колаевич разъяснял что-то о зерновых, а
Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина:
-- Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили? Шулубин вздрогнул и
повернул голову к Русанову.
-- Да, Тимирязевскую,-- удивлённо подтвердил он. И вдруг -- напыжился,
надулся, ссутулился -- и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными,
птичьими движениями, поковылял, поковылял к своей койке. {262}
-- Так почему ж тогда библиотекарем работаете? -- восторжествовал
вдогонку Русанов.
Но тот уж замолчал -- так замолчал. Как пень. Не уважал Павел
Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз.
--------
28
С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил
Костоглотов, что это -- деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался
к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что
не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в
передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием
посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать
с больными -- всё очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось
потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из
врачей-баб ответить не мог или не хотел.
Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого,
кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в
коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но
лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил.
А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался.
Лев Леонидович со смехом сказал: "Раскололся-таки!" -- и ещё больше задел
Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий
человек.
За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше
случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его
глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатёшки рядом с операционной и вошёл
туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную
замазанную дверь, открыл её.
Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол
посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то.
-- Да? -- поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё
занято, обдумывая, что писать дальше.
Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту.
-- Простите, Лев Леонидович,-- Костоглотов старался как можно вежливей,
как только у него выходило.-- Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого,
кроме вас... Две минуты -- вы разрешите?
Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно.
-- Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу... инъекции синэстрола
внутримышечно, в дозе... -- Приём Костоглотова и гордость {263} его была в
том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью -- этим
претендуя, что и с ним будут говорить откровенно.-- Так вот меня интересует:
действие гормонотерапии -- накопительно или нет?
Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на
сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости.
Лев Леонидович наморщил лоб, переносясь.
-- Да нет, считается, что не должно,-- ответил он. Но это не прозвучало
окончательным.
-- А я почему-то ощущаю, что -- накопительно,-- добивался Костоглотов,
будто ему того хотелось или будто уже и Льву Леонидовичу не очень веря.
-- Да нет, не должно,-- всё так же не категорично отвечал хирург,
потому ли, что не его это была область или он так и не успел переключиться.
-- Мне очень важно понять,-- Костоглотов смотрел и говорил так, будто
он угрожал,-- после этого курса я совсем потеряю возможность... ну...
относительно женщин?.. Или только на определённый период? Уйдут из моего
тела эти введенные гормоны? или навсегда останутся?.. Или, может быть, через
какой-то срок эту гормонотерапию можно переиграть -- встречными уколами?
-- Нет, этого не советую. Нельзя.-- Лев Леонидович смотрел на
чёрнокосматого больного, но в основном видел его интересный шрам. Он
представлял себе этот порез в свежем виде, как бы только что привезенный в
хирургическое и что надо было бы делать.-- А зачем это вам? Не понимаю.
-- Как не понимаете? -- Костоглотов не понимал, чего тут можно не
понимать. Или просто, верный своему врачебному сословию, этот дельный
человек тоже лишь склоняет больного к смирению? -- Не понимаете?
Это уже выходило и за две минуты и за отношения врача с больным, но Лев
Леонидович именно с той незаносчивостью, которую сразу заметил в нём
Костоглотов, внезапно сказал как старому другу, пониженным неслужебным
голосом:
-- Слушайте, да неужели в бабах весь цвет жизни?.. Ведь это всё ужасно
приедается... Только мешает выполнить что-нибудь серьёзное.
Он сказал вполне искренне, даже утомлённо. Он вспоминал, что в самую
важную минуту жизни ему не хватило напряжения может быть именно из-за этой
отвлекающей траты сил.
Но не мог его понять Костоглотов! Олег не мог сейчас вообразить такое
чувство приевшимся! Его голова качалась пусто влево и вправо, и пусто
смотрели глаза:
-- А у меня ничего более серьёзного в жизни не осталось. Но нет, не был
запланирован этот разговор распорядком онкологической клиники! -- не
полагалось консультационных размышлений над смыслом жизни да ещё с врачом
другого отделения! Заглянула и сразу вошла, не спрашивая, та маленькая
хрупкая {264} хирургичка, на высоких каблучках, вся покачивающаяся при
ходьбе. Она не останавливаясь прошла ко Льву Леонидовичу, очень близко,
положила перед ним на стол лабораторный листок, сама прилегла к столу (Олегу
издали казалось -- вплотную ко Льву Леонидовичу) и, никак его не называя,
сказала:
-- Слушайте, у Овдиенко десять тысяч лейкоцитов. Рассеянный рыжий дымок
её отвеявшихся волос парил перед самым лицом Льва Леонидовича.
-- Ну и что ж?-пожал плечами Лев Леонидович.-- Это не говорит о хорошем
лейкоцитозе. Просто у него воспалительный процесс, и надо будет подавить
рентгенотерапией.
Тогда она заговорила ещё и ещё (и, право же, плечиком просто прилегая к
руке Льва Леонидовича!). Бумага, начатая Львом Леонидовичем, лежала втуне,
перепрокинулось в пальцах бездействующее перо.
