-- где ж резать? Сейчас идёт вопрос -- как оттянуть? И сколько я выиграю:
месяцы или годы?
-- То есть... что же? Ты значит..?
-- Да. Я -- значит. Я уже, Дёмка, это принял. Но не тот живёт больше,
кто живёт дольше. Для меня весь вопрос сейчас -- что я успею сделать. Надо
же что-то успеть сделать на земле! Мне нужно три года! Если бы мне дали три
года, ничего больше не прошу! Но эти три года мне не в клинике надо лежать,
а быть в поле.
Они тихо совсем разговаривали на койке Вадима Зацырко у окна. Весь
разговор их слышать мог бы по соседству только Ефрем, но он с утра лежал
бесчувственным чурбаном и глаз не сводил с одного потолка. Ещё Русанов
наверно слышал, он несколько раз с симпатией взглянул на Зацырко.
-- А что ж ты можешь успеть сделать? -- хмурился Дёмка.
-- Ну, попробуй понять. Я проверяю сейчас новую очень спорную идею --
большие учёные в центре в неё почти не верят: что залежи полиметаллических
руд можно обнаружить по радиоактивным водам. "Радиоактивные" -- знаешь, что
такое?.. Тут тысяча аргументов, но на бумаге можно всё что угодно и защитить
и отвергнуть. А я -- чувствую, вот чувствую, что могу доказать это всё на
деле. Но для этого надо всё время быть в поле, и конкретно найти руды по
водам, больше ни по чему. И желательно -- с повторением. А работа есть
работа, на что силы не уходят? Вот, например, вакуум-насоса нет, а
центробежный, чтоб запустить, надо воздух вытянуть. Чем? Ртом! И нахлебался
радиоактивной воды. Да и запросто мы её пьём. Киргизы-рабочие говорят: наши
отцы тут не пили, и мы пить не будем. А мы, русские, пьём. Да имея
меланобластому -- что мне бояться радиоактивности? Как раз мне-то и
работать.
-- Ну и дурак! -- приговорил Ефрем, не поворачиваясь, невыразительным
скрипучим голосом. Он, значит, всё слышал.-- Умирать будешь -- зачем тебе
геология? Она тебе не поможет. Задумался бы лучше -- чем люди живы?
У Вадима неподвижно хранилась нога, но свободная голова его легко
повернулась на гибкой свободной шее. Он готовно блеснул чёрными живыми
глазами, чуть дрогнули его мягкие губы, и он ответил, не обидившись
нисколько:
-- А я как раз знаю. Творчеством! И очень помогает. Ни пить, ни есть не
надо.
И мелко постучал гранёным пластмассовым автокарандашом между зубами,
следя, насколько он понят.
-- Ты вот эту книжицу прочти, удивишься! -- всё так же не ворочая
корпуса и не видя Зацырко, постучал Поддуев корявым ногтем по синенькой.
-- А я уже смотрел,-- с большой быстротой успевал отвечать Вадим.-- Не
для нашего века. Слишком бесформенно, неэнергично. А по-нашему: работайте
больше! И не в свой карман. {142}
Вот и всё.
Русанов встрепенулся, приветливо сверкнул очками и громко спросил:
-- Скажите, молодой человек, вы -- коммунист? С той же готовностью и
простотой Вадим перевёл глаза на Русанова.
-- Да,-- мягко сказал он.
-- Я был уверен! -- торжествующе воскликнул Русанов и поднял палец.
Он очень был похож на преподавателя. Вадим шлёпнул Дёмку по плечу:
-- Ну, иди к себе. Работать надо.
И наклонился над "Геохимическими методами", где лежал у него небольшой
листик с мелкими выписками и крупными восклицательными и вопросительными
знаками.
Он читал, а гранёный чёрный автокарандаш в его пальцах чуть двигался.
Он весь читал, и уже как бы его здесь не было, но, ободренный его
поддержкой, Павел Николаевич хотел ещё больше подбодриться перед вторым
уколом и решил теперь доломать Ефрема, чтоб тот не нагонял здесь и дальше
тоски. И от стены к стене глядя на него прямо, он стал ему договаривать:
-- Товарищ даёт вам хороший урок, товарищ Поддуев. Нельзя так
поддаваться болезни. И нельзя поддаваться первой поповской книжечке. Вы
практически играете на руку...-- Он хотел сказать "врагам", в обычной жизни
всегда можно было указать врагов, но здесь, на больничных койках, кто ж был
их враг?..-- Надо уметь видеть глубину жизни. И прежде всего природу
подвига. А что движет людьми в производственном подвиге? Или в подвигах
Отечественной войны? Или например Гражданской? Голодные, необутые, неодетые,
безоружные...
Странно неподвижен был сегодня Ефрем: он не только не вылезал топать по
проходу, но он как бы совсем утратил многие из своих обычных движений.
Прежде он берёг только шею и неохотно поворачивал туловищем при голове,
сегодня же он ни ногой не пошевельнул, ни рукой, лишь вот по книжке постучал
пальцем. Его уговаривали позавтракать, он ответил: "Не наелся -- не
налижешься." Он до завтрака и после завтрака лежал так неподвижно, что если
б иногда не моргал, можно было подумать, что его взяло окостенение.
А глаза были открыты.
Глаза были открыты, и как раз чтобы видеть Русанова, ему не надо было
ничуть поворачиваться. Его-то, белорылого, одного он и видел кроме потолка и
стены.
