ыли и
без того, оказалось, конечно, невозможно. И вот в 1961 году издан был указ о
расстреле за лагерное убийство -- в том числе и за убийство стукача,
разумеется. Этого хрущёвского указа не хватало сталинским Особлагам.
--------
Глава 11. Цепи рвём наощупь
Теперь, когда между нами и нашими охранниками уже не канава прошла, а
провалилась и стала рвом, -- мы стояли на двух откосах и примерялись: что же
дальше?..
Это образ, разумеется, что мы "стояли". Мы ходили ежедневно на работу с
обновлёнными нашими бригадирами (или негласно выбранными, уговорёнными
послужить общему делу, или теми же прежними, но неузнаваемо отзывчивыми,
дружелюбными, заботливыми), мы на развод не опаздывали, друг друга не
подводили, отказчиков не было, и приносили с производства неплохие наряды --
и, кажется, хозяева лагеря могли быть нами вполне довольны. И мы могли быть
ими довольны: они совсем разучились кричать, угрожать, не тянули больше в
карцер по мелочам, и не видели, что мы шапки снимать перед ними перестали.
Майор Максименко по утрам-то развод просыпал, а вот вечером любил встретить
колонны у вахты и пока топтались тут -- пошутить что-нибудь. Он смотрел на
нас с сытым радушием, как хохол-хуторянин где-нибудь в Таврии мог
осматривать приходящие из степи свои бесчисленные стада. Нам даже кино стали
показывать по иным воскресеньям. И только по-прежнему донимали постройкой
"великой китайской стены".
И всё-таки напряженно думали мы и они: что же дальше? Не могло так
оставаться: недостаточно это было с нас и недостаточно с них. Кто-то должен
был нанести удар.
Но -- чего мы могли добиваться? Говорили мы теперь вслух, без оглядки
всё, что хотели, всё, что накипело (испытать свободу слова даже только в
этой зоне, даже так не рано в жизни -- было сладко!). Но могли ли мы
надеяться распространить эту свободу за зону или пойти туда с ней? Нет,
конечно. Какие же другие политические требования мы могли выставить? Их и
придумать было нельзя! Не говоря, что бесцельно и безнадёжно -- придумать
было нельзя! Мы не могли требовать в своём лагере -- ни чтоб вообще
изменилась страна, ни чтоб она отказалась от лагерей: нас бомбами с
самолётов бы закидали.
Естественно было бы нам потребовать, чтобы пересмотрели наши дела,
чтобы сбросили нам несправедливые, ни за что данные сроки. Но и это
выглядело безнадёжно. В том общем густевшем над страною смраде террора
большинство наших дел и наших приговоров казались судьям вполне
справедливыми -- да, кажется, уже и нас они в этом убедили! И потом
пересмотр дел -- невещественен как-то, не осязаем толпой, на пересмотре нас
легче всего было обмануть: обещать, тянуть, приезжать переследовать, это
можно длить годами. И если бы даже кого-нибудь вдруг объявили освободившимся
и увезли -- откуда могли бы мы узнать, что не на расстрел, что не в другую
тюрьму, что не за новым сроком?
Да спектакль Комиссии разве уже не показал, как это можно всё
изобразить? Нас и без пересмотра собираются домой распускать...
На чём сходились все, и сомнений тут быть не могло -- устранить самое
унизительное: чтобы на ночь не запирали в бараках и убрали параши: чтобы
сняли с нас номера: чтобы труд наш не был вовсе бесплатен; чтобы разрешили
писать 12 писем в год. (Но всё это, всё это, и даже 24 письма в году уже
было у нас в ИТЛ -- а разве там можно было жить?)
А добиваться ли нам 8-часового рабочего дня -- даже не было у нас
единогласия... Так отвыкли от свободы, что уже вроде и не тянулись к ней...
Обдумывались и пути: как выступить? что сделать? Ясно было, что голыми
руками мы ничего не сможем против современной армии, и потому путь наш -- не
вооруженное восстание, а забастовка. Во время неё можно, например, самим с
себя сорвать и номера.
Но всё еще кровь текла в нас -- рабская, рабья. Всеобщее снятие с самих
себя собачьих номеров казалось таким смелым, таким дерзким, бесповоротным
шагом, как, скажем, выйти бы с пулемётами на улицу. А слово "забастовка" так
страшно звучало в наших ушах, что мы искали себе опору в голодовке: если
начать забастовку вместе с голодовкой, то от этого как бы повышались наши
моральные права бастовать. На голодовку мы, вроде, имеем всё-таки право, --
а на забастовку? Поколение за поколением у нас выросло с тем, что
вопиюще-опасное и, конечно, контрреволюциионное слово "забастовка" стоит у
нас в одном ряду с "Антанта, Деникин, кулацкий саботаж, Гитлер".
Так, идя добровольно на совсем не нужную голодовку, мы заранее шли на
добровольный подрыв своих физических сил в борьбе. (К счастью, после нас ни
один, кажется, лагерь не повторил этой экибастузской ошибки.)