Очевидно, Олегу нужно было выйти. Так на самом интересном месте
прервался разговор, давно затаённый.
Анжелина обернулась, удивляясь, зачем ещё Костоглотов тут, но повыше её
головы посмотрел и Лев Леонидович -- немножко с юмором. Что-то неназовимое
было в его лице, отчего Костоглотов решился продолжать:
-- А ещё, Лев Леонидович, я хотел вас спросить: слышали вы о берёзовом
грибе, о чаге?
-- Да,-- подтвердил тот довольно охотно.
-- А как вы к нему относитесь?
-- Трудно сказать. Допускаю, что некоторые частные виды опухолей
чувствительны к нему. Желудочные, например. В Москве сейчас с ним с ума
сходят. Говорят, в радиусе двести километров весь гриб выбрали, в лесу не
найдёшь.
Анжелина отклонилась от стола, взяла свою бумажку, и с выражением
презрения, всё так же независимо (и очень приятно) покачиваясь на ходу,
ушла.
Ушла, но увы -- и первый разговор их уже был расстроен: сколько-то на
вопрос было отвечено, а вернуться обсуждать, что же вносят женщины в жизнь,
было неуместно.
Однако этот легко-весёлый взгляд, промелькнувший у Льва Леонидовича,
эта очень неограждённая манера держаться, открывали Костоглотову задать и
третий приготовленный вопрос, тоже не совсем пустячный.
-- Лев Леонидович! Вы простите мою нескромность,-- косо тряхнул он
головой.-- Если я ошибаюсь -- забудем. Вы... -- он тоже снизил голос и одним
глазом прищурился,-- там, где вечно пляшут и поют -- вы... не были?
Лев Леонидович оживился:
-- Был.
-- Да что вы! -- обрадовался Костоглотов. Вот когда они были в равных!
-- И по какой же статье?
-- Я -- не по статье. Я -- вольный был.
-- Ах, во-ольный! -- разочаровался Костоглотов. {265}
Нет, равенства не выходило.
-- А -- по чему вы угадали? -- любопытствовал хирург.
-- По одному словечку: "раскололся". Нет, кажется и "заначка" вы
сказали.
Лев Леонидович смеялся:
-- И не отучишься.
Равные-не равные, но уже было у них гораздо больше единства, чем только
что.
-- И долго там были? -- бесцеремонно спрашивал Костоглотов. Он даже
распрямился, даже не выглядел дохло.
-- Да годика три. После армии направили -- и не вырвешься. Он мог бы
этого не добавлять. Но -- добавил. Вот служба! -- почётная, благородная, но
почему порядочные люди считают нужным оправдываться в ней? Где-то всё-таки
сидит в человеке этот неискоренимый индикатор.
-- И -- кем же?
-- Начальником санчасти.
Ого! То же, что мадам Дубинская -- господин жизни и смерти. Но та бы не
оправдывалась. А этот -- ушёл.
-- Так вы до войны успели мединститут кончить? -- цеплялся Костоглотов
новыми вопросами как репейник. Ему это и не нужно было, а просто пересыльная
привычка: в несколько минут, от хлопка до хлопка дверной кормушки, обозреть
целую жизнь прохожего человека.-- Какого ж вы года?
-- Нет, я после четвёртого курса заурядврачом пошёл, добровольно,--
поднялся Лев Леонидович от своей недописанной бумаги, заинтересованно
подошёл к Олегу и пальцами стал прокатывать, прощупывать его шрам.-- А это
-- оттуда?
-- Ум-гм.
-- Хорошо заделали... Хорошо. Заключённый врач делал?
-- Ум-гм.
-- Фамилию не помните? Не Коряков?
-- Не знаю, на пересылке было. А Коряков -- по какой статье сидел? --
уже цеплялся Олег и к Корякову, спеша и его выяснить.
-- Он сидел за то, что отец его был -- полковник царской армии.
Но тут вошла сестра с японскими глазами и белой короной -- звать Льва
Леонидовича в перевязочную. (Первые перевязки своих операционных он смотрел
всегда сам.)
Костоглотов ссутулился опять и побрёл по коридору.
Ещё одна биография -- пунктиром. Даже две. А остальное можно
довообразить. Как по-разному туда приходят... Нет, не это, вот что: лежишь в
палате, идёшь по коридору, гуляешь по садику -- рядом с тобой, навстречу
тебе человек как человек, и ни ему, ни тебе не приходит в голову остановить,
сказать: "А ну-ка, лацкан отверни!" Так и есть, знак тайного ордена! -- был,
касался, содействовал, знает! И -- сколько же их?! Но -- немота одолевает
всякого. И -- ни о чём не догадаешься снаружи. Вот запрятано!
Дикость какая! -- дожить до того, чтобы женщины казались помехой! {266}
Неужели человек может так опуститься? Представить этого нельзя!
