на замок, предлагая, если мы
хотим, взять внутрь парашу. От тюрьмы только то отличие, что эти дни нас уже
не кормят бесплатно, мы даём свои деньги и на них с базара приносят
чего-нибудь.
На третьи сутки приходит самый настоящий конвой с карабинами, нам дают
расписаться, что мы получили деньги на дорогу и на еду, дорожные деньги
тотчас у нас отбирает конвой (якобы -- покупать билеты, на самом деле,
напугав проводников, провезут нас бесплатно, деньги возьмут себе, это уж их
заработок), строят нас колонной по двое с вещами и ведут к вокзалу опять
между рядами тополей. Поют птицы, гудит весна -- а ведь только 2-е марта! Мы
в ватном, жарко, но рады, что на юге. Кому-кому, а невольному человеку круче
всего достаётся от морозов.
Целый день везут нас медленным поездом навстречу тому, как мы сюда
приехали, потом, от станции Чу, километров десять гонят пешком. Наши мешки и
чемоданы заставляют нас славно взопреть, мы клонимся, спотыкаемся, но
волочим: каждая тряпочка, вынесенная через лагерную вахту, еще пригодится
нашему нищему телу. А на мне -- две телогрейки (одну замотал по
инвентаризации) и сверх того -- многострадальная фронтовая шинель, истёртая
и по фронтовой земле и по лагерной -- как же теперь её, рыжую, замусоленную,
бросить?
День кончается -- мы не доехали. Значит, опять ночевать в тюрьме, в
Новотроицком. Уж как давно мы свободны -- а всё тюрьма и тюрьма. Камера,
голый пол, глазок, оправка, руки назад, кипяток -- и только пайки не дают:
ведь мы уже свободные.
На утро подгоняют грузовик, приходит за нами тот же конвой,
переночевавший без казармы. Еще 60 км вглубь степи. Застреваем в мокрых
низинках, соскакиваем с грузовика (прежде, зэками, не могли) и толкаем,
толкаем его из грязи, чтобы скорей миновало дорожное разнообразие, чтобы
скорей приехать в вечную ссылку. А конвой стоит полукругом и охраняет нас.
Мелькают километры степи. Сколько глазу хватает, справа и слева --
жёсткая серая несъедобная трава, и редко-редко -- казахский убогий аул с
кущицей деревьев. Наконец впереди, за степной округлостью, показываются
вершинки немногих тополей (Кок-Терек -- "зелёный тополь").
Приехали! Грузовик несётся между чеченскими и казахскими саманными
мазанками, вздувает облако пыли, привлекает на себя стаю негодующих собак.
Сторонятся милые ишаки в маленьких бричках, из одного двора медленно и
презрительно на нас оглядывается верблюд. Есть и люди, но глаза наши видят
только женщин, этих необыкновенных забытых женщин: вон чернявенькая с порога
следит за нашей машиной, приложив ладонь козырьком; вон сразу трое идут в
пёстрых красных платьях. Все -- не русские. "Ничего, есть еще для нас
невесты!" -- бодро кричит мне на ухо сорокалетний капитан дальнего плавания
В. И. Василенко, который в Экибастузе гладко прожил заведующим прачечной, а
теперь ехал на волю расправлять крылья, искать себе корабля.
Миновав раймаг, чайную, амбулаторию, почту, райисполком, райком под
шифером, дом культуры под камышом, -- грузовик наш останавливается около
дома МВД-МГБ. Все в пыли, мы спрыгиваем, входим в его палисадник и, мало
стесняясь центральной улицей, моемся тут до пояса.
Через улицу, прямо против МГБ, стоит одноэтажное, но высокое
удивительное здание: четыре дорических колонны всерьёз несут на себе
поддельный портик, у подошвы колонн -- две ступени, облицованные под гладкий
камень, а над всем этим -- потемневшая соломенная крыша. Сердце не может не
забиться: это школа! десятилетка. Но не бейся, молчи, несносное: это здание
тебя не касается.
Пересекая центральную улицу, туда, в заветные школьные ворота, идёт
девушка с завитыми локонами, чистенькая, подобранная в талии жакета как
осочка. Она идёт -- и касается ли земли? Она -- учительница! Она так молода,
что не могла еще кончить института. Значит -- семилетка и целый
педагогический техникум! Как я завидую ей! Какая бездна между ею и мной,
чернорабочим. Мы -- разных сословий, и я никогда не осмелился бы провести её
под руку.
А между тем новоприбывшими, по очереди выдёргивая их к себе в
молчаливый кабинет, стал заниматься... кто же бы? Да конечно кум,
оперуполномоченный! И в ссылке он есть, и тут он -- главное лицо!
