Елена Александровна, хотя и
не просила его привозить, но мечтала иметь облегчённый паровой утюг. Олег
надеялся, что такого не окажется, как всего, что нужно, и совесть его, и
плечи его будут разом освобождены от тяжести. Но продавщица покачала ему на
прилавке такой утюг.
-- А это -- точно облегчённый, девушка? -- Костоглотов недоверчиво
вывешивал утюг в руке.
-- А зачем я вас буду обманывать? -- перекривила губы продавщица. Она
вообще смотрела как-то метафизически, углублённая во что-то дальнее, будто
здесь перед ней не реальные покупатели слонялись, а скользили их
безразличные тени.
-- Ну, не то, что обманывать, но может быть вы ошибаетесь? --
предположил Олег.
Против воли возвращаясь к бренной этой жизни и совершая невыносимое для
себя усилие переноса материального предмета, продавщица поставила перед ним
другой утюг. И уже не осталось у неё сил что-нибудь объяснить словами. Она
опять взлетела в область метафизическую. {339}
Что ж, сравнением постигается истина. Облегчённый был действительно, на
килограмм полегче. Долг требовал его купить.
Как ни обессилела девушка от переноса утюга, но ещё утомлёнными
пальцами она должна была выписать ему чек, и ещё произнести слабеющими
губами: "на контроле" (какой ещё контроль? кого проверять? Олег совсем
забыл. О, как трудно было возвращаться в этот мир!) -- да ещё и не ей ли,
касаясь пола ногами, надо было теперь перетянуть этот облегчённый утюг в
контроль? Олег чувствовал себя просто виноватым, что отвлёк продавщицу от её
дремлющего размышления.
Когда утюг лёг в мешок, плечи сразу почувствовали. Уже становилось
душно ему в шинели, и надо было скорей выходить из универмага.
Но тут он увидел себя в огромном зеркале от пола до потолка. Хотя
неудобно мужчине останавливаться себя рассматривать, но такого большого
зеркала не было во всём Уш-Тереке. Да в таком зеркале он себя десять лет не
видел. И пренебрегая, что там подумают, он осмотрел себя сперва издали,
потом ближе, потом ещё ближе.
Ничего уже военного, как он себя числил, в нём не осталось. Только
отдалённо была похожа эта шинель на шинель и эти сапоги на сапоги. К тому ж
и плечи давно ссутуленные, и фигура, не способная держаться ровно. А без
шапки и без пояса он был не солдат, а скорее арестант беглый или деревенский
парень, приехавший в город купить и продать. Но для того нужна хоть лихость,
а Костоглотов выглядел замученным, зачуханным, запущенным.
Лучше б он себя не видел. Пока он себя не видел, он казался себе лихим,
боевым, на прохожих смотрел снисходительно, и на женщин как равный. А
теперь, ещё с этим мешком ужасным за спиной, не солдатским давно, а скорее
сумою нищенской, ему если стать на улице и руку протянуть -- будут бросать
копейки.
А ведь ему надо было к Веге идти... Как же идти к ней таким?
Он переступил ещё -- и попал в отдел галантерейный или подарочный, а в
общем -- женских украшений.
И тогда между женщинами, щебетавшими, примерявшими, перебиравшими и
отвергавшими, этот полусолдат-полунищий со шрамом по низу щеки, остановился
и тупо застыл, рассматривая.
Продавщица усмехнулась -- что он там хотел купить своей деревенской
возлюбленной? -- и поглядывала, чтоб чего не спёр.
Но он ничего не просил показать, ничего не брал в руки. Он стоял и тупо
рассматривал.
Этот отдел, блистающий стёклами, камнями, металлами и пластмассой, стал
перед его опущенным быковатым лбом как шлагбаум, намазанный фосфором.
Шлагбаума этого лоб Костоглотова не мог перешибить.
Он -- понял. Он понял, как это прекрасно: купить женщине украшение и
приколоть к груди, набросить на шею. Пока не знал, не помнил -- он был не
виноват. Но сейчас он так пронзительно {340} это понял, что с этой минуты,
кажется, уже не мог прийти к Веге, ничего ей не подаря.
А и подарить ей он не мог бы и не смел бы -- ничего. На дорогие вещи
нечего было и смотреть. А о дешёвых -- что он знал? Вот эти брошки-не
брошки, вот эти узорные навесики на булавках, и особенно вот эта
шестиугольная со многими искрящимися стекляшками -- ведь хороша же?
А может быть -- совсем пошла, базарна?.. Может, женщина со вкусом
постыдится даже в руки такую принять?.. Может таких давно уже не носят, из
моды вышли?.. Откуда знать ему, что носят, что не носят?
И потом как это -- прийти ночевать и протянуть, коснея, краснея,
какую-то брошку?
Недоумения одно за другим сшибали его как городошные палки.
И сгустилась перед ним вся сложность этого мира, где надо знать женские
моды, и уметь выбирать женские украшения, и прилично выглядеть перед
зеркалом, и помнить номер своего воротничка... А Вега жила именно в этом
мире, и всё знала, и хорошо себя чувствовала.
И он испытал смущение и упадок. Если уж идти к ней -- то самое время
идти сейчас, сейчас!
А он -- не мог. Он -- потерял порыв. Он -- боялся.
Их разделил -- Универмаг...