А в общем -- радоваться, выходит, нечему. Не отрицал Лев Леонидович так
настойчиво, чтоб ему можно было поверить.
И понять надо было, что потеряно -- всё.
Всё...
Как бы заменили Костоглотову вышку на пожизненное. Оставался он жить,
только неизвестно -- зачем.
Забыв, куда шёл, он запнулся в нижнем коридоре и стоял бездельно.
А из какой-то двери -- за три двери до него -- показался беленький
халатик, очень переуженный в поясе, такой сразу знакомый.
Вега!
Шла сюда! Недалеко ей было по прямой, ну обогнуть две койки у стены. Но
Олег не шёл навстречу -- и была секунда, секунда, еще секунда -- подумать.
С того обхода, три дня -- суха, деловита, ни взгляда дружбы.
И сперва он думал -- чёрт с ней, и он будет так же. Выяснять, да
кланяться...
Но -- жалко! Обидеть её жалко. Да и себя жалко. Ну вот сейчас --
пройдут, как чужие, да?
Он виноват? Это она виновата: обманула с уколами, зла ему желала. Это
он мог её не простить!
Не глядя (но видя!), она поравнялась, и Олег, против намерения, сказал
ей голосом как бы тихой просьбы:
-- Вера Корнильевна...
(Нелепый тон, но самому приятно.)
Вот теперь она подняла холодные глаза, увидела его.
(Нет, в самом деле, за что он только её прощает?..)
-- Вера Корнильевна... А вы не хотите... ещё мне крови перелить?
(Как будто унижается, а всё равно приятно.)
-- Вы же отбивались? -- всё с той же непрощающей строгостью смотрела
она, но какая-то неуверенность продрогнула в её глазах. Милых кофейных
глазах.
(Ладно, она по-своему и не виновата. И нельзя же в одной клинике так
отчуждённо существовать.)
-- А мне тогда понравилось. Я ещё хочу. Он улыбался. Шрам его при этом
становился извилистей, но короче.
(Сейчас -- простить её, а уж потом когда-нибудь объясниться.) Что-то
всё-таки шевельнулось в её глазах, раскаяние какое-то.
-- Завтра может быть привезут.
Она ещё опиралась на какой-то невидимый столбик, но он нето плавился,
нето подгибался под её рукой.
-- Только чтоб -- вы! обязательно -- вы! -- сердечно требовал Олег.--
Иначе я не дамся!
От всего этого уклоняясь, стараясь не видеть дольше, она мотнула
головой: {267}
-- Это как выйдет.
И прошла.
Милая, всё равно милая.
Только -- чего он тут добивался? Обречённый на пожизненное -- чего он
тут добивался?..
Олег бестолково стоял в проходе, вспоминая -- куда ж это он шёл.
Да, вот куда! -- он шёл Дёмку проведать.
Лежал Дёмка в маленькой комнатушке на двоих, но второй выписался, а
новый ждался завтра из операционной. Пока что был Дёмка один.
Уже неделя прошла -- и первым пламенем отпылала отрезанная нога.
Операция уходила в прошлое, но нога по-прежнему жила и мучилась вся тут, как
неотрезанная, и даже отдельно слышал Дёмка каждый палец отнятой ноги.
Обрадовался Дёмка Олегу -- как брату старшему. Это и были его
родственники -- друзья по прежней палате. Ещё от каких-то женщин лежало на
тумбочке, под салфеткой. А извне никто не мог ни прийти к нему, ни принести.
Дёмка лежал на спине, покоя ногу -- то, что осталось от ноги, короче
бедра, и всю огромную бинтовую навязь. Но голова и руки его двигались
свободно.
-- Ну, здоров же, Олег! -- принял он Олегову руку.-- Ну, садись,
рассказывай. Как там, в палате?
Оставленная верхняя палата была для него привычным миром. Здесь, внизу,
и сестры были другие, и санитарки не такие, и порядок не такой. И всё время
перебранивались, кто что обязан и не обязан делать.
-- Да что палата,-- смотрел Олег на обстрогавшееся, пожалчевшее Дёмкино
лицо. Как желобочками выхватили ему в щеках, обкатали и обострили надбровья,
нос, подбородок.-- Всё так же.
-- Кадр там?
-- Кадр там.
-- А Вадим?
-- С Вадимом неважно. Золота не достали. Метастазов боятся. Дёмка повёл
лбом о Вадиме как о младшем:
-- Бедняга.
-- Так что, Дёмка, перекрестись, что твою-то вовремя взяли.
-- Ещё и у меня метастазы могут быть.
-- Ну, вряд ли.
Кто что мог видеть? -- даже и врачи: проплыли или не проплыли эти
губительные одинокие клеточки, лодки десантные во мраке? И причалили где?
-- Рентген дают?
-- Возят, на каталке.
-- Тебе сейчас, друг, дорога ясная -- выздоравливать, осваивать
костыль.
-- Да нет, два придётся. Два.
Уже всё обдумал сирота. И раньше он хмурился взросло, а теперь-то ещё
повзрослел. {268}
-- Где ж делать будут? Тут же?