Первая встреча очень важна: ведь нам с ним играть в кошки-мышки не
месяц, а в═е═ч═н═о. Сейчас я переступлю его порог, и мы будем приглядываться
друг ко другу исподтишка. Очень молодой казах, он скрывается за замкнутостью
и вежливостью, я -- за простоватостью. Мы оба понимаем, что наши незначащие
фразы, вроде -- "вот вам лист бумаги", "а какой ручкой я могу писать?" --
это уже поединок. Но для меня важно показать, что я даже не догадываюсь об
этом. Я просто, видимо, всегда такой, нараспашку, без хитростей. Ну же,
бронзовый леший, помечай у себя в мозгу: этот -- особого наблюдения не
требует, приехал мирно жить, заключение пошло ему на пользу".
Что я должен заполнить? Анкету, конечно. И автобиографию. Этим
откроется новая папка, вот приготовленная на столе. Потом сюда будут
подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только
в контурах соскребётся новое дело и будет из центра сигнал сажать -- меня
посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую
десятку.
Я подаю начинательные бумаги, опер прочитывает их и накалывает в
скоросшиватель.
-- А не скажете, где здесь райОНО? -- вдруг спрашиваю я
беззаботно-вежливо.
А он вежливо объясняет. Он не вскидывает удивлённо бровей. Отсюда я
делаю вывод, что могу идти наниматься, МГБ не возражает. (Конечно, как
старый арестант, я не продешевился, не спросил его прямо: а можно ли мне
работать в системе народного образования?)
-- Скажите, а когда я смогу туда пройти без конвоя?
Он пожимает плечами:
-- Вообще, сегодня, пока к вам тут при... -- желательно, чтобы вы не
выходили за ворота. Но по служебному вопросу сходить можно.
И вот я и═д═у! Все ли понимают это великое свободное слово? Я с═а═м
иду! Ни с боков, ни сзади не нависают автоматы. Я оборачиваюсь: никого!
Захочу, пойду правой стороною, мимо школьного забора, где в луже копается
большая свинья. Захочу, пойду левой стороною, где бродят и роются куры перед
самым райОНО.
Двести метров я прохожу до райОНО -- а спина моя, вечно согнутая, уже
чуть-чуть распрямилась, а манеры уже чуть-чуть развязнее. За эти двести
метров я перешёл в следующее гражданское сословие.
Я вхожу в старой шерстяной гимнастёрке фронтовых времён, в
старых-престарых диагоналевых брюках. А ботинки -- лагерные, свинокожие, и
еле упрятаны в них торчащие уши портянок.
Сидят два толстых казаха -- два инспектора райОНО, согласно надписям.
-- Я хотел бы поступить на работу, в школу, -- говорю я с растущей
убеждённостью и даже как бы лёгкостью, будто спрашиваю, где у них тут графин
с водой.
Они настораживаются. Всё-таки в аул, среди пустыни не каждые полчаса
приходит наниматься новый преподаватель. И хотя Кок-Терекский район обширнее
Бельгии, всех лиц с семиклассным образованием здесь знают в лицо.
-- А что вы кончили? -- довольно чисто по-русски спрашивают меня.
-- Физмат университета.
Они даже вздрагивают. Переглядываются. Быстро тараторят по-казахски.
-- А... откуда вы приехали?
Как будто неясно, я должен всё иим назвать. Какой же дурак приедет сюда
нанииматься, да еще в марте месяце?
-- Час назад я приехал сюда в ссылку.
Они принимают многознающий вид и один за другим исчезают в кабинете
зава. Они ушли -- и теперь я вижу на себе взгляд машинистки лет под
пятьдесят, русской. Миг -- как искра, и мы -- земляки: с Архипелага и она!
Откуда, за что, с какого года? Надежда Николаевна Грекова из казачьей
новочеркасской семьи, арестована в 37-м, простая машинистка и всем арсеналом
органов убеждена, что состояла в какой-то фантастической террористической
организации. Десять лет, а теперь -- повторница, и -- вечная ссылка.
Понижая голос и оглядываясь на притворенную дверь заведующего, она
толково информирует меня: две десятилетки, несколько семилеток, район
задыхается без математиков, нет ни одного с высшим образованием, а какие
такие бывают физики -- тут и не видели никогда. Звонок из кабинета. Несмотря
на полноту, машинистка вскакивает, бодро бежит -- вся служба, и на возврате
громко официально вызывает меня.
Красная скатерть на столе. На диване -- оба толстых инспектора, очень
удобно сидят. В большом кресле под портретом Сталина -- заведующий:
маленькая гибкая привлекательная казашка с манерами кошки и змеи. Сталин
недобро усмехается мне с портрета.