Мы продумывали и детали такой возможной забастовки-голодовки.
Применённый к нам недавно общелагерный штрафной режим научил нас, что в
ответ, конечно, нас запрут в бараках. Как же мы будем сноситься между собой?
как обмениваться решениями о дальнейшем ходе забастовки? Кому-то надо было
продумать и согласовать между бараками сигналы, и из какого окна в какое
окно они будут видны и поданы.
Обо всем этом говорилось то там, то сям, в одной группке и в другой,
представлялось это неизбежнымм и желательным -- и вместе с тем, по
непривычке, каким-то невозможным. Нельзя себе было вообразить тот день,
когда вдруг мы собёремся, сговоримся, решимся и...
Но охранники наши, открыто организованные в военную лестницу, более
привыкшие действовать и менее рискующие потерять в действиях, чем от
бездействия, -- охранники нанесли удары раньше нас.
А там покатилось оно само...
Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных
бригадах, бараках, секциях и углах -- новый 1952 год. А в воскресенье 6
января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно
попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки --
утром после проверки нас заперли и больше не открывали.
Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво! В окна мы увидели, что
из соседнего барака какую-то сотню зэков со всеми вещами гонят на вахту.
Этап?..
Вот и к нам. Надзиратели. Офицеры с карточками. И по карточкам
выкликают. Выходи со всеми вещами... и с матрацами, как есть, избитыми!
Вот оно что! Пересортировка! Поставлена охрана в проломе китайской
стены. Завтра она будет заделана. А нас выводят за вахту и сотнями гонят --
с мешками и матрацами, как погорельцев каких-то, вокруг лагеря и через
другую вахту -- в другую зону. А из той зоны гонят навстречу.
Все умы перебирают: кого взяли? кого оставили? как понять смысл
перетасовки? И довольно быстро замысел хозяев проясняется: в одной половине
(2-й лагпункт) остались только щирые украинцы, тысячи две человек. В
половине, куда нас пригнали, где будет 1-й лагпункт -- тысячи три всех
остальных наций -- русские, эстонцы, литовцы, латыши, татары, кавказцы,
грузины, армяне, евреи, поляки, молдаване, немцы, и разный случайный народ
понемногу, подхваченный с полей Европы и Азии. Одним словом -- "единая и
неделимая". (Любопытно. Мысль МВД, которая должна была бы освещаться учением
социалистическим и вненациональным, идёт по той же, по старой тропинке:
разделять нации.)
Разломаны старые бригады, выкликаются новые, они пойдут на новые
объекты, они жить будут в новых бараках -- чехарда! Тут разбора не на одно
воскресенье, а на целую неделю. Порваны многие связи, перемешаны люди, и
забастовка, так уж кажется назревшая, теперь сорвана... Ловко!
В лагпункте украинцев осталась вся больница, столовая и клуб. А у нас
вместо этого -- БУР. Украинцев, бендеровцев, самых опасных бунтарей отделить
от БУРа подальше. А -- зачем так?
Скоро мы узнаем, зачем так. По лагерю идёт достоверный слух (от
работяг, носящих в БУР баланду), что стукачи в своей "камере хранения"
обнаглели: к ним подсаживают подозреваемых (взяли двух-трёх там-здесь), и
стукачи пытают их в своей камере, душат, бьют, заставляют раскалываться,
называть фамилии! Кто режет?? Вот когда замысел прояснился весь -- пытают!
Пытает не сама псарня (вероятно, нет санкции, можно нажить неприятность), а
поручили стукачам: ищите сами своих убийц! Рвения им не впрыскивать. И так
хлеб свой оправдывают, дармоеды. А бендеровцев для того и удалили от БУРа,
чтоб не полезли на БУР. На нас больше надежды: мы покорные люди и
разноплеменные, не сговоримся. А бунтари -- там. А стена в четыре метра.
Но сколько глубоких историков написало умных книг, -- а этого
таинственного возгорания людских душ, а этого таинственного зарождения
общественных взрывов не научились предсказывать, да даже и объяснять вослед.
Иногда паклю горящую под поленницу суют, суют, суют -- не берёт. А
искорка одинокая из трубы пролетит на высоте -- и вся деревня дотла.
Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему готовы не были, а
вечером пришли с работы -- и вдруг в бараке рядом с БУРом стали разнимать
свои вагонки, хватать продольные брусья и крестовины и в полутьме (местечко
там полутёмное с одной стороны у БУРа) бежать и долбать этими крестовинами и
брусьями крепкий заплот вокруг лагерной тюрьмы. И ни топора, ни лома ни у
кого не было, потому что в зоне их не бывает, ну может из хоздвора выпросили
один-два.