-- В ортопедическом.
-- Бесплатно хоть?
-- Да заявление написал. Платить мне -- чем же? Вздохнули -- с лёгкой
наклонностью ко вздоху у тех, кто год за годом ничего весёлого не видит.
-- Как же тебе на будущий год десятый кончить?
-- Лопнуть надо кончить.
-- А на что жить? К станку ведь не станешь.
-- Инвалидность обещают. Не знаю -- второй группы, не знаю -- третьей.
-- Третья -- это какая? -- Не ведал Костоглотов всех этих
инвалидностей, как и всех гражданских законов.
-- Самая такая. На хлеб будет, на сахар нет. Мужчина, всё обдумал
Дёмка. Топила, топила ему опухоль жизнь, а он выруливал на своё.
-- И в университет?
-- Надо постараться.
-- На литературный?
-- Ага.
-- Слушай, Дёмка, я тебе серьёзно: сгубишься. Займись приёмниками -- и
покойно жить, и подшибать будешь.
-- Ну их на фиг, приёмники,-- шморгнул Дёмка.-- Я правду люблю.
-- Так вот приёмники будешь чинить -- и правду будешь говорить, дура!
Не сошлись. Толковали и ещё о том, о сём. Говорили и об Олеговых делах.
Это тоже была в Дёмке совсем не детская черта: интересоваться другими.
Молодость занята бывает только собой. И Олег ему, как взрослому, рассказал о
своём положении.
-- Ох, хрено-ово... -- промычал Дёмка.
-- Пожалуй, ты ещё б со мной и не сменялся, а?
-- Ч-ч-чёрт его знает...
В общем так выходило, что Дёмке здесь с рентгеном да костылями
околачиваться ещё месяца полтора, выпишут к маю.
-- И куда ж первое пойдёшь?
-- В зоопарк сразу! -- Дёмка повеселел. Об этом зоопарке он уже сколько
раз Олегу говорил. Они стаивали рядом на крылечке диспансера, и Дёмка с
уверенностью показывал, где там, за рекою, за густыми деревьями, скрывался
зоопарк. Сколько лет Дёмка про разных зверей читал и по радио слышал -- а
никогда своими глазами не видел ни лисы, ни медведя, ни уж, тем более, тигра
и слона. В таких местах он жил, где ни зверинца не было, ни цирка, ни леса.
И была его заветная мечта -- ходить и знакомиться со зверьми; и с возрастом
она не ослаблялась. Чего-то особенного он от этой встречи ждал. В день,
когда с грызущею ногою он приехал сюда ложиться в больницу, он первым делом
в зоопарк и пошёл, но там оказался выходной.-- Ты вот что, Олег! Ведь тебя,
наверно, выпишут скоро? {269}
Сгорбясь сидел Олег.
-- Да наверно. Кровь не держит. Тошнота заела.
-- Ну ты неужели в зоопарк не пойдёшь?! -- Дёмка допустить этого не
мог, Дёмка стал бы хуже об Олеге думать.
-- Да пожалуй пойду.
-- Нет, ты обязательно пойди! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что --
напиши мне после этого открытку, а? Ну, что тебе стоит?.. А мне какая тут
радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а?
Я за месяц раньше знать буду! Пойдёшь? Напишешь? Там и крокодилы, говорят, и
львы!
Обещал Олег.
Он ушёл (самому лечь), а Дёмка один в маленькой комнате с закрытой
дверью ещё долго не брал в руки книжки, смотрел в потолок, в окно смотрел и
думал. В окно он ничего увидеть не мог -- оно было в лучевой решётке и
выходило в заулок, к стене медгородка. И даже прямой солнечной полосы не
было сейчас на стене, но и не пасмурно, а среднее пеленистое какое-то
освещение -- от слегка затянутого, но и не закрытого солнца. Был наверно тот
вялый весенний денёк, не жаркий, не яркий, когда деятельно, но бесшумно
совершается работа весны.
Лежал Дёмка неподвижно и думал о хорошем: как отрезанная нога
постепенно перестанет чувствоваться; как он научится ходить на костылях
быстро и ловко; каков выдастся этот день перед первым мая -- совсем летний,
когда Дёмка с утра и до вечернего поезда будет ходить по зоопарку; как у
него теперь будет много времени, и он быстро и хорошо всё пройдёт за среднюю
школу и ещё много прочтёт нужных упущенных книг. Уже окончательно не будет
этих потерянных вечеров, когда ребята идут на танцплощадку, а ты мучаешься,
не пойти ли и тебе, да не умеешь. Уже не будет. Зажигать лампу и заниматься.
Тут в дверь стукнули.
-- Войдите! -- сказал Дёмка. (Это слово "войдите" он произносил с
удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать
перед входом.)
Дверь распахнулась рывком и впустила Асю.
Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони,-- но, притянув
за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке,
другой держа отвороты халата.
Совсем это была уже не та Ася, которая забежала "на три дня на
исследование" и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона.
Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро
измениться, сейчас побалтывались жалкенько.
А халат был тот же -- гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и
неизвестно, в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем
раньше.
Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Дёмку: сюда ли забежала? не
бежать ли дальше?
Но такая, побитая, уже не старше Дёмки на класс, на три дальних {270}
поездки и на знание всей жизни, Ася была Дёмке совсем своя. Он обрадовался:
-- Ася? Садись!.. Что ты?..
За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твердо стояла --
не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки
и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще
стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за
болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под
рентгеном и ещё дают таблетки под язык.
-- Садись, Ася! Садись!
Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем
держась или ощупывая, переступила к табуретке у Дёмкиного изголовья.
Села.
Села -- и смотрела не Дёмке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не
поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.
-- Ну, что с тобой? -- Доставалось ему быть старшим! На высоких
подушках он откинул к ней голову -- одну голову только, а сам на спине.
У неё губа задрожала, и веки захлопали.
-- А-асенька! -- успел сказать Дёмка (пожалев её очень, а так бы не
осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к
голове, и снопик волос защекотал ему ухо.
-- Ну, Асенька! -- просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку,
но не находил, не видел её рук. А она ревела в подушку.
-- Ну что же? Скажи -- что? Да он и догадывался почти.
-- От-ре-жут!..
И плакала, плакала. А потом застанывала:
-- О-о-ой!
Такого протяжного звука горя, как это страшное "о-о-ой!", не помнил
Дёмка!
-- Да может ещё нет? -- уговаривал он.-- Да может обойдётся? Но
чувствовал, что этого "о-о-ой" так не уговоришь. И плакала, и плакала ему в
подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.
Дёмка нашёл её руку и стал гладить:
-- Асенька! Может обойдётся?
-- Не-е-ет... На пятницу готовят...
И тянула стон, как из Дёмки душу вынимая.
Не видел Дёмка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли
прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.
Искал Дёмка, как сказать, да не складывалось. И просто руку
крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.
-- За-чем-жить? -- выплакала она.-- За-чем?!
На этот вопрос хоть что-то и вывел Дёмка из своего смутного {271}
опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог -- по стону Аси ни он, ни
другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и
выходило: незачем теперь жить!
-- Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?.. -- спотыкалась она безутешно.--
Ком-му?..
И опять утыкалась в подушку, и Дёмке щёку тоже уже подмочило.
-- Ну как,-- уговаривал он, всё сжимая и сжимая ей руку.-- Ты ж знаешь,
как женятся... Взглядами сходятся... характерами...
-- Какой там дурак любит за характер!?! -- взвилась она рассерженно,
как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Дёмка
её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо.-- Кому нужна
одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! -- кричала она на него, во всём
виноватого.
И утешить-то он не умел впопад.
-- Да как же я ═н═а ═п═л═я═ж пойду?! -- вскричала она, проколотая новой
мыслью.-- На пляж!! Купаться как??! -- И её штопором скрутило, сжевало, и
куда-то от Дёмки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова,
обхваченная руками.
Невыносимо представились Асе купальники всех мод -- с бретельками и без
бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех
грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны,
одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не
осмотренные перед зеркалом -- все, которые никогда не будут ею куплены и
никогда надеты! И именно эта сторона её существования -- невозможность
когда-нибудь ещё появиться на пляже -- представилась ей сейчас самой
режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл -- жить...
А Дёмка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное:
-- Знаешь, если тебя никто не возьмёт... Ну, я понимаю, конечно, какой
я теперь... А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай...
-- Слушай, Дёмка! -- укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к
нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слез.-- А ведь слушай; ты --
последний! Ты -- последний, кто ещё может увидеть её и поцеловать! Уже никто
никогда больше не поцелует! Дёмка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты!
Она раздёрнула халат, да он сам уже не держался, и, снова кажется плача
или стоня, оттянула свободный ворот сорочки -- и оттуда выдвинулась её
обречённая правенькая.
Это заблистало как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся
палата! А румянце соска -- крупней, чем Дёмка держал в представлении! --
выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости!
К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так.
-- Целуй! Целуй! -- ждала, требовала она.
И вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться {272} как
поросёнок, благодарно и восхищённо, поспешными губами, во всю эту
изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму,
плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить.
-- Ты -- будешь помнить?.. Ты будешь помнить, что она -- была? И --
какая была?..
Асины слезы падали ему на стриженую голову. Она не убирала, не
отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как её
будущий ребёнок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он
обцеловывал это нависшее над ним чудо.
Сегодня -- чудо, а завтра -- в корзину.
--------
29
Как только Юра вернулся из командировки, он приехал к отцу, часа на два
сразу. Перед тем по телефону заказал Павел Николаевич, чтоб Юра привёз
тёплые ботинки, пальто и шляпу: надоела мерзкая палата с дубинами на
кроватях, с дурацкими разговорами, да и вестибюль опротивел не меньше, и
хотя очень был Павел Николаевич слаб, его тянуло на свежий воздух.