Меня сажают у двери, вдали, как подследственного. Заводят никчёмный
тягостный разговор, потому особенно долгий, что пару фраз сказав со мною
по-русски, они потом десять минут переговариваются по-казахски, а я сижу как
дурак. Меня расспрашивают подробно где и когда я преподавал, выражают
сомнение, не забыл ли я своего предмета или методики. Затем после всяких
заминок и вздохов, что нет мест, что математиками и физиками переполнены
школы района, и даже полставки трудно выкроить, что воспитание молодого
человека нашей эпохи -- ответственная задача, -- они подводят к главному: за
что я сидел? в чём именно моё преступление? Кошка-змея заранее жмурит
лукавые глаза, будто багровый свет моего преступления уже ударяет в её
партийное лицо. Я смотрю поверх неё в зловещее лицо сатаны, искалечившего
всю мою жизнь. Что я могу перед его портретом рассказать о наших с ним
отношениях?
Я пугаю этих просветителей, есть такой арестантский приём: о чём они
меня спрашивают -- это государственная тайна, рассказывать я не имею права.
А короче я хочу знать, принимают они меня на работу или нет.
И опять, и опять они переговариваются по-казахски. Кто такой смелый,
что на собственный страх примет на работу государственного преступника? Но
выход у них есть: они дают мне писать автобиографию, заполнять анкету в двух
экземплярах. Знакомое дело! Бумага всё терпит. Не час ли назад я это уже
заполнял? И заполнив еще раз, возвращаюсь в МГБ.
С интересом обхожу я их двор, их самодельную внутреннюю тюрьму, смотрю,
как, подражая взрослым, и они безо всякой надобности пробили в глинобитном
заборе окошко для приёма передач, хотя забор так низок, что и без окошка
можно передать корзину. Но без окошка -- что' ж будет за МГБ? Я брожу по их
двору и нахожу, что мне здесь гораздо легче дышится, чем в затхлом райОНО:
оттуда загадочным кажется МГБ, и инспектора леденеют. А тут -- родное
министерство. Вот три лба коменданта (два офицера среди них), они откровенно
поставлены за нами наблюдать, и мы -- их хлеб. Никакой загадки.
Коменданты оказываются покладистыми и разрешают нам провести ночь не в
запертой комнате, а во дворе, на сене.
Ночь под открытым небом! Мы забыли, что это значит!.. Всегда замки,
всегда решётки, всегда стены и потолок. Куда там спать! Я хожу, хожу и хожу
по залитому нежным лунным светом хозяйственному притюремному двору.
Отпряжённая телега, колодец, водопойное корыто, стожок сена, чёрные тени
лошадей под навесом -- всё это так мирно, даже старинно, без жестокой печати
МВД. Третье марта -- а ничуть не похолодало к ночи, тот же почти летний
воздух, что днём. Над разбросанным Кок-Тереком ревут ишаки, подолгу,
страстно, вновь и вновь, сообщая ишачкам о своей любви, об избытке приливших
сил -- и вероятно ответы иша'чек тоже в этом рёве. Я плохо различаю голоса,
вот низкие могучие рёвы -- может, верблюжьи. Мне кажется, будь у меня голос,
и я бы сейчас заревел на луну: я буду здесь дышать! я буду здесь
передвигаться!
Не может быть, чтобы я не пробил этого бумажного занавеса анкет! В эту
трубную ночь я чувствую превосходство над трусливыми чиновниками.
Преподавать! -- снова почувствовать себя человеком! Стремительно войти в
класс и огненно обежать ребячьи лица! Палец, протянутый к чертежу -- и все
не дышат! Разгадка дополнительного построения -- и все вздыхают
освобождённо.
Не могу спать! Хожу, хожу, хожу под луной. Поют ишаки! Поют верблюды! И
всё поёт во мне: свободен! свободен!
Наконец, я ложусь подле товарищей на сено под навесом. В двух шагах от
нас стоят лошади у своих яслей и всю ночь мирно жуют сено. И кажется, ничего
роднее этого звука нельзя было во всей вселенной придумать для нашей первой
полусвободной ночи.
Жуйте, беззлобные! Жуйте, лошадки!..
На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. По своим
средствам я нахожу себе домик-курятник -- с единственным подслеповатым
окошком и такой низенький, что даже посередине, где крыша поднимается выше
всего, я не могу выпрямиться в рост. "Мне б избёнку пониже..." -- когда-то в
тюрьме писал я мечтательно о ссылке. Но всё-таки мало приятно, что головы
нельзя поднять. Зато -- отдельный домик! Пол -- земляной, на него --
лагерную телогрейку, вот и постель! Но тут же ссыльный инженер,
преподаватель Баумановского института, Александр Климентьевич Зданюкевич,
одолжает мне пару деревянных ящиков, на которых я устраиваюсь с комфортом.
Керосиновой лампы у меня еще нет (ничего нет! -- каждую нужную вещь придется
выбрать и купить, как будто ты на земле впервые) -- но я даже не жалею, что
нет лампы. Все годы в камерах и бараках резал души казённый свет, а теперь я
блаженствую в темноте. И темнота может стать элементом свободы! В темноте и
тишине (могло бы радио доноситься из площадного динамика, но третий день оно
в Кок-Тереке бездействует) я просто так лежу на ящиках -- и наслаждаюсь!