Удары были -- как хорошая бригада плотников работает, доски первые
подались, тогда стали их отгибать -- и скрежет двенадцатисантиметровых
гвоздей раздался на всю зону. Вроде не ко времени было плотникам работать,
но всё-таки звуки были рабочие, и не сразу придали им значение на вышках, и
надзиратели, и работяги других бараков. Вечерняя жизнь шла своим чередом,
одни бригады шли на ужин, другие тянулись с ужина, кто в санчасть, кто в
каптерку, кто за посылкой.
Но всё ж надзиратели забеспокоились, ткнулись к БУРу, к той
подтемненной стенке, где кипело, -- обожглись и -- назад, к штабному бараку.
Кто-то с палкой бросился и за надзирателем. Тут уж для полной музыки кто-то
начал камнями или палкой бить стёкла в штабном бараке. Звонко, весело,
угрожающе лопались штабные стёкла!
А все-то затея было ребят -- не восстание поднимать, и даже не брать
БУР, это нелегко (фото 5 -- вот дверь экибастузского БУРа, высаженная и
сфотографированная многими годами позже), а затея была: через окошко залить
бензином камеру стукачей и бросить туда огонь -- мол, знай наших, не
очень-то! Дюжина человек и ворвалась в проломанную дыру БУРовского забора.
Стали метаться -- которая камера, правильно ли угадали окно, да сбивать
намордник, подсаживаться, ведро передавать, -- но с вышек застрочили по зоне
пулеметы, и поджечь так и не подожгли.
Это убежавшие из лагеря надзиратели и начальник режима Мачеховский (за
ним тоже с ножом погнались, он по сараю хоздвора бежал к угловой вышке и
кричал: "Вышка, не стреляй! Свои!" -- и полез через предзонник)1 дали знать
в дивизион. А дивизион (где доведаться нам теперь о фамилиях командиров?!)
распорядился по телефону угловым вышкам открыть пулемётный огонь -- по трем
тысячам безоружных людей, ничего не знающих о случившемся. (Наша бригада
была, например, в столовой, и всю эту стрельбу, совершенно недоумевая, мы
услышали там.)
По усмешке судьбы это произошло -- по новому стилю 22-го, а по старому
9-го января, день, который еще до того года отмечался в календаре
торжественно-траурным как кровавое воскресенье. А у нас вышел -- кровавый
вторник, и куда просторней для палачей, чем в Петербурге: не площадь, а
степь, и свидетелей нет, ни журналистов, ни иностранцев.2
* Приведено фото. "5. Дверь Экибастузского БУРа." Прим. А. К.
В темноте наугад стали садить из пулемётов по зоне. Стреляли, правда,
недолго, большая часть пуль, может, прошла и поверху, но достаточно пришлось
их и вниз -- а на человека много ли нужно? Пули пробивали лёгкие стены
бараков и ранили, как это всегда бывает, не тех, кто штурмовал тюрьму, а
совсем непричастных -- но раны свои им надо было теперь скрывать, в санчасть
не идти, чтоб заживало как на собаках: по ранам их могли признать за
участников мятежа -- ведь кого-то ж надо выдернуть из одноликой массы! В 9-м
бараке убит был на своей койке мирный старик, кончавший десятилетний срок:
через месяц он должен был освобождаться; его взрослые сыновья служили в той
самой армии, которая лупила по нам с вышек.
Штурмующие покинули тюремный дворик и разбежались по своим баракам (еще
надо было вагонки снова составить, чтобы не дать на себя следа). И другие
многие тоже так поняли стрельбу, что надо сидеть в бараках. А третьи
наоборот, наружу высыпали, возбужденные, и тыкались по зоне, ища понять --
что это, отчего.
Надзирателей к тому времени уже ни одного в зоне не осталось.
Страшновато зиял разбитыми стеклами опустевший от офицеров штабной барак.
Вышки молчали. По зоне бродили любознательные и ищущие истины.
И тут распахнулись во всю ширину ворота нашего лагпункта -- и
автоматчики конвоя вошли взводом, держа перед собой автоматы и наугад сеча
из них очередями. Так они расширились веером во все стороны, а сзади них шли
разъярённые надзиратели -- с железными трубами, с дубинками, с чем попало.
Они наступали волнами ко всем баракам, прочесывая зону. Потом
автоматчики смолкали, останавливались, а надзиратели выбегали вперёд, ловили
притаившихся, раненых или еще целых, и немилосердно били их.
Это выяснилось всё потом, а вначале мы только слышали густую стрельбу в
зоне, но в полутьме не видели и не понимали ничего.
У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились
поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки
барачных стен спасали от выстрелов, а -- внутри человек уже переставал быть
мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню своё состояние: тошнотное
безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению -- не спасению.
Будьте вы прокляты, что' вы к нам привязались? Почему мы досмерти виноваты
перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в
ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и
отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу,
нигде еще не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что
уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь.
Вот это и было -- главное каторжное настроение, до которого нас довели.
Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные
помещением, грохнули выстрелы. Три пули пустили нам в дверь вдогонку, и они
рядышком легли в косяк. А четвёртая взбросилась и оставила в дверном стекле
круглую маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин.
В бараки за нами преследователи не врывались. Они заперли нас. Они
ловили и били тех, кто не успел забежать в барак. Раненых и избитых было
десятка два, одни притаились и скрыли раны, другие достались пока санчасти,
а дальше судьба их была -- тюрьма и следствие за участие в мятеже.
Но всё это узналось потом. Ночью бараки были заперты, на следующее
утро, 23 января, не дали встретиться разным баракам в столовой и
разобраться. И некоторые обманутые бараки, в которых никто явно не
пострадал, ничего не зная об убитых, вышли на работу. В том числе и наш.
Мы вышли, но никого не выводили из лагерных ворот после нас: пуста была
линейка, никакого развода. Обманули нас!
Гадко было на работе в этот день на наших мехмастерских. От станка к
станку ходили ребята, сидели и обсуждали -- как что вчера произошло; и до
каких же пор мы будем вот так всё ишачить и терпеть. А разве можно не
терпеть? -- возражали давние лагерники, согнувшиеся навек. -- А разве
кого-нибудь когда-нибудь не сломили? (Это была философия набора 37-го года.)
Когда мы пришли с работы в темноте, зона лагпункта опять была пуста. Но
гонцы сбегали под окна других бараков. Оказалось: Девятый, в котором было
двое убитых и трое раненых, и соседние с ним на работу уже сегодня не
выходили. Хозяева толковали им про нас и надеялись, что завтра они тоже
выйдут. Но ясно теперь сложилось -- с утра не выходить и нам.
Об этом было брошено и несколько записок через стену к украинцам, чтобы
поддержали.
Забастовка-голодовка, не подготовленная, не конченная даже замыслом как
следует, теперь началась надоумком, без центра, без сигнализации.
В других потом лагерях, где овладевали продскладом, а на работу не шли,
получалось конечно умней. У нас -- хоть и не умно, но внушительно: три
тысячи человек сразу оттолкнули и хлеб, и работу.
Утром ни одна бригада не послала человека в хлеборезку. Ни одна бригада
не пошла в столовую к уже готовой баланде и каше. Надзиратели ничего не
понимали: второй, третий, четвертый раз они бойко заходили в бараки звать
нас, потом грозно -- нас выгонять, потом мягко -- нас приглашать: только
пока в столовую за хлебом, а о разводе и речи не было.
Но никто не шёл. Все лежали одетые, обутые и молчали. Лишь нам,
бригадирам (я в этот горячий год стал бригадиром) доставалось что-то
отвечать, потому что говорили надзиратели всё нам. Мы тоже лежали и
бормотали от изголовий:
-- Ничего не выйдет, начальник...
И это тихое единое неповиновение власти -- никому никогда ничего не
прощавшей власти, упорное неподчинение, растянутое во времени, казалось
страшнее, чем бегать и орать под пулями.
Наконец, уговаривание прекратилось, и бараки заперли.
В наступившие дни из бараков выходили только дневальные: выносили
параши, вносили питьевую воду и уголь. Лишь тем, кто лежал при санчасти,
разрешено было обществом не голодать. И только врачам и санитарам --
работать. Кухня сварила раз -- вылила, еще сварила -- еще вылила, и
перестала варить. Придурки в первый день, кажется, показались начальству,
объяснили, что никак им нельзя -- и ушли.
И больше нельзя было хозяевам увидеть нас и заглянуть в наши души. Лёг
ров между надсмотрщиками -- и рабами!
Этих трёх суток нашей жизни никому из участников не забыть никогда. Мы
не видели своих товарищей в других бараках и не видели непогребённых трупов,
лежавших там. Но стальной связью мы все были соединены через опустевшую
лагерную зону.
Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а
жилистые, истощённые, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом
достигшие некоторого равновесия в своём теле, от лишения одной стограммовки
уже испытывающие расстройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три
дня голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от которой мы
отказались, которую считали всегда нищенской, теперь во взбудораженном
голодном сне представлялась озёрами насыщения.
Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе:
"умри ты сегодня, а я завтра!" И вот они переродились, вылезли из вонючего
своего болота, и согласились лучше умереть все сегодня, чем еще и завтра так
жить.
В комнатах бараков установилось какое-то торжественно-любовное
отношение друг к другу. Всякий остаток еды, который был у кого-нибудь,
особенно у посылочников, сносился теперь в общее место, на разостланную
тряпочку, и потом по общему решению секции одна пища делилась, другая
откладывалась на завтра. (В каптёрке личных продуктов у посылочников могло
быть еще изрядно еды, но, во-первых, в каптёрку, через зону, не было ходу, а
во-вторых и не всякий был бы рад принести свои остатки: ведь он рассчитывал
подправиться после голодовки. Вот почему голодовка была испытанием неравным,
как и всякая тюрьма вообще, и настоящую доблесть выказали те, у кого не было
ничего в запасе и никаких надежд подправиться потом.) И если была крупа, то
её варили в топке печи и раздавали ложками. Чтоб огонь был ярее --
отламывали доски от вагонок. Жалеть ли казенное ложе, если собственная жизнь
может не протянуться на завтра!