Так и сделали. Опухоль легко обернулась шарфиком. На аллеях медгородка
никто не мог Русанова встретить, а если б и встретил, то в смешанной одежде
не признал, и Павел Николаевич гулял без стеснения. Юра повёл отца под руку,
Павел Николаевич сильно на него опирался. Так было необычно переставлять и
переставлять ноги по чистому сухому асфальту, а главное в этом уже
чувствовался скорый возврат -- сперва для отдыха в любимую квартиру, потом и
к любимой работе. Павел Николаевич изнурился не только от лечения, но ещё и
от этого тупого больничного бездействия, от того, что он перестал быть
нужным и важным сочленением в большом механизме, и вот ощущал как бы потерю
всякой силы и значения. Хотелось уже скорее вернуться туда, где его любят и
где без него не могут обойтись.
За эту неделю и холод налетал, и дожди -- но с сегодняшнего дня опять
повернуло к теплу. В тени зданий ещё было прохладно и земля сыра, а на
солнышке так грело, что даже демисезонное пальто Павел Николаевич еле на
себе нёс и стал по одной пуговице расстёгивать.
Был особенно удобный случай поговорить рассудительно с сыном:
сегодняшняя суббота считалась последним днём его командировки, и он не
спешил на работу. Тем более не торопился Павел Николаевич. А положение с
сыном было запущенное, едва ли не опасное, это чувствовало отцовское сердце.
И сейчас, по приезде, совесть у сына была нечиста, он всё что-то глаза
отводил, не смотрел на отца прямо. Этой манеры с детства не было у Юры, он
рос прямодушный мальчик, она появилась в студенческие годы и именно в {273}
обращении с отцом. Эта уклончивость или застенчивость раздражала Павла
Николаевича, иногда он просто покрикивал: "А ну-ка голову выше!"
Однако сегодня он решил удержаться от резкости, разговаривать только
чутко. Он попросил рассказать подробно, чем же Юра проявил себя и прославил
как представитель республиканского прокурорского надзора в тех дальних
городках.
Начал Юра рассказывать, один случай, другой, и всё так же отводил
глаза.
-- Ты говори, говори!
Они сели посидеть на просохшей скамеечке, на солнце. Юра был в кожаной
куртке и в тёплой шерстяной кепке (фетровой шляпы нельзя было заставить его
полюбить), вид у него был как будто и серьёзный, и мужественный, но
внутренняя слабинка губила всё.
-- Ну, ещё был случай с шофёром... -- сказал Юра, глядя в землю.
-- Что же с шофёром?
-- Ехал шофёр зимой и вёз потребсоюзовские продукты. Семьдесят
километров ехать, а посредине застал буран. Всё занесло, колёса не берут,
мороз, и нет никого. И крутил буран больше суток. И вот он в кабине не
выдержал, бросил машину, как была, с продуктами, и пошёл искать ночлега.
Утром стих буран, он вернулся с трактором, а ящика с макаронами не хватает
одного.
-- А экспедитор?
-- Шофёр и за экспедитора, так получилось, один ехал.
-- Расхлябанность какая!
-- Конечно.
-- Вот он и поживился.
-- Папа, слишком дорого бы ему этот ящик! -- Юра поднял всё-таки глаза.
Нехорошее упрямое выражение появилось на его лице.-- За этот ящик он
схлопотал себе пять лет. И были там ящики с водкой -- так целы.
-- Нельзя быть, Юра, таким доверчивым и таким наивным. А кто ещё мог
взять в пургу?
-- Ну, на лошади может ехали, кто знает! К утру следов нет.
-- Пусть и не сам -- так с поста ушёл! Как это -- бросить
государственное имущество и уйти?!
Дело было несомненное, приговор -- кристальный, ещё и мало дали! -- и
Павла Николаевича возбудило то, что сыну это не ясно и надо ему
втолковывать. Вообще вялый, а когда глупость какую-нибудь доказывает --
упрямый становится, как осёл.
-- Папа, ну ты представь себе: буран, минус десять градусов, как
ночевать ему в кабине? Ведь это -- смерть.
-- Что значит смерть? А -- всякий часовой?
-- Часового через два часа подменят.
-- А если не подменят? А -- на фронте? В любую погоду люди стоят и
умирают, но с поста не уходят! -- Павел Николаевич даже пальцем показал в ту
сторону, где стоят и не уходят.-- Да ты подумай только, что ты говоришь!
Если этого одного простить -- {274} все шофера начнут бросать машины, все
начнут уходить с постов -- да всё государство растащат, неужели ты не
понимаешь?
Нет, Юра не понимал! -- по его молчанию видно было, что не понимал.
-- Ну, хорошо, ну это твоё мальчишеское мнение, это юность твоя, ты мог
кому-нибудь и сказать, но ты, надеюсь, документально этого не выразил?
Пошевелил сын потресканными губами, пошевелил.