Чего мне еще хотеть?..
Однако утро 6 марта превосходит все возможные желания! Моя хозяйка,
новгородская ссыльная бабушка Чадова, шёпотом, не осмеливаясь вслух, говорит
мне:
-- Поди-ка там радио послушай. Что-то мне сказали, повторить боюсь.
Действительно, заговорило. Я иду на центральную площадь. Толпа человек
в двести -- очень много для Кок-Терека, сбилась под пасмурным небом вокруг
столба, под громкоговорителем. Среди толпы -- много казахов, притом старых.
С лысых голов они сняли пышные рыжие шапки из ондатры и держат в руках. Они
очень скорбны. Молодые -- равнодушнее. У двух-трёх трактористов фуражки не
сняты. Не сниму, конечно, и я. Я еще не разобрал слов диктора (его голос
надрывается от драматической игры) -- но уже осеняет меня понимание.
Миг, который мы с друзьями призывали еще во студентах! Миг, о котором
молятся все зэки ГУЛаг'а (кроме ортодоксов)! Умер, азиатский диктатор!
Скорёжился, злодей! О, какое открытое ликование сейчас там у нас, в
Особлаге! А здесь стоят школьные учительницы, русские девушки, и рыдают
навзрыд: "Как же мы теперь будем?.." Родимого потеряли... Крикнуть бы им
сейчас через площадь: "Так и будете! Отцов ваших не расстреляют! Женихов не
посадят! И сами не будете ЧС!"
Хочется вопить перед репродуктором, даже отплясать дикарский танец! Но
увы, медлительны реки истории. И лицо моё, ко всему тренированное, принимает
тримасу горестного внимания. Пока -- притворяться, по-прежнему притворяться.
И всё же великолепно ознаменовано начало моей ссылки!
Этот весь день уходит у меня опять на стихотворение -- "Пятое марта".
Минует десяток дней -- и в борьбе за портфели и в опаске друг перед
другом семибоярщина упраздняет вовсе МГБ! Так правильно я усомнился:
в═е═ч═н═о ли МГБ?4
И что' ж на земле тогда вечно, кроме несправедливости, неравенства и
рабства?..
1 К концу 1917 г. Васильев практически возглавил департамент земельных
улучшений.
2 Павел Веселов (Стокгольм), занятый ныне другими захватами шведских
граждан советскими властями, проаналиэировав рассказы Э. А. Андерсена о
себе, высказывает предположение: что и по внешнему виду и по форме названной
им фамилии Э. А. скорее н═о═р═в═е═ж═е═ц, но по каким-то причинам предпочел
выдавать себя за шведа. Норвежцы, бежав из страны после 1940 г., и в
английской армии служили несравнимо чаще, чем, м. б. одиночные шведы. Э. А.
мог иметь английскую родственную связь с какими-то Робертсонами, но родство
с г═е═н═е═р═а═л═о═м Робертсоном придумать, чтобы поднять себе цену перед
МГБ. Не исключено, что в Западном Берлине после войны он служил в военной
разведке союзников, чем и заинтересовал МГБ. Вероятно, и в Москву он
приезжал в составе английской или норвежской делегации, а не шведской
(такая, кажется, и не ездила), но был там третьестепенным лицом. Может быть,
МГБ предлагало ему стать двойником-разведчиком, и за этот отказ он получил
свои 20 лет. Отец Эрика мог быть дельцом, но не такого масштаба. Однако,
Эрик преувеличивал, и даже знакомство своего отца с Громыкой (отчего гебисты
и показали его Громыко) -- чтобы заинтересовать МГБ выкупом и таким образом
дать знать о себе на Запад.
3 Годами позже я достану Уголовный кодекс РСФСР и с удовольствием
прочту там в статье 35-й: что ссылка назначается на срок от трёх д═о
═д═е═с═я═т═и лет, в качестве же дополнительной к заключению может быть
только д═о ═п═я═т═и лет. (Это -- гордость советских юристов: что начиная еше
с уголовного кодекса 1922 года в советском п═р═а═в═е нет бессрочных
правопоражений и вообще бессрочных репрессий, кроме самой жуткой из них --
бессрочного изгнания из пределов СССР. И в этом "важное принципиальное
отличие советского права от буржуазного" (Сборник "От тюрем..."). Так-то
так, но экономя труд МВД, пожалуй в═е═ч═н═у═ю-то выписывать проще: не надо
следить за концами сроков да морочиться обновлять их.
* И еще в статье 35-й, что ссылка даётся только особым определением
с═у═д═а. Ну, хотя бы ОСО? Но даже и не ОСО, а дежурный лейтенант выписывал
нам вечную ссылку.
4 Правда, через полгода вернут нам КГБ, штаты прежние.