И из этого проклятого капища, куда недавно вбегал он с такой глупой
жадностью, повинуясь идолам рынка,-- Олег выбрел совсем угнетённый, такой
измученный, как будто на тысячи рублей здесь купил, будто в каждом отделе
что-то примерял, и ему заворачивали, и вот он нёс теперь на согбенной спине
гору этих чемоданов и свёртков.
А всего только -- утюг.
Он так устал, словно уже многие часы покупал и покупал суетные вещи,--
и куда ж делось то чистое розовое утро, обещавшее ему совсем новую
прекрасную жизнь? Те перистые облака вечной выделки? И ныряющая ладья
луны?..
Где ж разменял он сегодня свою цельную утреннюю душу? В Универмаге...
Ещё раньше -- пропил с вином. Ещё раньше проел с шашлыком.
А ему надо было посмотреть цветущий урюк -- и сразу же мчаться к
Веге...
Стало тошно Олегу не только глазеть на витрины и вывески, но даже и по
улицам толкаться среди густеющего роя озабоченных и весёлых людей. Ему
хотелось лечь где-нибудь в тени у речки и лежать-очищаться. А в городе куда
он мог ещё пойти -- это в зоопарк, как Дёмка просил.
Мир зверей ощущал Олег как-то более понятным, что ли. Более на своём
уровне.
Ещё оттого угнетался Олег, что в шинели ему стало жарко, но и тащить её
отдельно не хотелось. Он стал расспрашивать, {341} как идти в зоопарк. И
повели его туда добротные улицы -- широкие, тихие, с тротуарными каменными
плитами, с раскидистыми деревьями. Ни магазинов, ни фотографий, ни театров,
ни винных лавок -- ничего тут этого не было. И трамваи гремели где-то в
стороне. Здесь был добрый тихий солнечный день, насквозь греющий через
деревья. Прыгали "в классы" девочки на тротуарах. В палисадниках хозяйки
что-то сажали или вставляли палочки для вьющихся.
Близ ворот зоопарка было царство детворы -- ведь каникулы и день какой!
Войдя в зоопарк, кого Олег увидел первым -- был винторогий козёл. В его
вольере высилась скала с крутым подъёмом и потом обрывом. И вот именно там,
передними ногами на самом обрыве, неподвижно, гордо стоял козёл на тонких
сильных ногах, а с рогами удивительными: долгими, изогнутыми и как бы
намотанными виток за витком из костяной ленты. У него не борода была, но
пышная грива, свисающая низко по обе стороны до колен, как волосы русалки.
Однако достоинство было в козле такое, что эти волосы не делали его ни
женственным, ни смешным.
Кто ждал у клетки винторогого, уже отчаялся увидеть какое-нибудь
передвижение его уверенных копытец по этой гладкой скале. Он давно стоял
совершенно как изваяние, как продолжение этой скалы; и без ветерка, когда и
космы его не колыхались, нельзя было доказать, что он -- жив, что это -- не
надувательство.
Олег простоял пять минут и с восхищением отошёл: так козёл и не
пошевелился! Вот с таким характером можно переносить жизнь!
А перейдя к началу другой аллеи, Олег увидел оживление у клетки,
особенно ребятишек. Что-то металось там бешено внутри, металось, но на одном
месте. Оказалось, вот это кто: белка в колесе. Та самая белка в колесе, из
поговорки. Но в поговорке всё стёрлось, и нельзя было вообразить -- зачем
белка? зачем в колесе? А здесь представлено это было в натуре. В клетке был
для белки и ствол дерева, и разбегающиеся сучья наверху -- но ещё при дереве
было коварно повешено и колесо: барабан, круг которого открыт зрителю, а по
ободу внутри шли перекладинки, отчего весь обод получался как замкнутая
бесконечная лестница. И вот, пренебрегая своим деревом, гонкими сучьями в
высоту, белка зачем-то была в колесе, хотя никто её туда не нудил и пищей не
зазывал -- привлекла её лишь ложная идея мнимого действия и мнимого
движения. Она начала, вероятно, с лёгкого перебора ступенек, с любопытства,
она ещё не знала, какая это жестокая затягивающая штука (в первый раз не
знала, а потом тысячи раз уже и знала, и всё равно!). Но вот всё раскручено
было до бешенства! Всё рыженькое веретённое тело белки и иссиза-рыжий
хвостик развевались по дуге в сумасшедшем беге, перекладинки колёсной
лестницы рябили до полного слития, все силы были вложены до разрыва сердца!
-- но ни на ступеньку не могла подняться белка передними лапами. {342}
И кто стояли тут до Олега -- всё так же видели её бегущей, и Олег
простоял несколько минут -- и всё было то же. Не было в клетке внешней силы,
которая могла бы остановить колесо и спасти оттуда белку, и не было разума,
который внушил бы ей: "Покинь! Это -- тщета!" Нет! Только один был
неизбежный ясный выход -- смерть белки. Не хотелось до неё достоять. И Олег
пошёл дальше.
Так двумя многосмысленными примерами -- справа и слева от входа, двумя
равновозможными линиями бытия, встречал здешний зоопарк своих маленьких и
больших посетителей.
Шёл Олег мимо фазана серебряного, фазана золотого, фазана с красными и
синими перьями. Полюбовался невыразимой бирюзой павлиньей шеи и метровым
разведенным хвостом его с розовой и золотой бахромою. После одноцветной
ссылки, одноцветной больницы глаз пировал в красках.