-- Я... протест написал. Остановил действие приговора.
-- Остановил?! И будут пересматривать? Ай-я-яй! Ай-я-яй! -- пол-лица
закрыл, заслонил Павел Николаевич. Так он и опасался! Юрка и дело губил, и
себя губил, и на отца клал тень. Мутило Павла Николаевича от этой бессильной
отцовской досады, когда ни ума своего, ни расторопности своей не можешь
вложить в губошлёпа.
Он встал, и Юра за ним. Они пошли, и Юра опять старался поддерживать
отца под локоть, но обеих рук не хватало Павлу Николаевичу, чтобы втолкать в
сына понимание сделанной ошибки.
Сперва разъяснял он ему о законе, о законности, о незыблемости основ,
которых нельзя расшатывать легкомысленно, тем более если рассчитываешь
работать в прокурорском надзоре. Тут же оговаривался он, что всякая истина
конкретна и потому закон-законом, но надо понимать ещё и конкретный момент,
обстановку -- то, что требуется в данную минуту. И ещё особенно старался он
ему открыть, что существует органическая взаимосвязь всех инстанций и всех
ветвей государственного аппарата; и что поэтому, даже в глухой район
приезжая с республиканскими полномочиями, он не должен заноситься, напротив
-- должен чутко считаться с местными условиями и не идти без надобности
вразрез местным практическим работникам, которые знают эти условия и
требования лучше него; и если дали шофёру пять лет, то значит в данном
районе это требуется.
Так они входили в тени корпусов и выходили из них, шли аллейками
прямыми и кривыми, и вдоль реки, Юра слушал, слушал, но единственное что
сказал:
-- Ты не устал, папа? Может, опять посидим?
Павел Николаевич, конечно, устал и перегрелся в пальто, и они снова
сели на скамеечку в густых кустах -- но густы были только прутики, а всё
сквозилось, потому что первые только ушки листиков выворачивались из почек.
Солнце грело хорошо. Павел Николаевич был без очков всю прогулку, лицо
отдыхало, глаза отдыхали. Он сожмурился и сидел так молча на солнце. Внизу,
под обрывом, шумела река по-юрному. Павел Николаевич слушал её, грелся и
думал: как же приятно всё-таки возвращаться к жизни, твердо знать, что вот
зазеленеет -- и ты будешь жить, и следующую весну тоже.
Но надо было составить полную картину с Юрой. Взять себя в руки, не
сердиться и тем его не отпугнуть. И отдохнув, попросил отец продолжать, ещё
случаи рассказывать.
Юра при всей своей заторможенности прекрасно понимал, за что отец будет
его хвалить, а за что ругать. И следующий случай {275} рассказал такой,
который Павел Николаевич не мог не одобрить. Но глаза он всё отводил, и отец
почуял, что ещё какой-то случай тут кроется.
-- Ты -- всё говори, ты говори -- всё! Ведь я кроме разумного совета
ничего тебе дать не могу. Ведь я тебе -- добра желаю. Я хочу, чтоб ты не
ошибался.
Вздохнул Юра и рассказал такую историю. По ходу своей ревизии он должен
был много просматривать старых судебных книг и документов, даже пятилетней
давности. И стал замечать, что во многих местах, где должны были быть
наклеены гербовые марки -- по рублю и по три, их не было. То есть, следы
остались, что они там были, но -- сняты. Куда ж они могли деться? Стал Юра
думать, стал копаться -- и на новых документах стал находить наклеенные
марки, как будто уже подпорченные, чуть надорванные. И тогда он догадался,
что кто-то из двух девушек -- Катя или Нина, имеющих доступ ко всем этим
архивам, клеит старые вместо новых, а с клиентов берёт деньги.
-- Ну, скажи ты! -- только крякнул и руками всплеснул Павел
Николаевич.-- Сколько же лазеек! Сколько лазеек обворовывать государство! И
ведь не придумаешь сразу!
Но Юра провёл это расследование в тихости, никому ни слова. Он решил
довести до конца -- кто ж из двух расхититель, и придумал для видимости
поухаживать сперва за Катей, потом за Ниной. В кино сводил каждую и к каждой
пошёл домой: у кого найдёт богатую обстановку, ковры -- та и воровка.
-- Хорошо придумано! -- ладошами прихлопнул Павел Николаевич,
заулыбался.-- Умно! И как будто развлечение, и дело делается. Молодец!
Но обнаружил Юра, что и та, и другая, одна с родителями, другая с
сестрёнкой, жили скудно: не только ковров, но многого не было у них, без
чего по Юриным понятиям просто удивительно, как они и жили. И он размышлял,
и пошёл рассказал всё их судье, но сразу же и просил: не давать этому
законного хода, а просто внушить девушкам. Судья очень благодарил, что Юра
предпочёл закрыто решать: огласка и его подрывала. Вызвали они вдвоём одну
девушку, потом другую и распекали часов по несколько. Призналась и та, и
другая. В общем рубликов на сто в месяц каждая выколачивала.
-- Надо было оформить, ах, надо было оформить! -так жалел Павел
Николаевич, как будто сам прошляпил. Хотя судью подводить не стоило, это
верно, тут Юра поступил тактично.-- По крайней мере компенсировать они
должны были всё!
Юра вовсе лениво к концу говорил. Он сам не мог понять смысла этого
события. Когда он пошёл к судье и предложил не открывать дела, он знал и
чувствовал, что поступает великодушно, он перед собой гордился своим
решением. Он воображал ту радость, которая охватит каждую из девушек после
трудного признания, когда они будут ждать кары и вдруг прощены. И наперебой
с судьёю он стыдил их, выговаривал им, какой это позор, какая низость, что
{276} они делали, и сам проникаясь своим строгим голосом, приводил им из
своей двадцатитрёхлетней жизни примеры известных ему честных людей, которые
имеют все условия воровать, но не воруют. Юра хлестал девушек жестокими
словами, зная, как потом эти слова будут окрашены прощением. Но вот их
простили, девушки ушли -- однако во все последующие дни ничуть не сияли
навстречу Юре, не только не подошли поблагодарить его за благородный
поступок, но старались даже не замечать. Это поразило его, он не мог этого
уразуметь! Сказать, что они не понимали, какой участи избегли,-- так работая
при суде знали они всё хорошо. Он не выдержал, подошёл к Нине, сам спросил,
рада ли она. И ответила ему Нина: "Чего ж радоваться? Работу надо менять. На
зарплату я не проживу". А Кате, которая собой была поприятнее, он предложил
ещё раз сходить в кино. Ответила Катя: "Нет, я по-честному гуляю, я так не
умею!"
Вот с этой загадкой он и вернулся из командировки да и сейчас думал над
ней. Неблагодарность девушек глубоко его задела. Он знал, что жизнь сложней,
чем понимает её прямолинейный прямодушный отец,-- но вот она оказывалась и
ещё гораздо сложней. Что ж должен был Юра? -- не щадить их? Или ничего не
говорить, не замечать этих переклеенных марок? Но для чего тогда вся его
работа?
Отец не спрашивал больше -- и Юра охотно помалкивал.
Отец же по этой ещё одной историйке, пошедшей прахом из неумелых рук,
окончательно вывел, что если с детства нет в человеке хребта, то и не будет.
На родного сына сердиться трудно, а -- жаль его очень, досадно.
Кажется, они пересидели, Павел Николаевич в ногах стал зябнуть да и
очень уже тянуло лечь. Он дал себя поцеловать, отпустил Юру и пошёл в
палату.
А в палате вёлся оживлённый общий разговор. Главный оратор был, правда,
без голоса: тот самый философ-доцент, представительный как министр, когда-то
нахаживавший к ним в палату, а с тех пор прошедший операцию горла и на днях
переведенный из хирургической в лучевую второго этажа. В горле, в самом
заметном месте, впереди, у него была вставлена какая-то металлическая штучка
вроде зажима пионерского галстука. Доцент это был воспитанный и
располагающий человек, и Павел Николаевич всячески старался его не обидеть,
не показать, как передёргивает его эта пряжка в горле. Для того, чтобы
говорить полуслышным голосом, философ всякий раз теперь накладывал на неё
палец. Но говорить он любил, привык, и после операции пользовался
возвращённой возможностью.
Он стоял сейчас посреди палаты и глухо, но громче шёпота, рассказывал о
натащенных в дом гарнитурах, статуях, вазах, зеркалах каким-то бывшим
крупным интендантом, сперва это всё навезшим из Европы, а потом докупавшим
по комиссионным магазинам, на продавщице которого и женился.
-- С сорока двух лет на пенсии. А лоб! -- дрова бы колоть. {277}
Руку за полу шинели всунет и ходит как фельдмаршал. И сказать, что
доволен жизнью? Нет, не доволен: грызёт его, что в Кисловодске у его бывшего
командующего армией дом -- из десяти комнат, истопник свой и две автомашины.
Павел Николаевич нашёл этот рассказ не смешным и неуместным.
И Шулубин не смеялся. Он так на всех смотрел, будто ему спать не
давали.
-- Смешно-то смешно,-- отозвался Костоглотов из своего нижнего
положения,-- а как...
-- А вот когда? на днях фельетон был в областной газете,-- вспомнили в
палате,-- построил особняк на казённые средства и разоблачён. Так что?
Признал свою ошибку, сдал детскому учреждению -- и ему поставили на вид, не
судили.
-- Товарищи! -- объяснил Русанов.-- Если он раскаялся, осознал и ещё
передал детскому дому -- зачем же обязательно крайнюю меру?
-- Смешно-то смешно,-- вытягивал своё Костоглотов,-- а как вы это всё
философски объясните?
Доцент развёл одной рукой, другую держал на горле:
-- Остатки буржуазного сознания.
-- Почему это -- буржуазного? -- ворчал Костоглотов.
-- Ну, а какого же? -- насторожился