--------
Глава 6. Ссыльное благоденствие
1. Гвозди велосипедные -- 1/2 кило
2. Батинка -- 5
3. Поддувальник -- 2
4. Стаханы -- 10
5. Финал ученический -- 1
6. Глопус -- 1
7. Спичка -- 50 пачек
8. Лампа летючий Мыш -- 2
9. Зубная пасть -- 8 штук
10. Пряник -- 34 кило
11. Водка -- 156 поллитровок
Это была ведомость инвентаризации и переоценки всех наличных товаров
универсального магазина в ауле Айдарлы. Инспекторы и товароведы
Кок-Терекского РайПО составили эту ведомость, а я теперь прокручивал на
арифмометре и снижал цену на какой товар на 7,5 процентов, на другой --
полтора. Цены катастрофически снижались, и можно было ожидать, что к новому
учебному году и финал, и глопус будут проданы, гвозди найдут себе места в
велосипедах, и только большой завал пряника, вероятно еще довоенного,
клонился к разряду неликвидов. А водка, хоть и подорожай, дольше 1 мая не
задержится.
Снижение цен, которое, по сталинскому заводу, прошло под 1 апреля, и от
которого трудящиеся выиграли сколько-то миллионов рублей (вся выгода была
заранее подсчитана и опубликована) -- больно ударило по мне.
Уже месяц, проведённый в ссылке, я проедал свои лагерные "хозрасчётные"
заработки литейщика -- на воле, поддерживался лагерными деньгами! -- и всё
ходил в РайОНО узнавать: когда ж возьмут меня? Но змееватая заведующая
перестала меня принимать, два толстых инспектора всё менее находили времени
что-то мне буркнуть, а к исходу месяца была мне показана резолюция ОблОНО,
что школы кок-терекского района полностью укомплектованы математиками и нет
никакой возможности найти мне работу.
Тем временем я писал, однако, пьесу ("Декабристы без декабря"), не
проходя ежедневного утреннего и вечернего обыска и не нуждаясь так часто
уничтожать написанное. как прежде. Ничем другим я занят не был, и после
лагеря мне понравилось так. Один раз в день я ходил в "Чайную" и там на два
рубля съедал горячей похлёбки -- той самой, которую тут же отпускали в ведре
и для арестантов местной тюрьмы. А хлеб-черняшку продавали в магазине
свободно. А картошки я уже купил, и даже -- ломоть свиного сала. Сам, на
ишаке, привёз я саксаула из зарослей, мог и плиту топить. Счастье моё было
очень недалеко от полного, и я так задумывал: не берут на работу -- не надо,
пока деньги тянуться -- буду пьесу писать, в кои веки такая свобода!
Вдруг на улице один из комендантов поманил меня пальцем. Он повёл меня
в райПО, в кабинет начальника, как бомба толстого казаха, и сказал со
значением:
-- Математик.
И что за чудо? Никто не спросил меня, за что я сидел, и не дал
заполнять автобиографии и анкеты! -- тотчас же его секретарша ссыльная
гречанка-девчонка, кинематографически красивая, отстукала одним пальцем на
машинке приказ о назначении меня плановиком-экономистом с окладом 450 рублей
в месяц. В тот же день и с такой же лёгкостью, без всяких анкетных изучений,
были зачислены в райПО еще двое непристроенных ссыльных: капитан дальнего
плавания Василенко, и еще неизвестный мне, очень затаённый Григорий
Самойлович М-з. Василенко уже носился с проектом углублять реку Чу (её в
летние месяцы переходила вброд корова) и налаживать катерами сообщение,
просил комендатуру пустить его исследовать русло. Его однокурсник по
мореходному училищу, по парусному бригу "Товарищ", капитан Манн в эти дни
снаряжал "Обь" в Антарктиду -- а Василенко гнали кладовщиком в райПО.
Но не плановиком, не кладовщиком, не счетоводом -- все трое мы были
брошены на аврал: на переоценку товаров. В ночь с 31 марта на 1 апреля
райПО, что ни год, охватывалось агонией, и никогда не хватало и не могло
хватить людей. Надо было: все товары учесть (и обнаружить воров-продавцов,
но не для отдачи их под суд), переоценить -- и с утра уже торговать по новым
ценам, очень выгодным для трудящихся, А огромная пустыня нашего района имела
железнодорожных путей и шоссе -- ноль километров, и в глубинных магазинах
эти очень выгодные для трудящихся цены никак не удавалось осуществить раньше
1 мая: сквозной месяц все магазины вообще не торговали, пока в райПО
подсчитывались и утверждались ведомости, пока их доставляли на верблюдах. Но
в самом-то райцентре хоть предмайскую ж торговлю надо было не срывать!
К нашему приходу в райПО над этим уже сидело человек пятнадцать --
штатных и привлечённых. Простыни ведомостей на плохой бумаге лежали на всех
столах, и слышалось только щёлканье счётов, на которых опытные бухгалтеры и
умножали и делили, да деловое переругивание. Тут же посадили работать и нас.
