в 1907 беспрепятственно возвращается в
Россию, когда Троцкий -- осужденный преступник. Любой член семьи Ульяновых
(которые в разное время тоже почти все арестовывались), в любой момент
свободно получает разрешение выезжать за-границу. Когда Ленин считался
"разыскиваемый преступник" за призывы к вооружённому восстанию -- сестра
Анна легально и регулярно переводила ему деньги в Париж на его счёт в
"Лионском кредите". И мать Ленина и мать Крупской пожизненно получали
высокие государственные пенсии за гражданско-генеральское или офицерское
положение своих покойных мужей -- и дико было представить, чтоб стали их
утеснять.
В таких-то условиях у Толстого и сложилось убеждение, будто не нужна
политическая свобода, а нужно одно моральное усовершенствование.
Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть. Это и мы
согласимся: в конце-то концов дело не в политической свободе, да! Не в
пустой свободе цель развития человечества. И даже не в удачном политическом
устройстве общества, да! Дело, конечно, в нравственных основаниях общества!
-- но это в конце, а в начале? А -- на первом шаге? Ясная Поляна в то время
была открытым клубом мысли. А оцепили б её в блокаду, как ленинградскую
квартиру Ахматовой, когда спрашивали паспорт у каждого посетителя, а прижали
бы так, как всех нас при Сталине, когда трое боялись съехаться под одну
крышу -- запросил бы тогда и Толстой политической свободы.
В самое страшное время столыпинского террора либеральная "Русь" на
первой странице без помех печатала крупно: "Пять казней!.. Двадцать казней в
Херсоне!" Толстой рыдал, говорил, что жить невозможно, что ничего нельзя
представить себе ужаснее.11
Вот уже упомянутый список "Былого": 950 казней за 6 месяцев.12
Берём этот номер "Былого". Обращаем внимание, что издан он был (февраль
1907 г.) в самую полосу восьмимесячной (19 августа 1906 г. -- 19 апреля 1907
г.) столыпинской "военной юстиции" -- и составлен по печатным данным русских
же телеграфных агенств. Ну, как если бы в Москве в 1937 г. газеты бы
печатали списки расстрелянных, и вышел бы сводный бюллетень -- а НКВД
вегетариански бы помаргивало.
Во-вторых, этот восьмимесячный период "военной юстиции" ни до, ни после
того в России не повторившийся, не мог быть продолжен потому, что
"безвластная", "покорная" Государственная Дума не утвердила такой юстиции
(даже на обсуждение Думы Столыпин вынести не решился).
В-третьих, обоснованием этой "военной юстиции" было выдвинуто, что в
минувшие полгода произошли "бесчисленные убийства полицейских чинов по
политическим побуждениям", многие нападения на должностных лиц,13 взрыв на
Аптекарском острове; а "если государство не даёт отпора террористическим
актам, то теряется смысл государственности". И вот столыпинское
министерство, в нетерпении и обиде на суд присяжных с его неторопливыми
околичностями, с его сильной и неограниченной адвокатурой (это не наш облсуд
или окружной трибунал, покорный телефонному звонку) -- рвётся к обузданию
революционеров (и прямо -- бандитов, стреляющих в окна пассажирских поездов,
убивающих обывателей ради трёшницы-пятерки) через малословные полевые суды.
(Впрочем, ограничения такие: полевой суд может быть открыт лишь в месте,
состоящем на положении военном или чрезвычайной охраны; собирается только по
свежим, не позже суток, следам преступления и при очевидности преступного
деяния.)
Если современники были так оглушены и возмущены -- значит для России
это было необычно!
В ситуации 1906-7 гг. видно нам, что вину за полосу "столыпинского
террора" должны разделить с министерством и революционеры-террористы.
Через сто лет после зарождения русского революционного террора мы уже
без колебания можем сказать, что эта террористическая мысль, эти действия
были жестокой ошибкой революционеров, были бедой России и ничего не принесли
ей, кроме путаницы, горя и запредельных жертв.
Перелистнём на несколько страниц тот же самый номер "Былого".14 Вот
одна из первоначальных прокламаций 1862 г., откуда всё и пошло:
"Чего хотим мы? блага, счастья России. Достижение новой жизни, жизни
лучшей, без жертв невозможно потому, что у нас нет времени медлить -- нам
нужна быстрая и скорая реформа!"
Какой ложный путь! Радетелям, им -- медлить было некогда, они поэтому
дали разрешение приблизить жертвами (да не собой, а -- другими) всеобщее
благоденствие! Им -- медлить было некогда, и вот мы, их правнуки, через 105
лет, не на той же самой точке (освобождение крестьян), но назад гораздо.