Здесь не было жарко: зоопарк располагался привольно, и уже первую тень
давали деревья. Всё более отдыхая, Олег миновал целую птичью ферму -- кур
андалузских, гусей тулузских, холмогорских, и поднялся в гору, где держали
журавлей, ястребов, грифов, и наконец, на скале, осенённой клеткою как
шатром, высоко над всем зоопарком жили сипы белоголовые, а без надписи
принять бы их за орлов. Их поместили сколько могли высоко, но крыша клетки
уже была низка над скалой, и мучились эти большие угрюмые птицы, расширяли
крылья, били ими, а лететь было некуда.
Глядя, как мучается сип, Олег сам лопатками повёл, расправляя. (А может
это утюг уже надавливал на спину?)
Всё у него вызывало истолкование. При клетке надпись: "Неволю белые
совы переносят плохо". Знают же! -- и всё-таки сажают!
А кой её выродок переносит хорошо, неволю?
Другая надпись: "Дикообраз ведёт ночной образ жизни." Знаем: в
полдесятого вечера вызывают, в четыре утра отпускают.
А "барсук живёт в глубоких и сложных норах". Вот это по-нашему!
Молодец, барсук, а что остаётся? И морда у него матрасно-полосатая, чистый
каторжник.
Так извращённо Олег всё здесь воспринимал, и, наверно, не надо было ему
сюда, как и в Универмаг.
Уже много прошло дня -- а радостей обещанных что-то не было.
Вышел Олег к медведям. Чёрный с белым галстуком стоял и тыкался носом в
клетку, через прутья. Потом вдруг подпрыгнул и повис на решётке верхними
лапами. Не галстук белый у него был, а как бы цепь священника с нагрудным
крестом. Подпрыгнул -- и повис! А как ещё он мог передать своё отчаяние?
В соседней камере сидела его медведица с медвежонком.
А в следующей мучился бурый медведь. Он всё время беспокойно топтался,
хотел ходить по камере, но только помещался поворачиваться, потому что от
стенки до стенки не было полных трёх его корпусов. {343}
Так что по медвежьей мерке это была не камера, а бокс.
Увлечённые зрелищем дети говорили между собой: "Слушай, давай ему
камней бросим, он будет думать, что конфеты!"
Олег не замечал, как дети на него самого оглядывались. Он сам здесь был
лишний бесплатный зверь, да не видел себя.
Спускалась аллея к реке -- и тут держали белых медведей, но хоть вместе
двоих. К ним в вольеру сливались арыки, образуя ледяной водоём, и туда они
спрыгивали освежиться каждые несколько минут, а потом вылезали на цементную
террасу, отжимали лапами воду с морды и ходили, ходили, ходили по краю
террасы над водой. Полярным медведям, каково приходилось им здесь летом, в
сорок градусов? Ну, как нам в Заполярьи.
Самое запутанное в заключении зверей было то, что приняв их сторону и,
допустим, силу бы имея, Олег не мог бы приступить взламывать клетки и
освобождать их. Потому что потеряна была ими вместе с родиной и идея
разумной свободы. И от внезапного их освобождения могло стать только
страшней.
Так нелепо размышлял Костоглотов. Так были выворочены его мозги, что
уже ничего он не мог воспринимать наивно и непричастно. Что б ни видел он
теперь в жизни -- на всё возникал в нём серый призрак и подземный гул.
Мимо печального оленя, больше всех здесь лишённого пространства для
бега, мимо священного индийского зебу, золотого зайца агути, Олег снова
поднялся -- теперь к обезьянам.
У клеток резвились дети и взрослые, кормили обезьян. Костоглотов без
улыбки шёл мимо. Без причёсок, как бы все остриженные под машинку,
печальные, занятые на своих нарах первичными радостями и горестями, они так
напоминали ему многих прежних знакомых, просто даже он узнавал отдельных --
и ещё сидевших где-то сегодня.
А в одном одиноком задумчивом шимпанзе с отёчными глазами, державшем
руки повисшие между колен, Олег, кажется, узнал и Шулубина -- была у него
такая поза.
В этот светлый жаркий день на койке своей между смертью и жизнью бился
Шулубин.
Не предполагая найти интересное в обезьяньем ряде, Костоглотов быстро
его проходил и даже начал скашивать,-- как увидел на дальней клетке какое-то
объявление и нескольких человек, читавших его.
Он пошёл туда. Клетка была пуста, в обычной табличке значилось:
"макака-резус". А в объявлении, наспех написанном и приколотом к фанере,
говорилось: "Жившая здесь обезьянка ослепла от бессмысленной жестокости
одного из посетителей. Злой человек сыпнул табака в глаза макаке-резус."
И -- хлопнуло Олега! Он до сих пор прогуливался с улыбкой
снисходительного всезнайки, а тут захотелось завопить, зареветь на весь
зоопарк,-- как будто это ему в глаза насыпали!
Зачем же?!.. Просто так -- зачем же?.. Бессмысленно -- зачем же? {344}
Больше всего простотою ребёнка хватало написанное за сердце. Об этом
неизвестном, благополучно ушедшем человеке не сказано было, что он --
антигуманен. О нём не было сказано, что он -- агент американского
империализма. О нём сказано было только, что он -- злой. И вот это поражало:
зачем же он просто так -- злой? Дети! Не растите злыми! Дети! Не губите
беззащитных!
Уж было объявление прочтено, и прочтено, а взрослые и маленькие стояли
и смотрели на пустую клетку.
И потащил Олег свой засаленный, прожжённый и простреленный мешок с
утюгом -- в царство пресмыкающихся, гадов и хищников.