Умножать и делить на бумажке мне сразу надоело, я запросил арифмометр. В
райПО не было ни одного, да никто не умел на нём и работать, но кто-то
вспомнил, что видел в шкафу районного статуправления какую-то машинку с
цифрами, только и там никто на ней не работал. Позвонили, сходили, принесли.
Я стал трещать и быстро усеивать колонки, ведущие бухгалтеры -- враждебно на
меня коситься: не конкурент ли?
Я же крутил и думал про себя: как быстро зэк наглеет, или, выражаясь
литературным языком, как быстро растут человеческие потребности! Я
недоволен, что меня оторвали от пьесы, слагаемой в тёмной конуре; я
недоволен, что меня не взяли в школу; недоволен, что меня насильно
заставили... что же? ковырять мёрзлую землю? месить ногами саманы в ледяной
воде? -- нет, меня насильно посадили за чистый стол крутить ручку
арифмометра и вписывать цифры в столбец. Да если бы в начале моей лагерной
отсидки мне предложили бы эту блаженную работу выполнять весь срок по 12
часов в день бесплатно -- я бы ликовал! Но вот мне платят за эту работу 450
рублей, я теперь буду и литр молока брать ежедень, а я нос ворочу -- не
маловато ли?
Так неделю увязало райПО в переоценке (тут надо было верно определять
для каждого товара его группу по общему понижению и еще его группу по
удорожанию для деревни) -- и всё ни один магазин не мог начать торговать.
Тогда жирный председатель, сам первейший бездельник, собрал всех нас в свой
торжественный кабинет и сказал:
-- Так вот что. Последний вывод медицина, что человек совсем не нужен
спать восемь часов. Абсолютно достаточно -- четыре часа! Поэтому приказываю:
начало работы -- семь утра, конец -- два часа ночи, перерыв на обед час и на
ужин час.
И, кажется, никто из нас в этой оглушающей тираде ничего смешного не
нашел, а только жуткое. Все съёжились, молчали, и лишь осмелились обсудить,
с какого часа лучше ужинный перерыв.
Да, вот она, та судьба ссыльных, о которой меня предупреждали, из таких
приказов она и состоит. Все сидящие здесь -- ссыльные, они дрожат за место;
уволенные, они долго не найдут себе в Кок-Тереке другого. И в конце концов,
это же -- не лично для директора, это -- для страны, это -- надо. И
последний вывод медицины им кажется довольно сносным.
Ах, сейчас бы встать и высмеять этого самодовольного кабана! Раз бы
единый отвести душу! Но это была бы чистая "антисоветская агитация" --
призыв к срыву важнейшего мероприятия. Так всю жизнь переходишь из состояния
в состояние -- ученик, студент, гражданин, солдат, заключённый, ссыльный --
и всегда есть веская сила у начальства, а ты должен гнуться и молчать.
Скажи он -- до десяти вечера, я бы сидел. Но предлагал он нам -- сухой
расстрел, мне предлагал: здесь, на воле -- и перестать писать! Нет уж, будь
ты проклят, и снижение цен вместе с тобой. Лагерь подсказывал мне выход: не
говорить против, а молча против делать. Со всеми вместе я покорно выслушал
приказ, а в пять вечера встал из-за стола -- и ушёл. И вернулся только в
девять утра. Коллеги мои уже все сидели, считали, или делали вид, что
считают. Как на дикого, смотрели на меня. М-з, скрытно одобряя мой поступок,
но сам так не решаясь, тайно сообщил мне, что вчера вечером над моим пустым
столом председатель кричал, что загонит меня в пустыню за сто километров.
Признаюсь, я струхнул: конечно, МВД всё могло сделать. И загнало бы! И
за сто километров, только б и видел я тот районный центр! Но я был
счастливчик: я попал на Архипелаг после конца войны, то есть самый смертный
период миновав; и теперь в ссылку я приехал после смерти Сталина. За месяц
что-то и сюда уже доползло, до нашей комендатуры.
Незаметно начиналась новая пора -- самое мягкое трёхлетие в истории
Архипелага.
Председатель не вызвал меня и сам не пришёл. Проработав день свежим
среди засыпающих и врущих, я решился снова в пять вечера уйти. Какой-нибудь
конец, только скорее.
Который раз в жизни я замечал, что жертвовать можно многим, но не
стержневым. Этой пьесой, выношенной еще в каторжных строях Особлага, я не
пожертвовал -- и победил. Неделю все работали ночами -- и привыкли, что стол
мой пуст. И председатель, встречая меня в коридоре, отводил глаза.