Что будут делать хозяева -- никто не мог предсказать. Ожидали, что хоть
и снова начнется с вышек автоматная стрельба по баракам. Меньше всего мы
ждали уступок. Никогда за всю жизнь мы ничего не отвоёвывали у них -- и
горечью безнадёжности веяло от нашей забастовки.
Но в безнадёжности этой было что-то удовлетворяющее. Вот мы сделали
бесполезный, отчаянный шаг, он не кончится добром -- и хорошо. Голодало наше
брюхо, щемили сердца -- но напитывалась какая-то другая высшая потребность.
В голодные долгие эти дни, вечера, ночи три тысячи человек размышляли про
себя о своих трёх тысячах сроках, о своих трёх тысяч семьях или
бессемейности, о том, что' с каждым было, что' будет, и хотя в таком обилии
грудных клеток по-разному должно было клониться чувство, было и прямое
сожаление у кого-то, и отчаяние, -- а всё-таки бо'льшая часть склонялась:
так и надо! назло! плохо -- и хорошо, что плохо!
Это тоже закон не изученный -- закон общего взлёта массового чувства,
вопреки всякому разуму. Этот взлёт я ясно ощущал на себе. Мне оставалось
сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что
вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока.
А между тем я ни о чём не жалел. К кобелю вас под хвост, давайте хоть и
второй срок!..
На другой день мы увидели в окна, как группа офицеров направляется от
барака к бараку. Наряд надзирателей отпер дверь, прошел по коридорам и,
заглядывая в комнаты, вызывал (по-новому, мягко, не как прежде на быдло):
"Бригадиры! На выход!"
У нас началось обсуждение. Решали не бригадиры, а бригады. Ходили из
секции в секцию, советовались. У нас было двоякое положение: стукачи были
искоренены из нашей среды, но иные еще подозревались, даже наверняка были --
как скользкий, смело держащийся Михаил Генералов, бригадир авторемонтников.
Да и просто знание жизни подсказывало, что многие сегодняшние забастовщики,
голодающие во имя свободы, завтра будут раскалываться во имя покойного
рабства. Поэтому те, кто направляли забастовку (такие были, конечно) не
выявлялись, не выступали из подполья. Они не брали власти открыто, бригадиры
же от своей открыто отреклись. Оттого казалось, что мы бастуем как бы по
течению, никем не руководимые.
Наконец, незримо где-то выработалось решение. Мы, бригадиры, человек
шесть-семь, вышли в сени к терпеливо ожидавшему нас начальству (это были
сени того самого барака два, недавней режимки, откуда шёл подкоп-метро, и
самый их лаз начинался в нескольких метрах он нынешней нашей встречи). Мы
прислонились к стенам, опустили глаза и замерли, как каменные. Мы опустили
глаза потому, что смотреть на хозяев взглядом подхалимным не хотел уже
никто, а мятежным -- было бы неразумно. Мы стояли как заядлые хулиганы,
вызванные на педсовет -- в расхлябанных позах, руки в карманах, головы набок
и в сторону -- невоспитуемые, непробиваемые, безнадёжные.
Зато из обоих коридоров к сеням подперла толпа зэков и, прячась за
передних, задние кричали всё, что хотели: наши требования и наши ответы.
Офицеры же с голубыми каймами погонов (среди знакомых -- и новые,
доселе не виданные нами) формально видели одних бригадиров и говорили им.
Они обращались сдержанно. Они уже не стращали нас, но и не снисходили еще к
равному тону. Они говорили, что в наших якобы интересах -- прекратить
забастовку и голодовку. В этом случае будет нам выдана не только сегодняшняя
пайка, но и -- небывалое в ГУЛаге! -- вчерашнего дня. (Как привыкли они, что
голодных всегда можно купить!) Ничего не говорилось ни о наказаниях, ни о
наших требованиях, как будто их не существовало.
Надзиратели стояли по бокам, держа правые руки в карманах.
Из коридора кричали:
-- Судить виновников расстрела!
-- Снять замки с бараков!
-- Снять номера!
В других бараках требовали еще: пересмотра ОСОвских дел открытыми
судами.
А мы стояли как хулиганы перед директором -- скоро ли он отвяжется.
Хозяева ушли, и барак был снова заперт.
Хотя голод уже притомил многих, головы были неясные, тяжёлые, -- но в
бараке ни голоса не раздалось, что надо было уступить. Никто не сожалел
вслух.
Гадали -- как высоко дойдёт известие о нашем мятеже. В Министерстве
внутренних дел, конечно, уже знали или сегодня узнают -- но Ус? Ведь этот
мясник не остановится расстрелять и всех нас, пять тысяч.