И он слышал, что разъяснял ему Русанов. И губы его шевельнулись,
раздался всё тот же недоброжелательный голос, только ещё менее внятно
разделяя слова:
-- А что -- Гражданская? Ты воевал, что ль, в Гражданскую? Павел
Николаевич вздохнул: {143}
-- Мы с вами, товарищ Поддуев, ещё по возрасту не могли тогда воевать.
Ефрем потянул носом.
-- Не знаю, чего ты не воевал. Я воевал.
-- Как же это могло быть?
-- Очень просто,-- медленно говорил Ефрем, отдыхая между фразами.--
Наган взял и воевал. Забавно. Не я один.
-- Где ж это вы так воевали?
-- Под Ижевском. Учредилку били. Я ижевских сам семерых застрелил. И
сейчас помню.
Да, он кажется всех семерых, взрослых, мог вспомнить сейчас, где и кого
уложил, пацан, на улицах мятежного города.
Что-то ещё ему очкарик объяснял, но у Ефрема сегодня будто уши
залегали, и он не надолго выныривал что-нибудь слышать.
Как он открыл по рассвету глаза и увидел над собой кусок голого белого
потолка, так вступил в него толчком, вошёл с неприкрытостью, а без всякого
повода, один давний ничтожный и совсем забытый случай.
Был день в ноябре, уже после войны. Шёл снег и тут же подтаивал, а на
выброшенной из траншеи более тёплой земле таял начисто. Копали под
газопровод, и проектная глубина была метр восемьдесят. Поддуев прошёл там
мимо и видел, что глубины нужной ещё нет. Но явился бригадир и нагло уверял,
что по всей длине уже полный профиль. "Что, мерить пойдём? Тебе ж хуже
будет!" Поддуев взял мерный шест, где у него через каждые десять сантиметров
была выжжена поперечная чёрная полоска, каждая пятая длинней, и они пошли
мерить, увязая в размокшей, раскисшей глине, он -- сапогами, бригадир --
ботинками. В одном месте померили -- метр семьдесят. Пошли дальше. Тут
копали трое: один длинный тощий мужик, черно заросший по лицу; один --
бывший военный, ещё в фуражке, хоть и звёздочка была с неё давно содрана, и
лакированный ободок, и лакированный козырёк, а околыш был весь в извёстке и
глине; третий же, молоденький, был в кепочке и городском пальтишке (в те
годы с обмундированием было трудно, и им казённого не выдали), да ещё сшитом
на него, наверно, когда он был школьником, коротком, тесном, изношенном.
(Это его пальтишко Ефрем, кажется, только сейчас в первый раз так ясно
увидел.) Первые два ещё ковырялись, взмахивали наверх лопатами, хотя
размокшая глина не отлипала от железа, а этот третий, птенец, стоял, грудью
опершись о лопату, как будто проткнутый ею, свисая с неё как чучело, белое
от снега, и руки собрав в рукавишки. На руки им ничего не выдали, на ногах
же у военного были сапоги, а те двое -- в чунях из автомобильных покрышек.
"Чего стоишь, раззепай? -- крикнул на малого бригадир.-- За штрафным пайком?
Будет!" Малой только вздохнул и опал, и ещё будто глубже вошёл ему черенок в
грудь. Бригадир тогда съездил его по шее, тот отряхнулся, взялся тыкать
лопатой.
Стали мерить. Земля была набросана с двух сторон вплоть {144} к
траншее, и чтоб верхнюю зарубку верно заметить на глаз, надо было
наклониться туда сильно. Военный стал будто помогать, а на самом деле клонил
рейку вбок, выгадывая лишних десять сантиметров. Поддуев матюгнулся на него,
поставил рейку ровно, и явно получилось метр шестьдесят пять.
-- Слушай, гражданин начальник,-- попросил тогда военный тихо.-- Эти
последние сантиметры ты нам прости. Нам их не взять. Курсак пустой, сил нет.
И погода -- видишь...
-- А я за вас на скамью, да? Ещё чего придумали! Есть проект. И чтоб
откосы ровные были, а не желобком дно.
Пока Поддуев разогнулся, выбрал наверх рейку и вытянул ноги из глины,
они все трое задрали к нему лица -- одно чернобородое, другое как у
загнанной борзой, третье в пушке, никогда не бритое, и падал снег на их лица
как неживые, а они смотрели на него вверх. И малой разорвал губы, сказал:
-- Ничего. И ты будешь умирать, десятник!
А Поддуев не писал записку посадить их в карцер -- только оформил
точно, что они заработали, чтоб не брать себе на шею их лихо. И уж если
вспоминать, так были случаи покрутей. И с тех пор прошло десять лет, Поддуев
уже не работал в лагерях, бригадир тот освободился, тот газопровод клали
временно, и может он уже газу не подаёт, и трубы пошли на другое,-- а вот
осталось, вынырнуло сегодня и первым звуком дня вступило в ухо:
-- И ты будешь умирать, десятник!
И ничем таким, что весит, Ефрем не мог от этого загородиться. Что он
ещё жить хочет? И малой хотел. Что у Ефрема сильная воля? Что он понял новое
что-то и хотел бы иначе жить? Болезнь этого не слушает, у болезни свой
проект.
Вот эта книжечка синяя с золотым росчерком, четвёртую ночь ночевавшая у
Ефрема под матрасом, напевала что-то про индусов, как они верят, что умираем
мы не целиком, а душа наша переселяется в животных или других людей. Такой
проект нравился сейчас Поддуеву: хоть что-нибудь своё бы вынести, не дать
ему накрыться. Хоть что-нибудь своё пронести бы через смерть.