Но не пришлось мне наладить сельской кооперации в Казэкстане. В райПО
внезапно пришёл молодой завуч школы, казах. До меня он был единственный
универсант в Кок-Тереке, и очень этим гордился. Однако, моё появление не
вызвало у него зависти. Хотел ли он укрепить школу перед её первым выпуском
или поперчить змеистой заврайОНО, но предложил мне: "Несите быстро ваш
диплом!" Я сбегал как мальчик и принёс. Он положил в карман и уехал в
Джамбул на профсоюзную конференцию. Через три дня опять зашёл и положил
передо мной выписку из приказа ОблОНО. За той же самой бесстыдной подписью,
которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомлектованы, я
теперь в апреле назначался и математиком, и физиком -- в оба выпускных
класса да за три недели до выпускных экзаменов! (Он рисковал, завуч. Не так
политически, как боялся он: не забыл ли я всю математику за годы лагеря.
Когда наступил день письменного экзамена по геометрии с тригонометрией, он
не дал мне вскрывать конверт при учениках, а в кабинет директора завёл всех
преподавателей и стоял за моим плечом, пока я решал. Совпадение ответа
привело его, да и остальных математиков, в праздничное состояние. Как легко
тут было прослыть Декартом! Я еще не знал, что каждый год во время экзаменов
7-х классов то и дело звонят из аулов в район: не получается задача,
неправильное условие! Эти преподаватели и сами-то кончили лишь по семь
классов...)
Говорить ли о моём счастьи -- войти в класс и взять мел? Это и было
днём моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла
ссылка, я уже больше не замечал.
Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней
школы. Как на рай недоступный я озирался на беготню ребятишек в её дворе, на
светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так
изныл я от беспросветных тюремных лет, от лагерных общих! Таким счастьем
вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской
бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс
и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок. (В той тяге
был, конечно, дар учителя, но, наверно, и доля оголодавшей самоценности --
контраст после стольких лет рабского унижения и способностей, не нужных
никому.)
Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое
простое: что за годы войны и послевоенные школа наша -- умерла, её больше
нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице
и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране
-- кому ж задохнуться из первых, как не детям, как не школе?
Однако, я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в
русскую метрополию. А в Кок-Тереке я об этом даже не догадался: мертво было
всё направление мракобесия, но еще живы были, еще не задохнулись ссыльные
дети!
Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетённого
положения. На педсоветах и других балабольных совещаниях о них и им
говорилось, что -- они дети советские, растут для коммунизма, и только
временно ограничены в праве передвижения, только и всего. Но они-то, каждый,
ощущали свой ошейник -- и с самого детства, сколько помнили себя. Весь
интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам,
по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам в армию не предстояло туда
попасть. Очень слабая, очень редкая была надежда -- получить от комендатуры
разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да еще быть
принятым в институт, да еще благополучно его окончить. Итак, всё, что они
могли узнать о вечном объёмном мире -- только здесь они могли получить, эта
школа долгие годы была для них -- первое и последнее образование. К тому ж,
по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и
развлечений, которые так портят городскую молодёжь XX века от Лондона до
Алма-Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус,
учились -- как повинность отбывали, чтобы числиться где-то, пока выйдет
возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им
единственно важное в жизни, это было всё. Учась жадно, они как бы
поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого.
Только в одной настоящей учёбе насыщалось их самолюбие.
(Нет, еще: в выборных школьных должностях; в комсомоле; и, с 16 лет --
в голосовании, во всеобщих выборах. Так хотелось им, бедняжкам, хоть иллюзии
равноправия! Многие с гордостью поступали в комсомол, искренне делали
политические сообщения на пятиминутках. Одной молоденькой немочке. Виктории
Нусс, поступившей в двухлетний учительский институт, я пытался внушить
мысль, что положением ссыльного надо не тяготиться, а гордиться. Куда там!
Она посмотрела на меня как на безумного. Ну, да были и такие, кто в комсомол
не спешил -- так их тянули силой: разрешено, а ты не поступаешь -- это
почему? И в Кок-Тереке некоторые девочки, немки, тайные сектантки, вынуждены
были вступать, чтоб семью их не загнали дальше в пустыню. О вы, соблазнители
малых сих! -- лучше б вам жёрнов на шею...)
Это всё я говорил о "русских" классах кок-терекской школы (собственно
русских там почти не было, а -- немцы, греки, корейцы, немного курдов и
чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из
семей "ответработников" -- они детей своих учили по-русски). Большинство же
казахских детей составляли классы "казахские". Это были воистину еще дикари,
в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) -- очень прямые,
искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того, как
успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти всё
преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством
невежества: сперва кое-как тянули на дипломы первое поколение, недоученные
разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а
девушкам-казашкам ставили "удовлетворительно", выпускали из школ и
педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим
первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не
только ушами и глазами, но ртом.
При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием,
и три года (а может быть, много бы еще лет) был счастлив даже им одним. Мне
нехватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им
раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые
занятия, астрономические наблюдения -- и они являлись с такой дружностью и
азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да еще в
чисто-казахском классе, но и оно мне почти нравилось.