К вечеру слышали мы гудение самолета где-то поблизости, хотя стояла
нелётная облачная погода. Догадывались, что прилетел кто-нибудь еще повыше.
Бывалый зэк, сын ГУЛага, Николай Хлебунов, близкий к нашим бригадам, а
сейчас, после девятнадцати отсиженных лет устроенный где-то на кухне, ходил
в этот день по зоне и успел и не побоялся принести и бросить нам в окно
мешочек с полпудом пшена. Его разделили между семью бригадами и потом варили
ночью, чтобы не наскочил надзор.
Хлебунов передал тяжёлую весть: за китайской стеной 2-й лагпункт,
украинский, не поддержал нас. И вчера и сегодня украинцы выходили на работу
как ни в чём не бывало. Сомнений не было, что они получили наши записки и
слышат двухдневную нашу тишину, и с башенного крана строительства видят
двухдневное наше безлюдье после ночной стрельбы, не встречают в поле наших
колонн. И тем не менее -- они нас не поддержали!.. (Как мы узнали потом,
молодые парни, их вожаки, еще не искушённые в настоящей политике, рассудили,
что у Украины -- судьба своя, от москалей отдельная. Так ретиво начав, они
теперь отступались от нас.) Нас было, значит, не пять тысяч, а только три.
И вторую ночь, третье утро и третий день голод рвал нам желудок
когтями.
Но когда чекисты, еще более многочисленные, на третье утро снова
вызвали бригадиров в сени, и мы опять пошли и стали, неохотливые,
непроницаемые, воротя морды, -- решение общее было: не уступать! Уже у нас
появилась инерция борьбы.
И хозяева только придали нам силы. Новоприехавший чин сказал так:
-- Управление Песчаного лагеря просит заключённых принять пищу.
Управление примет все жалобы. Оно разберет и устранит причины конфликта
между администрацией и заключёнными.
Не изменили нам уши? Нас просят принять пищу! -- а о работе даже ни
слова. Мы штурмовали тюрьму, били стёкла и фонари, с ножами гонялись за
надзирателями, и это, оказывается, не бунт совсем -- а конфликт между! --
между равными сторонами -- администрацией и заключёнными!
Достаточно было только на два дня и две ночи нам объединиться -- и как
же наши душевладельцы изменили тон! никогда за всю жизнь, не только
арестантами, но вольными, но членами профсоюза не слышали мы от хозяев таких
елейных речей!
Однако, мы молча стали расходиться -- ведь решить-то никто не мог
здесь. И пообещать решить -- тоже никто не мог. Бригадиры ушли, не подняв
голов, не обернувшись, хотя начальник ОЛПа по фамилии окликал нас.
То был наш ответ.
И барак заперся.
Снаружи он казался хозяевам таким же немым и неуступчивым. Но внутри по
секциям началось буйное обсуждение. Слишком был велик соблазн! Мягкость тона
тронула неприхотливых зэков больше всяких угроз. Появились голоса --
уступить. Чего большего мы могли достигнуть в самом деле?..
Мы устали! Мы хотели есть! Тот таинственный закон, который спаял наши
чувства и нёс их вверх, теперь затрепетал крыльями и стал оседать.
Но открылись такие рты, которые были стиснуты десятилетиями, которые
молчали всю жизнь -- и промолчали бы её до смерти. Их слушали, конечно, и
недобитые стукачи. Эти призывы позвончавшего, на несколько минут обретённого
голоса (в нашей комнате -- Дмитрий Панин), должны были окупиться потом новым
сроком, петлёй на задрожавшее от свободы горло. Нужды нет, струны горла в
первый раз делали то, для чего созданы.
Уступить сейчас? -- значит, сдаться на честное слово. Честное слово
чьё? -- тюремщиков, лагерной псарни. Сколько тюрьмы стоят и сколько стоят
лагеря -- когда ж они выполнили хоть одно своё слово?!
Поднялась давно осажденная муть страданий, обид, издевательств. В
первый раз мы стали на верную дорогу -- и уже уступить? В первый раз мы
почувствовали себя людьми -- и скорее сдаться? Весёлый злой вихорок обдувал
нас и познабливал: продолжать! продолжать! Еще не так они с нами заговорят!
Уступят! (Но когда и в чём можно будет им поверить? Это оставалось неясным
всё равно. Вот судьба угнетённых: им неизбежно поверить и уступить...)
И, кажется, опять ударили крылья орла -- орла нашего слитого
двухсотенного чувства! Он поплыл!
А мы легли, сберегая силы, стараясь двигаться меньше и не говорить о
пустяках. Довольно дела нам осталось -- думать.