Призна'ем, что террористы были достойными партнёрами столыпинских
полевых судов.
Несравнимость столыпинского и сталинского времени для нас остаётся та,
что при нас азиатчина была односторонней: рубили голову всего лишь за вздох
груди и даже меньше, чем вздох.15
"Ничего нет ужаснее", -- воскликнул Толстой? А между тем это так легко
представить -- ужаснее. Ужасней, это когда казни не от поры до поры в
каком-то всем известном городе, но всюду и каждый день, и не по двадцать, а
по двести, в газетах же об этом ничего не пишут ни крупно, ни мелко, а
пишут, что "жить стало лучше, жить стало веселей".
Разбили рыло -- говорят: так и было.
Нет, не было так! Далеко еще не так, хотя русское государство уже тогда
считалось самым угнетательским в Европе.
Двадцатые и тридцатые годы нашего века углубили человеческое
представление о возможных степенях сжатия. Тот земной прах, та твердь
земная, которая казалась нашим предкам уже предельно сжатой, теперь
объяснены физиками как дырявое решето. Дробинка, лежащая посреди пустой
стометровки, вот модель атома. Открыли чудовищную "ядерную упаковку" --
согнать эти дробинки-ядра вместе, со всех пустых стометровок. Напёрсток
такой упаковки весит столько, сколько наш земной паровоз. Но и эта упаковка
еще слишком похожа на пух: из-за протонов нельзя спрессовать ядра как
следует. А вот если спрессовать одни нейтроны, то почтовая марка из такой
"нейтронной упаковки" будет весить 5 миллионов тонн!
Вот т═а═к, совсем даже не опираясь на успехи физики, сжимали и нас!
Устами Сталина раз навсегда призвали страну отрешится от благодушия! А
"благодушие" Даль называет: "доброту души, любовное свойство её, милосердие,
расположение к общему благу". Вот от чего нас призвали отречься, и мы
отреклись поспешно -- от расположения к общему благу! Нам довольно стало
нашей собственной кормушки.
Русское общественное мнение к началу века составляло дивную силу,
составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда гнали Колчака,
не тогда, когда бушевал февральский Петроград -- гораздо раньше! Он уже был
бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что
вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии -- есть
черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с
ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на
тротуаре казался уже позор!
А у нас сейчас палачи, ставшие безработными, да и по спецназначению, --
руководят... художественной литературой и культурой. Они велят воспевать их
-- как легендарных героев. И это называется у нас почему-то патриотизмом!
Общественное мнение! Я не знаю, как определяют его социологи, но мне
ясно, что оно может составиться только из взаимно-влиящих индивидуальных
мнений, выражаемых свободно и совершенно независимо от мнения
правительственного или партийного.
И пока не будет в стране независимого общественного мнения -- нет
никакой гарантии, что всё многомиллионное беспричинное уничтожение не
повторится вновь, -- что оно не начнётся любой ночью, каждой ночью -- вот
этой самой ночью, первой за сегодняшним днём.
Передовое Учение, как мы видели, не оберегло нас от этого мора.
Но я вижу, что мой оппонент кривится, моргает мне, качает: во-первых
враги услышат! во-вторых -- зачем так расширительно? Ведь вопрос стоял
гораздо у'же: не -- почему нас сажали? и не -- почему терпели это беззаконие
остающиеся на воле? Они, как известно, ни о чём не догадывались, они просто
верили (партии),16, что раз целые народы ссылают в 24 часа -- значит,
виноваты народы. Вопрос в другом: почему уже в лагере, где мы могли бы и
догадаться, почему мы т═а═м голодали, гнулись, терпели и не боролись? Им, не
ходившим под конвоем, имевшим свободу рук и ног, простительно было и не
бороться -- не могли ж они жертвовать семьями, положением, зарплатой,
гонорарами. Зато теперь они печатают критические рассуждения и упрекают нас,
почему м═ы, когда нам нечего было терять, держались за пайку и не боролись?
Впрочем, к этому ответу веду и я. Потому мы терпели в лагерях, что не
было общественного мнения на воле.
Ибо какие вообще мыслимы способы сопротивления арестанта -- режиму,
которому его подвергли? Очевидно, вот они:
1. Протест.
2. Голодовка.
3. Побег.
4. Мятеж.
Так вот, как любил выражаться Покойник, каждому ясно (а не ясно --
можно втолковать), что первые два способа имеют силу (и тюремщики боятся их)
только из-за общественного мнения! Без этого смеются они нам в лицо на наши
протесты и голодовки!