Только не верил он в это переселение душ ни на поросячий нос.
Стреляло ему от шеи в голову, стреляло не переставая, да как-то ровно
стало бить, на четыре удара. И четыре удара втола -- кивали ему: Умер.--
Ефрем.-- Поддуев.-- Точка. Умер -- Ефрем -- Поддуев -- Точка.
И так без конца. И сам про себя он стал эти слова повторять. И чем
больше повторял, тем как будто сам отделялся от Ефрема Поддуева, обречённого
умереть. И привыкал к его смерти, как к смерти соседа. А то, что в нём
размышляло о смерти Ефрема Поддуева, соседа,-- вот это, вроде, умереть бы
было не должно.
А Поддуеву, соседу? Ему спасенья, как будто, и не оставалось. Разве
только если бы берёзовую трутовицу пить? Но написано в письме, что пить её
надо год, не прерываясь. Для этого надо высушенной трутовицы пуда два, а
мокрой -- четыре. А посылок это будет, значит, восемь. И ещё, чтоб трутовица
не залёживалась, {145} была бы недавно с дерева. Так не чохом все посылки, а
в разрядочку, в месяц раз. Кто ж эти посылки будет ему собирать ко времени
да присылать? Оттуда, из России?
Это надо, чтоб свой человек, родной.
Много-много людей перешло через Ефрема за жизнь, и ни один из них не
зацепился как родной.
Это бы первая жёнка его Амина могла бы собирать-присылать. Туда, за
Урал, некому и написать, кроме как только ей. А она напишет: "Подыхай под
забором, старый кобель!" И будет права.
Права по тому, как это принято. А вот по этой синей книжечке неправа.
По книжечке выходит, что Амина должна его пожалеть, и даже любить -- не как
мужа, но как просто страдающего человека. И посылки с трутовицей -- слать.
Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней
жить...
Тут наплыло Ефрему в отлеглые уши, как геолог говорил, что живёт для
работы. Ефрем ему по книжечке ногтем и постукал.
А потом опять, не видя и не слыша, он погрузился в своё. И опять ему
стрелило в голову.
И только донимала его эта стрельба, а то легче и приятней всего ему
было бы сейчас не двигаться, не лечиться, не есть, не разговаривать, не
слышать, не видеть.
Просто -- перестать быть.
Но трясли его за ногу и за локоть, это Ахмаджан помогал, а девка из
хирургической оказывается давно над ним стояла и звала на перевязку.
И вот Ефрему надо было за чем-то ненужным подниматься. Шести пудам
своего тела надо было передать эту волю -- встать: напрячься ногам, рукам,
спине, и из покоя, куда стали погружаться кости, оброщенные мясом, заставить
их сочленения работать, их тяжесть -- подняться, составить столб, облачить
его в курточку и понести столб коридорами и лестницей для бесполезного
мучения -- для размотки и потом замотки десятков метров бинтов.
Это было всё долго, больно и в каком-то сером шумке. Кроме Евгении
Устиновны были ещё два хирурга, которые сами операций никогда не делали, и
она им что-то толковала, показывала, и Ефрему говорила, а он ей не отвечал.
Он чувствовал так, что говорить им уже не о чем. Безразличный серый
шумок обволакивал все речи.
Его обмотали белым обручем мощнее прежнего, и так он вернулся в палату.
То, что его обматывало, уже было больше его головы -- и только верх
настоящей головы высовывался из обруча.
Тут ему встретился Костоглотов. Он шёл, достав кисет с махоркой.
-- Ну, что решили?
Ефрем подумал: а что, правда, решили? И хотя в перевязочной {146} он
как будто ни во что не вникал, но сейчас понял и ответил ясно:
-- Удавись где хочешь, только не в нашем дворе.
Федерау со страхом смотрел на чудовищную шею, которая, может, ждала и
его, и спросил:
-- Выписывают?
И только этот вопрос объяснил Ефрему, что нельзя ему опять ложиться в
постель, как он хотел, а надо собираться к выписке.
А потом, когда и наклониться нельзя,-- переодеваться в свои обычные
вещи.
А потом через силу передвигать столб тела по улицам города.
И ему нестерпимо представилось, что ещё это всё он должен напрягаться
делать, неизвестно зачем и для кого.
Костоглотов смотрел на него не с жалостью, нет, а -- с солдатским
сочувствием: эта пуля твоя оказалась, а следующая, может, моя. Он не знал
прошлой жизни Ефрема, не дружил с ним и в палате, а прямота его ему
нравилась, и это был далеко не самый плохой человек из встречавшихся Олегу в
жизни.
-- Ну, держи, Ефрем! -- размахнулся он рукой. Ефрем, приняв пожатие,
оскалился:
-- Родится -- вертится, растёт -- бесится, помрёт -- туда дорога.
Олег повернулся идти курить, но в дверь вошла лаборантка, разносившая
газеты, и по близости протянула ему. Костоглотов принял, развернул, но
доглядел Русанов и громко, с обидой, выговорил лаборантке, ещё не успевшей
ушмыгнуть:
-- Послушайте! Послушайте! Но ведь я же ясно просил давать газету
первому мне!
Настоящая боль была в его голосе, но Костоглотов не пожалел его, а
только отгавкнулся:
-- А почему это вам первому?
-- Ну, как почему? Как почему? -- вслух страдал Павел Николаевич,
страдал от неоспоримости, ясной видимости своего права, но невозможности
защитить его словами.