Однако, всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В
учительской же, в директорской и в райОНО размазывалась не только обычная
всегосударственная тягомотина, но еще и пригорчённая ссыльностью страны.
Среди преподавателей были и до меня немцы и административно-ссыльные.
Положение всех нас было угнетённое: не упускалось случая напомнить, что мы
допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться.
Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать
высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей.
Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью
-- и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному
воспроизводству невежества. Но кроме того на ссыльных учителях (и на молодых
казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по
четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить,
что у его малолетней дочери -- день рождения, и преподаватели должны были
собирать по 50 рублей на подарок; еще кроме вызывали то одного, то другого в
кабинет директора или заврайоно и требовали дать "взаймы" рублей 300-500.
(Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля или строя. С
учеников-казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана
-- и тогда обеспечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной
вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Еще всё районное
начальство где-нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за
них понуждались выполнять учителя нашей школы (это передавалось по-байски,
через завучей, и рабы-учителя даже не удостаивались увидеть своих
заочников).
Не знаю, моя ли твёрдость, основанная на "незаменимости" , которая
выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они, помогли мне не
всовывать шею в эти хомуты.
Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я
ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов, и
"взаймы" начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить!) --
довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее
государство (это преимущество вольных, подписку на заём, отнятое в лагере,
нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась.
Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович
Митрович, отбывший на Колыме десятку по КРТД. уже пожилой больной серб,
неуёмно боролся за местную справедливость в Кок-Тереке. Уволенный из райЗО,
но принятый в школу, он перенёс свои усилия сюда. Да в Кок-Тереке на каждом
шагу было беззаконие, осложнённое невежеством, дикарским самодовольством и
благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо --
но Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним (правда, с Лениным на
устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях,
проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников "за
барана", писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева (в
его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую
телеграмму в другом районе, у нас бы её не выпустили). Он требовал проверок,
инспекторов, те приезжали и обращались против него же, он снова писал, его
разбирали на специальных педсоветах, обвиняли и в антисоветской пропаганде
детям (волосок до ареста!) и, так же серьёзно, -- в грубом обращении с
козами, глодающими пионерские посадки, его исключали, восстанавливали, он
добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу,
он не ехал, снова исключали -- он славно бился! И если б еще к нему
присоединился я -- то здорово бы мы их потрепали!
Однако, я -- нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от
решающих голосований (чтоб не быть и против него), ускользал куда-нибудь на
кружок, на консультацию. Этим самым партийным экстерникам я не мешал
получать тройки: сами власть -- пусть обманывают свою же власть. Я таил свою
задачу: я писал и писал. Я берёг себя для другой борьбы, позднейшей. Но
вопрос стоит шире: права ли? нужна ли была борьба Митровича?
Весь бой его был заведомо безнадёжен, это тесто нельзя было промесить.
И даже если бы он полностью победил -- это не могло бы исправить строя, всей
системы. Только размытое светлое пятнышко чуть померцало бы на ограниченном
месте -- и затянуло бы его серым. Вся его возможная победа не уравновешивала
того нового ареста, который мог быть ему расплатой (только хрущёвское время
и спасло Митровича от ареста). Безнадёжен был его бой, однако человечно --
возмущение несправедливостью, хоть и до собственной гибели! Борьба его была
упёрта в поражение -- а бесполезной её никак не назовешь. Если б не так
благоразумны были мы все, если б не ныли друг другу: "не поможет,
бесполезно!" -- совсем бы другая была наша страна! А Митрович не был
гражданин -- он был ссыльный, но блеска его очков боялись районные власти.
Боялись-то боялись, однако наступал светлый день выборов -- выборов
любимой народной власти, -- и равнялись неуёмный борец Митрович (и чего ж
тогда стоила его борьба?), и уклончивый я, и еще более затаённый, а по виду
уступчивейший изо всех Г. С. М-з: все мы, скрывая страдательное отвращение,
равно шли на это праздничное издевательство. Разрешались выборы почти всем
ссыльным, так дёшево они стоили, и даже лишённые прав вдруг обнаруживали
себя в списках, и их торопили, гнали скорей. У нас в Кок-Тереке не бывало
даже кабин для голосования, совсем в стороне стояла одна будка с
распахнутыми занавесками, но туда и путь не лежал, неловко было к ней и
заворачивать. Выборы состояли в том, чтобы поскорей пронести бюллетени до
урны и туда их швырнуть. Если же кто останавливался и внимательно читал
фамилии кандидатов, это уже выглядело подозрительным: неужели партийные
органы не знают, кого выдвигают, что' тут читать?.. Отголосовав, все
получали законное право идти выпивать (или зарплату, или аванс всегда
выдавали перед выборами). Одетые в лучшие костюмы, все (в том числе
ссыльные!) торжественно раскланивались на улицах, поздравляя друг друга с
каким-то праздником...
О, сколько раз еще помянешь добрым сл