Давно окончились в бараке последние крошки. Уже никто ничего не варил,
не делил. В общем молчании и неподвижности слышались только голоса молодых
наблюдателей, прильнувших к окнам: они рассказывали нам обо всех
передвижениях по зоне. Мы любовались этой двадцатилетней молодёжью, её
голодным светлым подъёмом, её решимостью умереть на пороге еще не
начинавшейся жизни -- но не сдаться! Мы завидовали, что в наши головы истина
пришла с опозданиемм, а позвонки спинные уже костенеют на пригорбленной
дужке.
Я думаю, что могу уже теперь назвать Янска Барановского, Володю
Трофимова и слесаря Богдана.
И вдруг перед самым вечером третьего дня, когда на очищающемся западе
показалось закатное солнце -- наблюдатели крикнули с горячей досадой:
-- Девятый барак!.. Девятый сдался!.. Девятый идёт в столовую!
Мы вскочили все. Из комнат другой стороны прибежали к нам. Через
решётки, с нижних и верхних нар вагонок, на четвереньках и через плечи друг
друга, мы смотрели, замерев, на это печальное шествие.
Двести пятьдесят жалких фигурок -- чёрных и без того, еще более чёрных
против заходящего солнца, тянулись наискосок по зоне длинной покорной
униженной вереницей. Они шли, мелькая через солнце, растянутой неверной
бесконечной цепочкой, как будто задние жалели, что передние пошли -- и не
хотели за ними. некоторых, самых ослабевших, вели под руку или за руку, и
при их неуверенной походке это выглядело так, что многие поводыри ведут
многих слепцов. А еще у многих в руках были котелки или кружки -- и эта
жалкая лагерная посуда, несомая в расчёте на ужин, слишком обильный, чтобы
проглотить его сжавшимся желудком, эта выставленная перед собой посуда, как
у нищих за подаянием -- была особенно обидной, особенно рабской и особенно
трогательной.
Я почувствовал, что плачу. Покосился, стирая слёзы, и у товарищей
увидел их же.
Слово 9-го барака было решающим. Это у них уже четвертые сутки, с
вечера вторника, лежали убитые.
Они шли в столовую, и тем самым получалось, что за пайку и кашу они
решили простить убийц.
Девятый барак был голодный барак. Там были сплошь разнорабочие бригады,
редко кто получал посылки. Там было много доходяг. Может быть, они сдались,
чтоб не было еще новых трупов?..
Мы расходились от окон молча.
И тут я понял, что значит польская гордость -- и в чём же были их
самозабвенные восстания. Тот самый инженер поляк Юрий Венгерский был теперь
в нашей бригаде. Он досиживал свой последний десятый год. Даже когда он был
прорабом -- никто не слышал от него повышенного тона. Всегда он был тих,
вежлив, мягок.
А сейчас -- исказилось его лицо. С гневом, с презрением, с мукой он
откинул голову от этого шествия за милостыней, выпрямился и злым звонким
голосом крикнул:
-- Бригадир! Не будите меня на ужин! Я не пойду!
Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и -- не встал. МЫ ночью
пошли есть, а он -- не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда
не сыт -- и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него --
бестелесной Свободы!
Если бы все мы были так горды и тверды -- какой бы тиран удержался?
___
Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу --
наверстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только
кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из
барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех
праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. Да ласковые
хозяева еще раз обещали, что все законные просьбы (однако: кто знал и
определял, что' законно?..) будут удовлетворены.
А между тем роковая мелочь: некий Володька Пономарёв, сука, все дни
забастовки бывший с нами, слышавший многие речи и видевший многие глаза --
бежал на вахту. Это значит -- он бежал предать и за зоной миновать ножа.
В этом побеге Пономарёва для меня отлилась вся суть блатного мира. Их
мнимое благородство есть внутрикастовая обязательность друг относительно
друга. Но, попав в круговорот революции, они обязательно сподличают. Они не
могут понять никаких принципов, только силу.
Можно было догадаться, что готовят аресты зачинщиков. Но объявляли, что
напротив -- приехали комиссии из Караганды, из Алма-Аты, из Москвы и будут
разбираться. В застылый седой мороз поставили стол посреди лагеря на
линейке, сели чины какие-то в белых полушубках и валенках и предложили
подходить с жалобами. Многие шли, говорили. Записывалось.
А во вторник после отбоя собрали бригадиров -- "для предъявления
жалоб". На самом деле это совещание было еще одной подлостью, формой
следствия: знали, как накипело у арестантов, и давали высказаться, чтобы
потом арестовывать верней.
Это был мой последней бригадирский день: у меня быстро росла запущенная
опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда,
по-лагерному, это будет "удобно". В январе и особенно в роковые дни
голодовки опухоль за меня решила, что сейчас -- удобно, и росла почти по
часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на
операцию. Теперь я потащился на это последнее совещание.
Его собрали в предбаннике -- просторной комнате. Вдоль парикмахерских
мест поставили длинный стол президиума, за него сели один полковник МВД,
несколько подполковников, остальные помельче, а наше лагерное начальство и
совсем терялось во втором ряду, за их спинами. Там же, за спинами, сидели
записывающие -- они всё собрание вели поспешные записи, а из первого ряда им
еще повторяли фамилии выступающих.