Это очень эффектно: перед тюремным начальством разорвать на себе
рубаху, как Дзержинский, и тем добиться своих требований. Но это только при
общественном мнении. А без него -- кляп тебе в рот и еще за казённую рубаху
будешь платить!
Вспомним хотя бы знаменитый случай на карийской каторге в конце
прошлого века. Политическим объявили, что отныне они подлежат телесным
наказаниям. Надежду Сегеду (она дала пощёчину коменданту.. чтобы вынудить
его уйти в отставку!) должны сечь первой. Она принимает яд и умирает, чтоб
только не подвергнуться розгам! Вслед за ней отравляются еще три женщины --
и умирают! В мужском бараке вызываются покончить с собой 14 добровольцев, но
не всем удаётся.17 В результате телесные наказания начисто навсегда
отменены! Расчет политических был: устрашить тюремное начальство. Ведь
известие о карийской трагедии дойдет до России, до всего мира.
Но если мы примерим этот случай к себе, мы прольём только слёзы
презрения. Дать пощёчину вольному коменданту? Да еще когда оскорбили не
тебя? И что такого страшного, если немножко всыпят в задницу? Так зато
останешься жить! А зачем еще подруги принимают яд? А зачем еще 14 мужчин?
Ведь жизнь даётся нам один только раз! и важен результат! Кормят, поят --
зачем расставаться с жизнью? А может, амнистию дадут, может, зачёты введут?
Вот с какой арестантской высоты скатились мы. Вот как мы пали.
Но и как же поднялись наши тюремщики! Нет, это не карийские лопухи!
Если б даже мы сейчас воспряли и возвысились -- и 4 женщины и 14 мужиков --
мы все были бы расстреляны прежде, чем достали бы яд. (Да и откуда может
быть яд в советской тюрьме?) А кто поспел бы отравиться -- только облегчил
бы задачу начальства. А остальным как раз бы вкатили розог за недонесение. И
уж, конечно, слух о происшествии не растёкся бы даже за зону.
Вот в чём дело, вот в чём их сила: слух бы не растёкся! А если б и
растёкся, то недалеко, глухой, газетами не подтверждённый, стукачами
нанюхиваемый -- всё равно, что и никакого. Общественного возмущения -- не
возникло бы! А чего ж тогда и бояться? А зачем тогда к нашим протестам
прислушиваться? Хотите травиться -- травитесь.
Обречённость же наших голодовок достаточно была показана в части I.
А побеги? История сохранила нам рассказы о нескольких серьёзных побегах
из царских тюрем. Все эти побеги, заметим, руководились и осуществлялись с
воли -- другими революционерами, однопартийцами бегущих, и еще по мелочам с
помощью многих сочувствующих. Как при самом побеге, так и при дальнейшем
схороне и переправе бежавших участвовало много лиц ("Ага! -- поймал меня
Историк-Марксист. -- Потому что население было за революционеров и будущее
-- за них!" -- "А может быть, -- возражу я скромно, -- еще и потому, что это
была весёлая неподсудная игра? -- махнуть платочком из окна, дать беглецу
переночевать в вашей спальне, загримировать его? За это ведь не судили.
Сбежал из ссылки Петр Лавров -- так вологодский губернатор (Хоминский)...
его гражданской жене выдал свидетельство на отъезд -- догонять любимого...
Даже вон за изготовление паспортов ссылали на собственный хутор. Люди не
боялись -- вы из опыта знаете, что это такое? Кстати, как получилось, что вы
не сидели?" -- "А это знаете, была лотерея...")
Впрочем, есть свидетельства и другого рода. Все вынуждены были читать в
школе "Мать" Горького и, может быть, кто-нибудь запомнил рассказ о порядках
в нижегородской тюрьме: у надзирателей заржавели пистолеты, они забивают ими
гвозди в стенку, никаких трудностей нет приставить к тюремной стене лестницу
и спокойно уйти на волю. А вот что пишет крупный полицейский чиновник
Ратаев: "Ссылка существовала только на бумаге. Тюрьмы не существовало вовсе.
При тогдашнем тюремном режиме революционер, попавший в тюрьму,
беспрепятственно продолжал свою прежнюю деятельность... Киевский
революционный комитет, сидевший в полном составе в киевской тюрьме,
руководил в городе забастовкой и выпускал воззвания."18
Мне недоступно сейчас собрать данные, как охранялись главнейшие места
царской каторги, -- но о таких отчаянных побегах, с шансами один против ста
тысяч, какие бывали с каторги нашей, я оттуда не наслышан. Очевидно, не было
надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от
истощения на тяжелой работе, им не грозило незаслуженное наращение срока;
вторую половину срока они должны были отбывать в ссылке, и откладывали побег
на то время.