Лежали ящеры на песке как чешуйчатые камни, привалясь друг ко другу.
Какое движение потеряли они на воле?
Лежал огромный чугунно-тёмный китайский аллигатор с плоской пастью, с
лапами, вывернутыми как будто не в ту сторону. Написано было, что в жаркое
время не ежедневно глотает он мясо.
Этот разумный мир зоопарка с готовой едою может быть вполне его и
устраивал?
Добавился к дереву, как толстый мёртвый сук, мощный питон. Совсем он
был неподвижен, и только острый маленький язычок его метался.
Вилась ядовитая эфа под стеклянным колпаком.
А уж простых гадюк -- по несколько.
Никакого не было желания всех этих рассматривать. Хотелось представить
лицо ослепшей макаки.
А уже шла аллея хищников. Великолепные, друг от друга отменяясь богатой
шерстью, сидели тут и рысь, и барс, и пепельно-коричневая пума, и рыжий в
чёрных пятнах ягуар. Они были -- узники, они страдали без свободы, но
относился к ним Олег как к блатным. Всё-таки можно разобрать в мире, кто
явно виноват. Вот написано, что ягуар за месяц съедает сто сорок килограммов
мяса. Нет, этого представить себе нельзя! чистого красного мяса! А в лагерь
такого не привозят, в лагерь -- жилы да требуху, на бригаду килограмм.
Олег вспомнил тех расконвоированных ездовых, которые обворовывали своих
лошадей: ели их овёс и так выжили сами.
Дальше увидел он -- господина тигра. В усах, в усах было сосредоточено
его выражение хищности! А глаза -- жёлтые... Запуталось у Олега в голове, и
он стоял и смотрел на тигра с ненавистью.
Один старый политкаторжанин, который был когда-то в туруханской ссылке,
а в новое время встретился в лагере с Олегом, рассказывал ему, что не
бархатно-чёрные, а именно жёлтые были глаза!
Прикованный ненавистью, Олег стоял против клетки тигра.
Всё-таки просто так, просто так -- зачем??
Его мутило. Ему не хотелось больше этого зоопарка. Ему {345} хотелось
бежать отсюда. Он не пошёл уже ни к каким львам. Он стал выбираться к выходу
наугад.
Мелькнула зебра, Олег покосился и шёл.
И вдруг! -- остановился перед...
Перед чудом духовности после тяжёлого кровожадия: антилопа нильгау --
светло-коричневая, на стройных лёгких ногах, с настороженной головкой, но
ничуть не пугаясь, стояла близко за сеткой и смотрела на Олега крупными,
доверчивыми и -- милыми! да, милыми глазами!
Нет, это было так похоже, что вынести невозможно! Она не сводила с него
милоукоряющего взгляда. Она спрашивала: "Ты почему ж не идёшь? Ведь полдня
уже прошло, а ты почему не идёшь?"
Это -- наваждение было, это -- переселение душ, потому что явно же она
стояла тут и ждала Олега. И едва он подошёл, сразу стала спрашивать
укорными, но и прощающими глазами: "Не придёшь? Неужели не придёшь? А я
ждала..."
Да почему ж он не шёл?! Да почему ж он не шёл!..
Олег тряхнулся -- и наддал к выходу.
Ещё он мог её застать!
--------
36
Он не мог сейчас думать о ней ни с жадностью, ни с яростью -- но
наслаждением было пойти и лечь к её ногам, как пёс, как битый несчастный
пёс. Лечь на полу и дышать в её ноги как пёс. И это было бы -- счастьем изо
всего, что только можно было придумать.
Но эту добрую звериную простоту -- придти и откровенно лечь ничком
около её ног, он не мог, конечно, себе позволить. Он должен будет говорить
какие-то вежливые извинительные слова, и она будет говорить какие-то
вежливые извинительные слова, потому что так усложнено всё за многие тысячи
лет.
Он и сейчас ещё видел этот вчерашний её рдеющий разлив на щеках, когда
она сказала: "вы знаете, вы вполне могли бы остановиться у меня, вполне!"
Этот румянец надо было искупить, отвратить, обойти смехом, нельзя было дать
ей ещё раз застесняться -- и вот почему надо было придумывать первые фразы,
достаточно вежливые и достаточно юмористические, ослабляющие то необычное
положение, что вот он пришёл к своему врачу, молодой одинокой женщине,-- и с
ночёвкой зачем-то. А то бы не хотелось придумывать никаких фраз, а стать в
дверях и смотреть на неё. И обязательно назвать сразу Вегой: "Вега! Я
пришёл!"
Но всё равно, это будет счастье невместимое -- оказаться с ней не в
палате, не в лечебном кабинете, а в простой жилой комнате -- и о чём-то,
неизвестно, говорить. Он наверно будет делать ошибки, многое некстати, ведь
он совсем отвык от жизни человеческого рода, но глазами-то сможет же он
выразить: "Пожалей меня! Слушай, пожалей меня, мне так без тебя плохо!"
{346} а как он мог столько времени потерять! Как мог он не идти к Веге --
давно, давно уже не идти! Теперь он ходко шёл, без колебания, одного только
боясь -- упустить её. Полдня пробродив по городу, он уже схватил
расположение улиц и понимал теперь, куда ему идти. И шёл.
Если они друг другу симпатичны. Если им так приятно друг с другом быть
и разговаривать. Если когда-нибудь он сможет и брать её за руки, и обнимать
за плечи, и смотреть нежно близко в глаза -- то неужели же этого мало? Да
даже и много более того -- и неужели мало?..
Конечно, с Зоей -- было бы мало. Но -- с Вегой?.. с антилопой Нильгау?
Ведь вот только подумал, что можно руки её вобрать в свои -- и уже
тетивы какие-то наструнились в груди, и он заволновался, как это будет.
И всё-таки -- мало?..
Он всё больше волновался, подходя к её дому. Это был самый настоящий
страх! -- но счастливый страх, измирающая радость. От одного страха своего
-- он уже был счастлив сейчас!
Он шёл, только надписи улиц ещё смотря, а уже не замечая магазинов,
витрин, трамваев, людей -- и вдруг на углу, из-за сутолоки не сразу сумев
обойти стоящую старую женщину, очнулся и увидел, что она продаёт букетики
маленьких лиловых цветов.
Нигде, в самых глухих закоулках его вытравленной, перестроенной,
приспособленной памяти не осталось ни тенью, что, идя к женщине, надо нести
цветы! Это вконец и вокорень было им забыто как несуществующее на земле! Он
спокойно шёл со своим затасканным, залатанным и огрузнённым вещмешком и
никакие сомнения не колебали его шага.
И вот -- он увидел какие-то цветы. И цветы эти зачем-то кому-то
продавались. И лоб его наморщился. И недающееся воспоминание стало всплывать
к его лбу как утопленник из мутной воды. Верно, верно! -- в давнем небывалом
мире его юности принято было дарить женщинам цветы!..
-- Это -- какие же? -- застенчиво спросил он у торговки.
-- Фиалки, какие! -- обиделась она.-- Пучок -- рубь.
Фиалки?.. Вот те самые поэтические фиалки?.. Он почему-то не такими их
помнил. Стебельки их должны были быть стройнее, выше, а цветочки --
колокольчатей. Но, может, он забыл. А может -- это какой-то местный сорт. Во
всяком случае никаких других тут не предлагалось. А вспомнив -- уже не
только нельзя было идти без цветов, а стыдно -- как мог он только что
спокойно идти без них.
Но сколько ж надо было купить? Один? Выглядело слишком мало. Два? Тоже
бедненько. Три? Четыре? Дорого очень. Смекалка лагерная прощёлкала где-то в
голове, как крутится арифмометр, что два букета можно бы сторговать за
полтора рубля или пять букетов за четыре, но этот чёткий щёлк прозвучал как
будто не для Олега. А он вытянул два рубля и тихо отдал их.
И взял два букетика. Они пахли. Но тоже не так, как должны были пахнуть
фиалки его юности. {347}
Ещё вот так, нюхая, он мог нести их, а отдельно в руке совсем смешно
выглядело: демобилизованный больной солдат без шапки, с вещмешком и с
фиалками. Никак нельзя было их пристроить и лучше всего втянуть в рукав и
так нести незаметно.
А номер Веги -- был вот он!..
Вход во двор, она говорила. Он вошёл во двор. Налево потом.
(А в груди так и переполаскивало!)
Шла длинная общая цементная веранда, открытая, но под навесом, с косой
прутяной решёткой под перилами. На перилах набросаны были на просушку --
одеяла, матрасы, подушки, а на верёвках от столбика к столбику ещё висело
бельё.
Всё это очень не подходило, чтобы здесь жила Вега. Слишком отяжелённые
подступы. Ну что ж, она за них не отвечает. Вот там, дальше, за всем этим
развешанным, сейчас будет дверь с её номерком, и уже за дверью -- мир Веги
одной.
Он поднырнул под простыни и разыскал дверь. Дверь как дверь.
Светло-коричневая окраска, кой-где облупленная. Зелёный почтовый ящик.
Олег выдвинул фиалки из рукава шинели. Поправил волосы. Он волновался
-- и радовался волнению. Как вообразить её -- без врачебного халата, в
домашней обстановке?
Нет, не эти несколько кварталов от зоопарка он прошлёпал в своих
тяжёлых сапогах! -- он шёл по растянутым дорогам страны, шёл два раза по
семь лет! -- и вот, наконец, демобилизовался, дошёл до той двери, где все
четырнадцать лет его немо ожидала женщина.
И -- косточкой среднего пальца коснулся двери.
Однако, он не успел как следует постучать -- а дверь уже стала
открываться (она заметила его прежде? в окно?) -- открылась -- и оттуда,
выпирая прямо на Олега ярко-красный мотоцикл, особенно крупный в узкой
двери, двинулся мордатый парень с нашлёпанным расклёпанным носом. Он даже не
спросил -- к чему тут Олег, к кому,-- он пёр мотоцикл, он сворачивать не
привык, и Олег посторонился.
Олег опешил и не в миг понял: кто приходится этот парень одиноко
живущей Веге, почему он от неё выходит? Да ведь не мог же он совсем забыть,
хоть и за столько лет, что вообще люди не живут сами по себе, что они живут
в коммунальных квартирах! Забыть не мог, а и помнить был не обязан. Из
лагерного барака воля рисуется полной противоположностью бараку, не
коммунальной квартирой никак. Да даже в Уш-Тереке люди жили все особно, не
знали коммунальных.
-- Скажите,-- обратился он к парню. Но парень, прокатив мотоцикл под
развешанную простыню, уже спускал его с лестницы с гулковатым постуком
колеса о ступеньки.
А дверь он оставил открытой.
Олег нерешительно стал входить. В неосвещённой глуби коридора видны
были теперь ещё дверь, дверь, дверь -- какая же из них? В полутьме, не
зажигая лампочки, показалась женщина и спросила сразу враждебно: {348}
-- Вам кого?
-- Веру Корнильевну,-- непохоже на себя, застенчиво произнёс
Костоглотов.
-- Нету её! -- не проверяя двери, не смотря, с неприязненной уверенной
резкостью отсекла женщина и шла прямо на Костоглотова, заставляя его
тесниться назад.
-- Вы -- постучите,-- возвращался в себя Костоглотов. Он размягчел так
от ожиданья увидеть Вегу, а на гавканье соседки мог отгавкнуться и сам.--
Она сегодня не на работе.
-- Знаю. Нету. Была. Ушла.-- Женщина, низколобая, косощёкая,
рассматривала его.
Уже видела она и фиалки. Уже поздно было и прятать.
Если б не эти фиалки в руке, он был бы сейчас человек -- он мог бы сам
постучать, разговаривать независимо, настаивать -- давно ли ушла, скоро ли
вернётся, оставить записку (а может быть и ему была оставлена?..).
Но фиалки делали его каким-то просителем, подносителем, влюблённым,
дурачком...
И он отступил на веранду под напором косощёкой.
А та, по пятам тесня его с плацдарма, наблюдала. Уже что-то выпирало из
мешка у этого бродяги, как бы и здесь он чего не смахнул.
Наглыми стреляющими хлопками без глушителя разражался мотоцикл во дворе
-- затыкался, разражался и затыкался.
Мялся Олег.
Женщина смотрела раздражённо.
Как же Веги могло не быть, если она обещала? Да, но она ждала раньше --
и вот куда-то ушла. Какое горе! Не неудача, не досада -- горе!
Руку с фиалками Олег втянул в рукав шинели как отрубленную.
-- Скажите: она вернётся или уже на работу ушла?
-- Ушла,-- чеканила женщина. Но это не был ответ.
Но и нелепо было стоять тут перед ней и ждать. Дёргался, плевался,
стрелял мотоцикл -- и заглохал. А на перилах лежали -- тяжёлые подушки.
Тюфяки. Одеяла в конвертных пододеяльниках. Их выложили выжариваться на
солнце.
-- Так что вы ждёте, гражданин?
Ещё из-за этих громоздких постельных бастионов Олег никак не мог
сообразить.
А та разглядывала и думать не давала.
И мотоцикл проклятый душу в клочья разрывал -- не заводился.
И от подушечных бастионов Олег попятился и отступил -- вниз, назад,
откуда пришёл,-- отброшенный.
Если б ещё не эти подушки -- с одним подмятым углом, двумя свисшими как
вымя коровье, и одним взнесённым как обелиск -- если б ещё не подушки, он бы
сообразил, решился на что-то. Нельзя было так прямо сразу уйти. Вега,
наверно, ещё вернётся! И скоро вернётся! И она тоже будет жалеть! Будет
жалеть! {349}
Но в подушках, в матрасах, в одеялах с конвертными пододеяльниками, в
простынных знаменах -- был тот устойчивый, веками проверенный опыт,
отвергать который у него не было теперь сил. Права не было.
Именно -- теперь. Именно -- у него.
На поленьях, на досках может спать одинокий мужчина, пока жжёт ему
сердце вера или честолюбие. Спит на голых нарах и арестант, которому выбора
не дано. И арестантка, отделённая от него силой.
Но где женщина и мужчина сговорились быть вместе -- эти пухлые мягкие
морды ждут уверенно своего. Они знают, что не ошибутся.
И от крепости неприступной, непосильной ему, с болванкой утюга за
плечами, с отрубленной рукой, Олег побрёл, побрёл за ворота -- и подушечные
бастионы радостно били ему пулемётами в спину.
Не заводился, треклятый!
За воротами глуше были эти взрывы, и Олег остановился ещё немного
подождать.
Ещё не потеряно было дождаться Веги. Если она вернётся -- она не может
здесь не пройти. И они улыбнутся, и как обрадуются: "Здравствуйте!.." "А вы
знаете..." "А как смешно получилось..."
И он тогда вытянет из рукава смятые, стиснутые, уже завядающие фиалки?
Дождаться можно и снова повернуть во двор -- но ведь опять же им не
миновать этих пухлых уверенных бастионов!
Их не пропустят вдвоём.
Не сегодня, так в день какой-то другой -- и Вега, тоже и Вега,
легконогая, воодушевлённая, с кофейно-светлыми глазами, вся чуждая земному
праху -- и она же выносит на эту веранду свою воздушную, нежную, прелестную
-- но постель.
Птица -- не живёт без гнезда, женщина -- не живёт без постели.
Будь ты трижды нетленна, будь ты трижды возвышенна -- но куда ж тебе
деться от восьми неизбежных ночных часов?
От засыпании.
От просыпании.
Выкатился! выкатился пурпурный мотоцикл, на ходу достреливая
Костоглотова, и парень с расклёпанным носом смотрел по улице победителем.
И Костоглотов пошёл, побитый.
Он выдвинул фиалки из рукава. Они были при последних минутах, когда ещё
можно было их подарить.
Две пионерки-узбечки с одинаковыми чёрными косичками, закрученными туже
электрических шнуров, шли навстречу. Двумя руками Олег протянул им два
букетика:
-- Возьмите, девочки.