Выделялся один подполковник из Спецотдела или из Органов -- очень
быстрый, умный, хваткий злодей с высокой узкой головой, и этой хваткостью
мысли, и узостью лица как бы совсем не принадлежавший к тупой чиновной
своре.
Бригадиры выступали нехотя, их почти вытягивали из густых рядов --
подняться. Едва начинали они что-то говорить своё, их сбивали, приглашали
объяснить: за что режут людей? и какие были цели у забастовки? И если
злополучный бригадир пытался как-то ответить на эти вопросы -- за что режут
и какие требования, на него тут же набрасывались сворой: а откуда вам это
известно? значит, вы связаны с бандитами? Тогда назовите их!!
Так благородно и на вполне равных началах выясняли они "законность"
наших требований...
Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый
злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед
нами преимущество безнаказанности. Острыми перебивами он снимал все
выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всём обвиняли нас, а
мы оправдывались.
Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял слова, назвал фамилию
(её как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что
из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы
грамматически законченную фразу. Одного только я вовсе не представлял -- о
чём я могу им говорить? Всё то, что написано вот на этих страницах, что было
нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки -- сказать
им было всё равно, что орангутангам. Они числились еще русскими и еще как-то
умели понимать русские фразы попроще, вроде "разрешите войти!", "разрешите
обратиться!" Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя
нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, --
так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический
тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадежно, и
остается -- пулевая.
Только долгоголовый еще не ушёл в орангутанги, он отлично слышал и
понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем
внимании состязание молниеносных реплик:
-- А где вы работаете?
(Спрашивается, не всё ли равно, где я работаю?)
-- На мехмастерских! -- швыряю я через плечо и еще быстрей гоню
основную фразу.
-- Там, где делают ножи? -- бьёт он меня спрямка.
-- Нет, -- рублю я с косого удара, -- там, где ремонтируют шагающие
экскаваторы! (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.)
И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и
слушать.
Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком кусает снизу вверх:
-- Вас делегировали сюда бандиты?
-- Нет, пригласили вы! -- торжествующе секу я его с плеча и продолжаю,
продолжаю речь.
Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отражённый. Я
победил.
Победил -- но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык
мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас
бессмертную речь -- но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы её всё равно
-- но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория.
И я не говорю им, что лагеря наши -- фашистского образца и суть признак
перерождения власти. Я ограничиваюсь тем, что перед их выставленными носами
провожу керосином. Я узнал, что здесь сидит начальник конвойных войск -- и
вот я оплакиваю недостойное поведение конвоиров, утерявших облик советских
воинов, помогающих растаскивать производство, к тому же грубиянов, к тому же
убийц. Затем я рисую надзорсостав лагеря как шайку стяжателей, понуждающих
зэков разворовывать для них строительство (так это и есть, только начинается
это с офицеров, сидящих здесь). И какое же развоспитывающее действие это
производит на заключённых, желающих исправиться!
Мне самому не нравится моя речь, вся выгода её только в выигрыше темпа.
В завоеванной тишине поднимается бригадир Т. и медленно, почти
косноязычно, от сильного волнения или от роду так он, говорит:
-- Я соглашался раньше... когда другие заключённые говорили... что
живём мы -- как собаки...
Полкан из президиума насторожился. Т. мнет шапку в руке, стриженный
каторжник, некрасивый, с лицом ожесточённым, искривленным, так трудно найти
ему правильные слова...
-- ...Но теперь я вижу, что был неправ.
Полкан проясняется.
-- Живём мы -- гораздо хуже собак! -- с силой и быстротой заворачивает
Т., и все сидящие бригадиры напрягаются. -- У собаки один номер на ошейнике,
а у нас четыре. Собаку кормят мясом, а нас рыбьими костями. Собаку в карцер
не сажают! Собаку с вышки не стреляют! Собакам не лепят по двадцать пять!
Теперь можно его хоть и перебивать -- он главное высказал.
Встаёт Черногоров, представляется как бывший Герой Советского Союза,
встаёт еще бригадир, говорят смело, горячо. В президиуме настойчиво и
подчёркнуто повторяют их фамилии.
Может быть, это всё на погибель нашу, ребята... А может быть только от
этих ударов головами и развалится проклятая стена.
Совещание кончается вничью.
Несколько дней тихо. Комиссии больше не видно, и всё так мирно идёт на
лагпункте, как будто ничего и не было.
Конвой отводит меня в больницу на украинский лагпункт. Я -- первый,
кого туда ведут после голодовки, первый вестник. Хирург Янченко, который
должен меня оперировать, зовёт меня на осмотр, но не об опухоли его вопросы
и мои ответы. Он невнимателен к моей опухоли, и я рад, что такой надёжный
будет у меня врач. Он