Со ссылки же царской не бежал, кажется, только ленивый. Очевидно, редки
были отметки в полиции, слаб надзор, никаких опер-постов по дороге; не было
и ежедневной почти полицейской привязанности к месту работы; были деньги
(или их могли прислать), места ссылки не были очень удалены от больших рек и
дорог; опять-таки ничто не грозило тем, кто помогал беглецу, да и самому
беглецу не грозил ни застрел при поимке, ни избиение, ни двадцать лет
каторжных работ, как у нас. Пойманного обычно водворяли на прежнее место с
прежним сроком. Только и всего. Игра беспроигрышная. Отъезд Фастенко за
границу (ч. 1, гл. 5) типичен для этих предприятий. Но еще может быть
типичнее -- побег из Туруханского края анархиста А. П. Уланского. Во время
побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить
"Что такое прогресс" Михайловского -- как студенты его накормили, дали
ночлег и денег на билет. А заграницу он бежал так: просто пошёл по трапу
иностранного парохода -- ведь там патруль МВД не стоял! -- и пригрелся у
кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 года, он добровольно вернулся в
Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори,
гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трёхлетнее
заграничное отсутствие -- или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля
были большие деньги, и Улановский предпочёл 1 день ареста.
Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с
брёвнами и кончая жертвенными, безумными, безнадёжными рывками из
позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), -- наши
побеги были затеями великанов, но великанов обречённых. Столько смелости,
столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных
лет, -- но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.
-- Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности
реакционны!..
Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..
Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит от
того, как настроено население. А наше население боялось помогать или даже
продавало беглецов -- корыстно или идейно.
"И вот -- общественное мненье!.."
Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь
тысяч человек -- история наших трёх революций не знала их вовсе.
А мы -- знали.
Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к
самым ничтожным результатам.
Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения
мятеж даже в огромном лагере -- не имеет никакого пути развития.
Так что на вопрос: "Почему терпели?", пора ответить: а мы -- не
терпели! Вы прочтёте, что мы совсем не терпели.
В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!
1 Кстати, у Каракозова был брат. Брат того, кто стрелял в царя! --
прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: "повелено ему впредь
именоваться Владимировым". И никаких стеснений он не испытывал ни в
имуществе, ни в жительстве.
2 "Лев Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 1, стр. 180.
3 При этом, кстати, в ходе судебного следствия установлено, что Анна
Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: "сестра опасно больна",
и значило это: "везут оружие". Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой
сестры у неё не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно,
что она -- соучастница, у нас ей была бы обеспечена д═е═с═я═т═к═а. Но Анна
-- даже не привлечена к ответственности! По тому же делу установлено, что
другая Анна (Сердюкова), екатеринодарская учительница, прямо знала о
готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей
дали? два года...
4 Кстати, на Сахалине политические -- были. Но как получилось, что не
побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?
5 Ну, представьте: БСЭ печатает эмигрантскую статью о Бердяеве!
6 По книге В. Л. Андреева "Детство".
7 Освободила её от каторги Февральская революция. Зато с 1918 года М.
Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему
Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской,
уфимской ссылках. Дальше след её теряется в каком-то из политизоляторов,
где-то расстреляна.
8 Здесь и дальше -- по его автобиографии в энциклопедии "Гранат", т.
41, ч. 1, стр. 237-245.
9 "Товарищ губернатор". -- "Новый мир", 1966, N 2.
10 Этот пример я привожу из-за родственников, невиновных родственников.
Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь
поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и
Тамбовского восстания.
11 "Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 2. стр. 232.
12 Журнал "Былое". N 2/14, февраль 1907.
13 Та же статья "Былого", стр. 45, не отрицает этих фактов.
14 "Былое", 2/14, стр. 82.
15 Смело заявляю, что и по карательным бессудным экспедициям
(подавление крестьян в 1918-19, Тамбов -- 1921, Кубань и Казахстан -- 1930)
наше время намного превзошло размах и технику царских караний.
16 Ответ В. Ермилова И. Эренбургу.
17 Кстати, немаловажные подробности (Е. Н. Ковальская. "Женская
каторга", ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский
"Карийская трагедия". М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера
совершенно ни за что, по "нервно-клинической обстановке" у каторжан. После
этого жандармский офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского)
произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в
раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых
тюремщиков -- нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины,
а не -- при мужчинах, как распространился слух.