Они удивились. Переглянулись. Посмотрели на него. Друг другу сказали
по-узбекски. Они поняли, что он не пьян, и не пристаёт к ним. И даже, может
быть, поняли, что дядя-солдат дарит букетики от беды? {350}
Одна взяла и кивнула.
Другая взяла и кивнула.
И быстро пошли, притираясь плечо о плечо и разговаривая оживлённо.
И остался у него за плечами замызганный, пропотевший вещмешок.
Где ночевать -- это надо было придумывать заново.
В гостиницах нельзя.
К Зое нельзя.
К Веге нельзя.
То есть, можно, можно. И будет рада. И вида никогда не подаст.
Но запретнее, чем нельзя.
А без Веги стал ему весь этот прекрасный изобильный миллионный город --
как мешок тяжёлый на спине. И странно было, что ещё сегодня утром город ему
так нравился и хотелось задержаться подольше.
И ещё странно: чему он сегодня утром так радовался? Всё излечение его
вдруг перестало казаться каким-то особенным даром.
За неполный квартал Олег почувствовал, как голоден, и как ноги натёр,
как тело всё устало, и как опухоль недобитая перекатывается внутри. И
пожалуй хотелось ему поскорей бы только уехать.
Но и возврат в Уш-Терек, теперь вполне открытый, тоже перестал манить.
Понял Олег, что там его тоска загложет теперь ещё больше.
Да просто не мог он представить себе сейчас такого места и вещи такой,
которые могли бы его развеселить.
Кроме как -- вернуться к Веге.
К ногам её опуститься: "Не гони меня, не гони! Я же не виноват."
Но это было запретнее, чем нельзя.
Посмотрел на солнце. Приспускаться начало. Как бы уже не третий час.
Что-то надо было решать.
Увидел на трамвае тот самый номер, который вёз в сторону комендатуры.
Стал смотреть, где он останавливается ближе.
И с железным скрежетом, особенно на поворотах, трамвай, как сам тяжело
больной, потащил его по каменным узким улицам. Держась за кожаную петлю,
Олег наклонялся, чтоб из окна видеть что-нибудь. Но волоклись без зелени,
без бульваров, мощёнка и облезлые дома. Мелькнула афиша дневного кино под
открытым воздухом. Занятно было бы посмотреть, как это устроено, но что-то
уже попригас его интерес к новинкам мира.
Она горда, что выстояла четырнадцать лет одиночества. Но не знает она
-- а чего может стоить полгода таких: вместе -- и не вместе...
Свою остановку он узнал, сошёл. Теперь километра полтора надо было
пройти -по широкой улице унылого заводского типа, без деревца, раскалённой.
По её мостовой грохотали в обе стороны непрерывные грузовики и тракторы, а
тротуар тянулся мимо долгой {351} каменной стены, потом пересекал
железнодорожную заводскую колею, потом -- пересыпь мелкого угля, потом шёл
мимо пустыря, изрытого котлованами, и опять через рельсы, там снова стена и
наконец одноэтажные деревянные бараки -- те, что в титулах записываются как
"временное гражданское строительство", а стоят десять, двадцать и даже
тридцать лет. Сейчас хоть не было той грязи, как в январе, под дождём, когда
Костоглотов в первый раз искал эту комендатуру. И всё равно -- уныло долго
было идти и не верилось, что эта улица -- в том самом городе, где кольцевые
бульвары, неохватные дубы, неудержимые тополя и розовое диво урюка.
Как бы она ни убеждала себя, что так надо, так верно, так хорошо -- тем
надрывней потом прорвётся.
По какому замыслу была так таинственно и окраинно помещена комендатура,
располагавшая судьбами всех ссыльных города? Но вот тут, среди бараков,
грязных проходов, разбитых и заслепленных фанерою окон, развешанного белья,
белья, белья -- вот тут она и была.
Олег вспомнил отвратное выражение лица того коменданта, даже на работе
не бывшего в рабочий день, как он принимал его тут, и сам теперь в коридоре
комендантского барака замедлил, чтоб и своё лицо стало независимым и
закрытым. Костоглотов никогда не разрешал себе улыбаться тюремщикам, даже
если те улыбались. Он считал долгом напоминать, что -- всё помнит.
Он постучал, вошёл. Первая комната была полутемна, совсем гола и совсем
пуста: только две долгих колченогих скамьи без спинок и, за балюстрадной
отгородкой, стол, где наверно и производили дважды в месяц таинство отметки
местных ссыльных.
Никого тут сейчас не было, а дверь дальше с табличкой "Комендант" --
распахнута. Выйдя в прогляд этой двери, Олег спросил строго:
-- Можно?
-- Пожалуйста, пожалуйста,-- пригласил его очень приятный радушный
голос.
Что такое? Подобного тона Олег сроду в НКВД не слыхивал. Он вошёл. Во
всей солнечной комнате был только комендант, за своим столом. Но это не был
прежний -- с глубокомысленным выражением загадочный дурак, а сидел армянин с
мягким, даже интеллигентным лицом, нисколько не чванный, и не в форме, а в
гражданском хорошем костюме, не подходящем к этой барачной окраине. Армянин
так весело посматривал, будто работа его была -- распределять театральные
билеты, и он рад был, что Олег пришёл с хорошей заявкой.
После лагерной жизни Олег не мог быть очень привязан к армянам: там,
немногочисленные, они ревностно вызволяли друг друга, всегда занимали лучшие
каптёрские, хлебные и даже масляные места. Но по справедливости рассуждая,
нельзя было за то на них и обижаться: не они эти лагеря придумали, не они
придумали и эту Сибирь,-- и во имя какой идеи им надо было не спасать друг
друга, чуждаться коммерции и долбить землю киркой? {352}
Сейчас же, уведя этого весёлого расположенного к нему армянина за
казённым столом, Олег с теплотой подумал именно о неказённости и
деловистости армян.
Услышав фамилию Олега и что он тут на временном учёте, комендант охотно
и легко встал, хотя был полон, и в одном из шкафов начал перебирать
карточки. Одновременно, как бы стараясь развлечь Олега, он всё время
произносил что-нибудь вслух -- то пустые междометия, а то и фамилии, которых
по инструкции он жесточайше не имел права произносить:
-- Та-а-ак... Посмотрим... Калифотиди... Константиниди... Да вы
садитесь пожалуйста... Кулаев... Карануриев. Ох, затрепался уголок...
Казымагомаев... Костоглотов! -- И опять в пущий изъян всех правил НКВД не
спросил, а сам же и назвал имя-отчество:- Олег Филимонович?
-- Да.
-- Та-а-ак... Лечились в онкологическом диспансере с двадцать третьего
января... -- И поднял от бумажки живые человеческие глаза: -- Ну и как?
Лучше вам?
И Олег почувствовал, что уже -- растроган, что даже защипало его в
горле немножко. Как же мало надо: посадить за эти мерзкие столы человечных
людей -- и уже жизнь совсем другая. И сам уже не стянуто, запросто ответил:
-- Да как вам сказать... В одном лучше, в другом хуже... -- (Хуже? Как
неблагодарен человек! Что ж могло быть хуже, чем лежать на полу диспансера и
хотеть умереть?..) -- Вообще-то лучше.
-- Ну, и хорошо! -- обрадовался комендант.-- Да почему ж вы не сядете?
Оформление театральных билетов требовало же всё-таки времени! Где-то
надо было поставить штамп, вписать чернилами дату, ещё в книгу толстую
записать, ещё из другой выписать. Всё это армянин весело незатруднённо
сделал, освободил Олегово удостоверение с разрешённым выездом, и уже
протягивая его и выразительно глядя, сказал совсем неслужебно и потише:
-- Вы... не горюйте. Скоро это всё кончится.
-- Что -- это? -- изумился Олег.
-- Как что? Отметки. Ссылка. Ко-мен-дан-ты! -- беззаботно улыбался он.
(Очевидно, была у него в запасе работка поприятней.)
-- Что? Уже есть... распоряжение? -- спешил вырвать Олег.
-- Распоряжение не распоряжение,-- вздохнул комендант,-- но есть такие
намётки. Говорю вам точно. Будет! Держитесь крепче, выздоравливайте -- ещё в
люди выйдете.
Олег улыбнулся криво:
-- Вышел уже я из людей.
-- Какая у вас специальность?
-- Никакой.
-- Женаты?
-- Нет.
-- И хорошо! -- убеждённо сказал комендант.-- Со ссыльными жёнами потом
обычно разводятся и целая канитель. А вы освободитесь, вернётесь на родину
-- и женитесь! {353}
Женитесь...
-- Ну если так -- спасибо,-- поднялся Олег.
Доброжелательно напутствуя кивком, комендант всё же руки ему не подал.
Проходя две комнаты, Олег думал: почему такой комендант? Отроду он
такой или от поветрия? Постоянный он тут или временный? Или специально таких
стали назначать? Очень это важно было узнать, но не возвращаться же.
Опять мимо бараков, опять через рельсы, через уголь, этой долгой
заводской улицей Олег пошёл увлечённо, быстрей, ровней, скоро скинув и
шинель от жары -- и постепенно в нём расходилось и расплескивалось то ведро
радости, которое ухнул в него комендант. Лишь постепенно это доходило всё до
сознания.
Потому постепенно, что отучили Олега верить людям, занимающим эти
столы. Как было не помнить специально распространяемой должностными лицами,
капитанами и майорами, лжи послевоенных лет о том, что будто бы
подготовляется широкая амнистия для политических? Как им верили! -- "мне сам
капитан сказал!" А им просто велели подбодрить упавших духом -- чтобы
тянули! чтобы нормы выполняли! чтоб хоть для чего-то силились жить!
Но об этом армянине если что и можно было предположить, то -- слишком
глубокую осведомлённость, не по занимаемому посту. Впрочем и сам Олег по
обрывкам газет -- не того ли и ждал?
Боже мой, да ведь пора! Да ведь давно пора, как же иначе! Человек
умирает от опухоли -- как же может жить страна, проращённая лагерями и
ссылками?
Олег опять почувствовал себя счастливым. В конце концов он не умер. И
вот скоро сможет взять билет до Ленинграда. До Ленинграда!.. Неужели можно
подойти и потрогать колонну Исаакия?..
Да что там -- Исаакия! Теперь же всё менялось с Вегой!
Головокружительно! Теперь если действительно... если серьёзно... -- ведь это
не фантазия больше! Он сможет жить здесь, с ней!
Жить с Вегой?! Жить! Вместе! Да грудь разорвёт, если только это
представить!..
А как она обрадуется, если сейчас поехать и всё это ей рассказать!
Почему же не рассказать? Почему не поехать? Кому ж во всём свете рассказать,
если не ей? Кому ещё интересна его свобода?
А он уже был у трамвайной останов