Он испытывал не что иное как ревность, если кто-нибудь другой до него
непосвящёнными пальцами разворачивал свежую газету. Никто из них тут не мог
бы понять в газете того, что понимал Павел Николаевич. Он понимал газету как
открыто распространяемую, а на самом деле зашифрованную инструкцию, где
нельзя было высказать всего прямо, но где знающему умелому человеку можно
было по разным мелким признакам, по расположению статей, по тому, что не
указано и опущено,-- составить верное понятие о новейшем направлении. И
именно поэтому Русанов должен был читать газету первый.
Но высказать-то это здесь было нельзя! И Павел Николаевич только
пожаловался:
-- Мне ведь укол сейчас будут делать. Я до укола хочу посмотреть.
-- Укол? -- Оглоед смягчился.-- Се-час...
Он досматривал газету впробежь, материалы сессии и оттеснённые {147}
ими другие сообщения. Он и шёл-то курить. Он уже зашуршал было газетой, чтоб
её отдать -- и вдруг заметил что-то, влез в газету -- и почти сразу стал
настороженным голосом выговаривать одно и то же длинное слово, будто
протирая его между языком и нёбом:
-- Ин-те-рес-нень-ко... Ин-те-рес-нень-ко...
Четыре глухих бетховенских удара судьбы громыхнули у него над головой
-- но никто не слышал в палате, может и не услышит -- и что другое он мог
выразить вслух?
-- Да что такое? -- взволновался Русанов вовсе.-- Да дайте же сюда
газету!
Костоглотов не потянулся никому ничего показывать. И Русанову ничего не
ответил. Он соединил газетные листы, ещё сложил газету вдвое и вчетверо, как
она была, но со своими шестью страницами она не легла точно в прежние сгибы,
а пузырилась. И сделав шаг к Русанову (а тот к нему), передал газету. И тут
же, не выходя, растянул свой шёлковый кисет и стал дрожащими руками
сворачивать махорочную газетную цыгарку.
И дрожащими руками разворачивал газету Павел Николаевич. Это
"интересненько" Костоглотова пришлось ему как нож между рёбрами. Что это
могло быть Оглоеду "интересненько"?
Умело и делово, он быстро проходил глазами по заголовкам, по материалам
сессии и вдруг, и вдруг... Как? Как?..
Совсем не крупно набранный, совсем незначительный для тех, кто не
понимает, со страницы кричал! кричал! небывалый! невозможный указ! -- о
полной смене Верховного Суда! Верховного Суда Союза!
Как?! Матулевич, заместитель Ульриха?! Детистов? Павленко? Клопов? И
Клопов!! -- сколько стоит Верховный Суд, столько был в нём и Клопов! И
Клопова -- сняли!.. Да кто же будет беречь кадры?.. Совершенно новые
какие-то имена... Всех, кто вершил правосудие четверть столетия -- одним
ударом! -- всех!?
Это не могла быть случайность!
Это был шаг истории...
Испарина выступила у Павла Николаевича. Только сегодня к утру он
успокоил себя, что все страхи -- пусты, и вот...
-- Вам укол.
-- Что?? -- безумно вскинулся он.
Доктор Гангарт стояла перед ним со шприцем.
-- Обнажите руку, Русанов. Вам укол.
--------
16
Он полз. Он полз какой-то бетонной трубой -- не трубой, а тоннелем, что
ли, где из боков торчала, незаделанная арматура, и за неё он цеплялся иногда
и как раз правой стороной шеи, больной. Он полз на груди и больше всего
ощущал тяжесть тела, прижимающего {148} его к земле. Эта тяжесть была
гораздо больше, чем вес его тела, он не привык к такой тяжести, его просто
плющило. Он думал сперва, что это бетон сверху придавливает -- нет, это
такое тяжёлое было его тело. Он ощущал его и тащил его как мешок железного
лома. Он подумал, что с такой тяжестью и на ноги пожалуй не встанет, но
главное бы -- выползти из этого прохода, хоть вздохнуть, хоть на свет
посмотреть. А проход не кончался, не кончался, не кончался.
Тут чей-то голос -- но без голоса, а передавая одни мысли, скомандовал
ему ползти вбок. Как же я туда поползу, если там стена? -- подумал он. Но с
той тяжестью, с какой плющилось его тело, ему была и неотвратимая команда
ползти влево. Он закряхтел и пополз -- и правда, так же и полз, как и раньше
прямо. Всё было одинаково тяжело, а ни света, ни конца не проглядывало.
Только он приноровился сюда -- тот же внятный голос велел ему заворачивать
вправо, да побыстрей. Он заработал локтями и ступнями, и хотя справа была
непроницаемая стена -- а полз, и как будто получалось. Всё время он цеплялся
шеей, а в голову отдавалось. Так тяжело он ещё никогда не попадал в жизни, и
обидней всего будет, если он так и умрёт тут, не доползя.
Но вдруг полегчали его ноги -- стали лёгкие, как будто их воздухом
надули, и стали ноги подниматься, а грудью и головой он был по-прежнему
прижат к земле. Он прислушался -- команды ему никакой не было. И тогда он
придумал, что вот так можно и выбраться: пусть ноги поднимутся из трубы, а
он за ними назад поползёт, и вылезет. И действительно, он стал пятиться и,
выжимаясь на руках,-- откуда сила взялась? -- стал лезть вслед за ногами
назад, через дыру. Дыра была узкая, но главное -- вся кровь прилила в
голову, и он думал, что тут и умрёт, голова разорвётся. Но ещё немножко
руками оттолкнулся от стенок -- обдирало его со всех сторон -- и вылез.
И оказался на трубе, среди какого-то строительства, только безлюдного,
очевидно рабочий день кончился. Вокруг была грязная топкая земля. Он сел на
трубе передохнуть -- и увидел, что рядом сидит девушка в рабочей испачканной
одежде, а с головой непокрытой, соломенные волосы распущены, и ни одного
гребня, ни шпильки. Девушка не смотрела на него, просто так сидела, но ждала
от него вопроса, он знал. Он сперва испугался, а потом понял, что она его
боится ещё больше. Ему совсем было не до разговоров, но она так ждала
вопроса, что он спросил:
-- Девушка, а где твоя мать?
-- Не знаю,-- ответила девушка, смотрела себе под ноги и ногти кусала.
-- Ну, как не знаешь? -- он начинал сердиться.-- Ты должна знать. И ты
должна откровенно сказать. И написать всё, как есть... Что ты молчишь? Я ещё
раз спрашиваю -- где твоя мать?
-- А я у вас хочу спросить,-- взглянула девушка. Она взглянула -- и
глаза её были водянистые. И его сразу {149} пробрало, и он несколько раз
догадался, но не одно за другим, а сразу все несколько раз. Он догадался,
что это -- дочь прессовщицы Груши, посаженной за болтовню против Вождя
Народов. И что эта дочь принесла ему неправильную анкету, скрыла, а он
вызывал её и грозил судить за неправильную анкету, и тогда она отравилась.
Она отравилась, но сейчас-то по волосам и глазам он догадался, что она
утопилась. И ещё он догадался, что она догадалась, кто он. И ещё догадался,
что если она утопилась, а он сидит с ней рядом -- так он тоже умер. И его
всего пробило потом. Он вытер пот, а ей сказал:
-- Ну, и жарища! А где б воды выпить, ты не знаешь?
-- Вон,-- кивнула девушка.
Она показала ему на какое-то корыто или ящик, наполненный застоявшейся
дождевой водой вперемешку с зеленоватой глиной. И тут он ещё раз догадался,
что вот этой-то воды она тогда и наглоталась, а теперь хочет, чтоб и он
захлебнулся. Но если так она хочет, значит, он ещё жив?
-- Вот что,-- схитрил он, чтоб от неё отделаться.-- Ты сходи и позови
мне сюда прораба. И пусть он для меня сапоги захватит, а то как же я пойду?
Девушка кивнула, соскочила с трубы и похлюпала по лужам такой же
простоволосой неряхой, а в комбинезоне и в сапогах, как ходят девушки на
строительствах.
Ему же так пить хотелось, что он решил выпить и из этого корыта. Если
немножко выпить, так ничего. Он слез и с удивлением заметил, что по грязи
ничуть не скользит. Земля под ногами была какая-то неопределённая. И всё
вокруг было неопределённое, не было ничего видно вдаль. Он мог бы так и
идти, но вдруг испугался, что потерял важную бумагу. Проверил карманы -- все
сразу карманы, и ещё быстрей, чем управлялись руки, понял, что -- да,
потерял.
Он испугался сразу, очень испугался, потому что по теперешним временам
таких бумаг людям читать не надо. Могут быть большие для него неприятности.
И сразу он понял, где потерял -- когда вылезал из трубы. И он быстро пошёл
назад. Но не находил этого места. Совсем он не узнавал места. И трубы
никакой не было. Зато ходили туда-сюда рабочие. И это было хуже всего -они
могли найти!
Рабочие были все незнакомые, молодые. Какой-то парень в брезентовой
куртке сварщика, с крылышками на плечах, остановился и смотрел на него.
Зачем он так смотрел? Может, он нашёл?
-- Слушай, парень, у тебя спичек нет? -- спросил Русанов.
-- Ты ж не куришь,-- ответил сварщик. (Всё знают! Откуда знают?)
-- Мне для другого спички нужны.
-- А для чего для другого? -- присматривался сварщик. И действительно,
как глупо он ответил! Это же типичный ответ диверсанта. Могут его задержать
-- а тем временем найдётся {150} бумага. А спички ему вот для чего -- чтобы
сжечь ту бумагу. А парень ближе, ближе к нему подходил -- Русанов очень
перепугался, предчувствуя. Парень заглянул глазами в глаза и сказал чётко,
раздельно:
-- Судя по тому, что Ельчанская как бы завещала мне свою дочь, я
заключаю, что она чувствует себя виноватой и ждёт ареста. Русанов задрожал в
перезнобе:
-- А вы откуда знаете?
(Это он так спросил, а понятно было, что парень только что прочёл его
бумагу: слово в слово было оттуда!)
Но сварщик ничего не ответил и пошёл своей дорогой. И Русанов
заметался! Ясно было, что где-то тут близко лежит его заявление, и надо
найти скорей, скорей!
И он кидался между какими-то стенами, заворачивал за углы, сердце
выскакивало вперёд, а ноги не успевали, ноги совсем медленно двигались,
отчаяние! Но вот уже он увидел бумажку! Он так сразу и подумал, что это она.
Он хотел бежать к ней, но ноги совсем не шли. Тогда он опустился на
четвереньки и, главные толчки давая руками, пошёл к бумаге. Только бы
кто-нибудь не захватил раньше! Только б не опередили, не выхватили! Ближе,
ближе... И наконец, он схватил бумагу! Она!! Но даже в пальцах уже не было
сил рвать, и он лёг ничком отдохнуть, а её поджал под себя.
И тут кто-то тронул его за плечо. Он решил не оборачиваться и не
выпускать из-под себя бумаги. Но его трогали мягко, это женская была рука, и
Русанов догадался, что это была сама Ельчанская.
-- Друг мой! -- мягко спросила она, наверно наклоняясь к самому его
уху.-- А, друг мой! Скажите, где моя дочь? Куда вы её дели?
-- Она в хорошем месте, Елена Фёдоровна, не беспокойтесь! -- ответил
Русанов, но головы к ней не повернул.
-- А в каком месте?
-- В детприёмнике.
-- А в каком детприёмнике? -- Она не допрашивала, её голос звучал
печально.
-- Вот, не скажу, право.-- Уж он искренне хотел ей ответить, но сам не
знал: не он сдавал, а из того места могли переслать.
-- А -- под моей фамилией? -- почти нежно звучали её вопросы за плечом.
-- Нет,-- посочувствовал Русанов.-- Такой уж порядок: фамилию меняют. Я
не при чём, такой порядок.
Он лежал и вспоминал, что Ельчанских обоих он почти даже любил. Он
никакого не имел против них зла. И если пришлось написать на старика, то
лишь потому, что просил Чухненко, которому Ельчанский мешал работать. И
после посадки мужа, Русанов искренне заботился о жене и дочери, и тогда,
ожидая ареста, она поручила ему дочь. Но как вышло, что он и на неё
написал,-- он не мог вспомнить. {151}
Теперь он обернулся с земли посмотреть на неё, но её не было, совсем не
было (да ведь она же и умерла, как она могла быть?), а вместо этого сильно
кольнуло в шее, в правой стороне. И он выровнял голову и продолжал лежать.
Ему надо было отдохнуть -- он так устал, как никогда не уставал! Всё тело
ему ломало.
Это был какой-то шахтный проход, где он лежал, штольня, но глаза его
привыкли к темноте, и он заметил рядом с собой, на земле, засыпанной мелким
антрацитом, телефонный аппарат. Вот это его очень удивило -- откуда здесь
мог взяться городской аппарат? и неужели он подключён? Тогда можно
позвонить, чтобы принесли ему попить. И вообще бы взяли его в больницу.
Он снял трубку, но вместо гудка услышал бодрый деловой голос:
-- Товарищ Русанов?
-- Да, да,-- живо подобрался Русанов (как-то сразу чувствовалось, что
этот голос -- сверху, а не снизу).
-- Зайдите в Верховный Суд.
-- В Верховный Суд? Есть! Сейчас! Хорошо! -- И уже клал трубку, но
опомнился: -- Да, простите, а какой Верховный Суд -- старый или новый?
-- Новый,-- ответили ему холодно.-- Поторопитесь.-- И положили трубку.
И он всё вспомнил о смене Суда! -- и проклял себя, что сам первый взял
трубку. Матулевича не было... Клопова не было... Да, и Берии ж не было! --
ну, времена!
Однако, надо было идти. Сам бы он не имел сил встать, но потому что
вызывали -- надо было подняться. Он напрягался четырьмя конечностями,
привставал и падал, как телёнок, ещё не научившийся ходить. Правда, ему не
назначили точного времени, но сказали: "Поторопитесь!" Наконец, держась за
стенку, он встал на ноги. И так побрёл на расслабленных, неуверенных ногах,
всё время держась за стенку. Почему-то и шея болела справа.
Он шёл и думал: неужели его будут судить? Неужели возможна такая
жестокость: по прошествии стольких лет его судить? Ах, эта смена Суда! Ах,
не к добру!
Ну что ж, при всём его уважении к Высшей Судебной Инстанции ему ничего
не остаётся, как защищаться и там. Он осмелится защищаться!
Вот что он им скажет: не я осуждал! и следствия вёл тоже не я! Я только
сигнализировал с подозрениях. Если в коммунальной уборной я нахожу клочок
газеты с разорванным портретом Вождя -- моя обязанность этот клочок принести
и сигнализировать. А следствие на то и поставлено, чтобы проверить! Может
быть это случайность, может быть это не так. Следствие для того и
поставлено, чтобы выяснить истину! А я только исполнял простой гражданский
долг.
Вот что он им скажет: все эти годы важно было оздоровить общество!
морально оздоровить! А это невозможно без чистки {152} общества. А чистка
невозможна без тех, кто не брезгует совком. Чем больше в нём разворачивались
аргументы, тем больше он накалялся, как он им сейчас выскажет. Он даже хотел
теперь скорей дойти, чтоб его скорей вызвали, и он им просто выкрикнет:
-- Не я один это делал! Почему вы судите именно меня? А к═т═о этого не
делал? А как бы он на посту удержался, если бы не п═о═м═о═г═а═л?! Гузун? Так
и сам сел!
Он напрягся, будто уже кричал -- но заметил, что не кричит совсем, а
только надулось горло. И болело.
Он шёл уже будто не по штольне, а просто по коридору, а сзади его
окликнули:
-- Пашка! Ты что -- больной? Чего это еле тащишься? Он подбодрился и,
кажется, пошёл как здоровый. Обернулся, кто ж его окликал -- это был
Звейнек, в юнгштурме, с портупеей.
-- А ты куда, Ян? -- спросил Павел и удивился, почему тот такой
молодой. То есть, он и был молодой, но сколько ж с тех пор прошло?
-- Как куда? Куда и ты, на комиссию.
На какую ж комиссию? -- стал соображать Павел. Ведь он был вызван в
какое-то другое место, но уже не мог вспомнить -- в какое.
И он подтянулся к шагу Звейнека и пошёл с ним бодро, быстро, молодо. И
почувствовал, что ему ещё нет двадцати, что он холостой парень.
Они стали проходить большое служебное помещение, где за многими
канцелярскими столами сидела интеллигенция -- старые бухгалтеры с бородами,
как у попов, и с галстуками; инженеры с молоточками в петлицах; пожилые
дамы, как барыни; и машинистки молоденькие накрашенные в юбках выше колен.
Как только они со Звейнеком вошли, чётко выстукивая в четыре сапога, так все
эти человек тридцать обернулись к ним, некоторые привставали, другие
кланялись сидя,-- и все вращали головами за ними, пока они шли, и на лицах у
всех был испуг, а Павлу с Яном это льстило.
Они зашли в следующую комнату и здоровались с другими членами комиссии
и рассаживались за столом, папки на красную скатерть.
-- Ну, запускайте! -- распорядился Венька, председатель. Запустили.
Первая вошла тётя Груша из прессового цеха.
-- Тётя Груша, а ты чего? -- удивился Венька.-- Ведь мы -- аппарат
чистим, а ты чего? Ты в аппарат, что ли, пролезла? И все рассмеялись.
-- Да нет, видишь,-- не робела тётя Груша.-- У меня дочка подрастает,
надо бы дочку в садик устроить, а?
-- Хорошо, тётя Груша! -- крикнул Павел.-- Пиши заявление, устроим.
Дочку -- устроим! А сейчас не мешай, мы интеллигенцию чистить будем!
И потянулся налить себе воды из графина -- но графин оказался пустой.
Тогда он кивнул соседу, чтобы передали ему графин с того конца стола.
Передали, но и он был пустой. . {153}
А пить хотелось так, что всё горло жгло.
-- Пить! -- попросил он.-- Пить!
-- Сейчас,-- сказала доктор Гангарт,-- сейчас принесут воды. Русанов
открыл глаза. Она сидела около него на постели.
-- У меня в тумбочке -- компот,-- слабо произнёс Павел Николаевич. Его
знобило, ломало, а в голове стукало тяжело.
-- Ну, компота вам нальём,-- улыбнулась Гангарт тоненькими губами. Она
сама открыла тумбочку, доставая бутылку компота и стакан.
В окнах угадывался вечерний солнечный свет.
Павел Николаевич покосился, как Гангарт наливает ему компот. Чтоб
чего-нибудь не подсыпала.
Кисло-сладкий компот был пронизывающе приятный. Павел Николаевич с
подушки из рук Гангарт выцедил весь стакан.
-- Сегодня плохо мне было,-- пожаловался он.
-- Нет, вы ничего перенесли,-- не согласилась Гангарт.-- Просто сегодня
мы увеличили вам дозу. Новое подозрение кольнуло Русанова.
-- И что, каждый раз будете увеличивать?
-- Теперь всё время будет такая. Вы привыкнете, вам будет легче.
А опухоль-жаба сидела под челюстью, как и сидела.
-- А Верховный...? -- начал он и подрезался. Он уже путал, о чём в
бреду, о чём наяву.
--------
17
Вера Корнильевна беспокоилась, как Русанов перенесёт полную дозу, за
день наведывалась несколько раз и задержалась после конца работы. Она могла
бы так часто не приходить, если бы дежурила Олимпиада Владиславовна, как
было по графику, но ее таки взяли на курсы профказначеев, вместо неё сегодня
днём дежурил Тургун, а он был слишком беспечен.
Русанов перенёс укол тяжеловато, однако в допустимых пределах. Вслед за
уколом он получил снотворное и не просыпался, но беспокойно ворочался,
дёргался, стонал. Всякий раз Вера Корнильевна оставалась понаблюдать за ним
и слушала его пульс. Он корчился и снова вытягивал ноги. Лицо его
покраснело, взмокло. Без очков да ещё на подушке голова его не имела
начальственного вида. Редкие белые волосики, уцелевшие от облысения, были
разлизаны по темени.
Но столько раз ходя в палату, Вера Корнильевна заодно делала и другие
дела. Выписывался Поддуев, который считался старостой палаты, и хотя
должность эта существовала ни для чего, однако полагалась. И от койки
Русанова перейдя по соседству к следующей, Вера Корнильевна объявила:
-- Костоглотов. С сегодняшнего дня вы назначаетесь старостой палаты.
{154}
Костоглотов лежал поверх одеяла одетый и читал газету (уж второй раз
Гангарт приходила, а он всё читал газету). Всегда ожидая от него
какого-нибудь выпада, Гангарт сопроводила свою фразу лёгкой улыбкой, как бы
объясняя, что и сама понимает, что всё это ни к чему. Костоглотов поднял от
газеты весёлое лицо и, не зная, как лучше выразить уважение к врачу,
подтянул к себе слишком вытянутые по кровати длинные ноги. Вид его был очень
благожелательный, а сказал он:
-- Вера Корнильевна! Вы хотите нанести мне непоправимый моральный урон.
Никакой администратор не свободен от ошибок, а иногда и впадает в соблазн
власти. Поэтому я после многолетних размышлений дал себе обет никогда больше
не занимать административных должностей.
-- А вы занимали? И высокие? -- Она входила в забаву разговора с ним.
-- Самая высокая была -- помкомвзвода. Но фактически даже ещё выше.
Моего командира взвода за полную тупость и неспособность отправили на курсы
усовершенствования, откуда он должен был выйти не ниже, как командиром
батареи -- но уже не к нам в дивизион. А другого офицера, которого вместо
него прислали, сразу пристегнули к политотделу сверх штата. Комдив мой не
возражал, потому что я приличный был топограф, и ребята меня слушались. И
так я в звании старшего сержанта два года был и. о. комвзвода -- от Ельца до
Франкфурта-на-Одере. И кстати, это были лучшие годы всей моей жизни, как ни
смешно.
Всё-таки и с поджатыми ногами получалось невежливо, он спустил их на
пол.
-- Ну, вот видите,-- улыбка расположения не сходила с лица Гангарт и
когда она слушала его и когда сама говорила.-- Зачем же вы отказываетесь?
Вам опять будет хорошо.
-- Славненькая логика! -- мне хорошо! А демократия? Вы же попираете
принципы демократии: палата меня не выбирала, избиратели не знают даже моей
биографии... Кстати, и вы не знаете...
-- Ну что ж, расскажите.
Она вообще негромко говорила, и он снизил голос для неё одной. Русанов
спал, Зацырко читал, койка Поддуева была уже пуста,-- их почти и не слышали.
-- Это очень долго. И потом я смущён, что я сижу, а вы стоите. Так не
разговаривают с женщинами. Но если я, как солдат, стану сейчас в проходе,
будет ещё глупей. Вы присядьте на мою койку, пожалуйста.
-- Вообще-то мне идти надо,-- -- сказала она. И села на краешек.
-- Видите, Вера Корнильевна, за приверженность демократии я больше
всего в жизни пострадал. Я пытался насаждать демократию в армии -- то есть,
много рассуждал. За это меня в 39-м не послали в училище, оставили рядовым.
А в 40-м уже доехал до училища, так сдерзил начальству там, и оттуда
отчислили. И только в 41-м кой-как кончил курсы младших командиров на
Дальнем Востоке. Честно говоря, очень досадно было мне, что я не офицер,
{155} все мои друзья пошли в офицеры. В молодости это как-то переживаешь. Но
справедливость я ценил выше.
-- У меня один близкий человек,-- сказала Гангарт, глядя в одеяло,--
тоже имел такую судьбу: очень развитой -- и рядовой.-- Полпаузы, миг
молчания, пролетел меж их головами, и она подняла глаза.-- Но вы и сегодня
таким остались.
-- То есть: рядовым или развитым?
-- Дерзким. Как, например, вы всегда разговариваете с врачами? Со мной
особенно.
Она строго это спросила, но странная была у неё строгость, вся
пропитанная мелодичностью, как все слова и движения Веры Гангарт.
-- Я -- с вами? Я с вами разговариваю исключительно почтительно. Это у
меня высшая форма разговора, вы ещё не знаете. А если вы имеете в виду
первый день, так вы не представляете, в каких же я был клещах. Еле-еле меня,
умирающего, выпустили из области. Приехал сюда -- тут вместо зимы
дождь-проливняк, а у меня -- валенки под мышкой, у нас же там морозяра.
Шинель намокла, хоть отжимай. Валенки сдал в камеру хранения, сел в трамвай
ехать в старый город, там у меня ещё с фронта адрес моего солдата. А уже
темно, весь трамвай отговаривает: не идите, зарежут! После амнистии 53-го
года, когда всю шпану выпустили, никак её опять не выловят. А я ещё не был
уверен, тут ли мой солдат, и улица такая, что никто её не знает. Пошёл по
гостиницам. Такие красивые вестибюли в гостиницах, просто стыдно моими
ногами входить, и кое-где даже места были, но вместо паспорта протяну своё
ссыльное удостоверение -- "нельзя!", "нельзя!" Ну, что делать? Умирать я был
готов, но почему же под забором? Иду прямо в милицию: "Слушайте, я -- ваш.
Устраивайте меня ночевать." Перемялись, говорят: "Идите в чайхану и ночуйте,
мы там документов не проверяем." Но не нашёл я чайханы, поехал опять на
вокзал. Спать нельзя, милиционер ходит-гоняет. Утром -- к вам в амбулаторию.
Очередь. Посмотрели -- сейчас же ложиться. Теперь двумя трамваями через весь
город -- в комендатуру. Так рабочий день по всему Советскому Союзу -- а
комендант ушёл и наплевать. И никакой запиской он ссыльных не удостаивает:
может придёт, может нет. Тут я сообразил: если я ему удостоверение отдам --
мне, пожалуй, валенок на вокзале не выдадут. Значит, двумя трамваями опять
на вокзал. Каждая поездка -- полтора часа.
-- Что-то я у вас валенок не помню. Разве были?
-- Не помните, потому что я тут же, на вокзале, эти валенки продал
какому-то дядьке. Рассчитал, что эту зиму долежу в клинике, а до следующей
не доживу. Теперь опять в комендатуру! -- на одних трамваях червонец
проездил. Там ещё километр грязюкой переться, а ведь у меня боли, я еле иду.
И всюду мешок свой тащу. Слава тебе, пришёл комендант. Отдаю ему в залог
разрешение моей областной комендатуры, показываю направление вашей
амбулатории, отмечает: можно лечь. Теперь еду... не к {156} вам ещё, в
центр. По афишам вижу, что идёт "Спящая красавица".
-- Ах вот как! Так вы ещё -- по балетам? Ну, знала б-не положила б!
Не-ет!
-- Вера Корнильевна, это -- чудо! Перед смертью последний раз
посмотреть балет! Да и без смерти я его в своей вечной ссылке никогда не
увижу. Так нет же, чёрт! -- заменён спектакль! Вместо "Спящей красавицы"
пойдёт "Агу-Балы".
Беззвучно смеясь, Гангарт кач