18 Журнал "Былое", N 2/24, 1917, письмо Л. А. Ратаева Н. П. Зуеву. Там
дальше и обо всей обстановке в России, на в═о═л═е: "Секретной агентуры и
вольнонаёмного сыска не существовало нигде (кроме столиц -- А. С.),
наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими
унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали
снимать шпоры... При таких условиях стоило революционеру перенести свою
деятельность вне столиц, дабы... (его действия) остались для департамента
полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие
революционные гнёзда и рассадники пропагандистов и агитаторов..."
* Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского
времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком
пролётки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая
убить министра Плеве -- и никто на него внимания не обратил, никто не
спросил! Каляев, еще неумелый, напряжённый, д═е═н═ь простоял у дома Плеве на
Фонтанке, уверенный, что его арестуют -- а не тронули!.. О, крыловские
времена!.. Т═а═к революцию делать нетрудно.
--------
Глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем
В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не
умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался
сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций,
которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил
временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные
люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, -- но здесь, на каторге, решил
получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым)
такая специальность подвернулась -- каменщиком. А при повороте судьбы я еще
побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли?
Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе --
трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно
опустился на дно и ощутил его прочно под ногами -- это общее, твердое,
кремнистое дно, -- начались самые важные годы моей жизни, придавшие
окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз
моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года
как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что
делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я
испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по
воздуху -- скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие
минуты я был и свободен и счастлив.1
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал
и в тюрьме, однако -- что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему
не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах
(да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было
где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи
эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно
нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для
будущего романа были очень опасны -- списки организации? я записывал лишь
корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.)
Память -- это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно
проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности
памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром.
Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того,
что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых ненужных знаний,
память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться. Мы мало верим в
нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге.
Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного
(если это -- не поэма о Сталине).2 И если ты не придуряешься в санчасти и не
прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил
писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав -- заучивать и сжигать.
Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме.
Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда --
десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой
строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я
перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой:
и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами
или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался
передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку
я запоминал особо -- как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное.
Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я
повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись
изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а
потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет -- жженой резиной, в
белый -- зубным порошком, в красный -- красным стрептоцидом), нанизывали во
влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я
присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей
особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что
довольно -- двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая
десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться
пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых
богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным
расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде
тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом
никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке -- на
разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз
не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно
не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались,
что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже
12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и
помнить.
Но и это еще не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем
больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения
вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём
сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке,
чтобы скорее сжечь текст, -- остаётся единственным. Нельзя разрешить себе
роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими
критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с
клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними
попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке
отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал,
маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем
тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
-- А ну! -- потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку.
Там стояло:
Всё наше нам восполнится,
Вернётся нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал конвой казахов и татар.
Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня
Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
Нас гнал -- к-- и т--.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я
срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он
перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что
особенно заставило его мозг работать, это -- "пять суток". Я не подумал,
даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток -- ведь это
было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
-- Кому пять суток? О ком это? -- хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я
вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
-- А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! -- угрюмо
предупредил он. -- Еще раз тут ляжешь -- смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь -- как будто незначительный случай. Но
тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался
лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим
стишком -- на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить
слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк
шестьдесят из пьесы,3 и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь.
Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный
широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
-- Письмо? -- спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное
оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)
-- Это -- к самодеятельности, -- обнаглел я. -- Пьеску вспоминаю. Вот
постановка будет -- приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
-- Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он
бросит на земь -- ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они
могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима
Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно,
приказ у них был -- не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и
порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл
сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая
на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы
тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков.
Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел
повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и
одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это -- недалеко от
того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо,
таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР.
Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной
наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и
шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы -- я совсем забыл. В БУРе меня
обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из
"Прусских ночей").
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
-- Что это?
-- Твардовский! -- твердо ответил я. -- Василий Тёркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
-- Твардо-овский! -- с уважением кивнул сержант. -- А тебе зачем?
-- Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие -- половину бритвенного лезвия, а поэму отдали,
и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время
проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне -- надзиратель сам отвёл
меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло
отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл
стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор -- в
бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было
нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье -- уже сделанное, а пуще задуманное
-- всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А
я -- молился. Когда нам плохо -- мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его,
когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошёл на то
место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и
искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки
(где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки