н, у которого чай ещё был не допит, стоял со взъерошенной бородой
около койки Потапова-Нержина и дружелюбиво произносил на её второй этаж:
-- Поздравляю тебя, мой юный Монтень, мой несмышлёныш пирронид...
-- Я очень тронут, Лёвчик, но зачем...
Нержин стоял на коленях у себя наверху и держал в руках бювар. Бювар
был арестантской частной работы, то есть самой старательной работы в мире --
ведь арестанты никуда не спешат. В бордовом коленкоре изящно были размещены
кармашки, застёжки, кнопочки и пачки отличной трофейной немецкой бумаги. Всё
это было сделано, конечно, в казённое время и из казённого материала.
-- ... К тому же на шарашке практически ничего не дают писать, кроме
доносов...
-- И желаю тебе... -- большие толстые губы Рубина вытянулись смешной
трубочкой, -- чтобы скептико-эклектические мозги твои осиял свет истины.
{232}
-- Ax, какой ещё истины, старик! Разве кто-нибудь знает, что есть
истина?.. -- Глеб вздохнул. Лицо его, помолодевшее в предсвиданных хлопотах,
опять осунулось в пепельные морщины. И волосы разваливались на две стороны.
На соседней верхней койке, над Прянчиковым, плешивый полный инженер
степенных лет использовал последние секунды свободного времени для чтения
газеты, взятой у Потапова. Широко развернув её и читая немного издали, он то
хмурился, то чуть шевелил губами. Когда же в коридоре раскатисто зазвенел
электрический звонок, он с досадой сложил газету как попало, заломавши углы:
-- Да что это всё, лети его мать, заладили про мировое господство, да
про мировое господство?..
И оглянулся, куда бы поприличнее зашвырнуть газету.
Громадный Двоетёсов, на другой стороне комнаты, уже натянув свой
неряшливый комбинезон и выставив громадную же задницу, пока топтал и стелил
под собою верхнюю постель, откликнулся басом:
-- Кто заладил, Земеля?
-- Да все они там.
-- А ты к мировому господству не стремишься?
-- Я-то? -- удивился Земеля, как бы принимая вопрос всерьёз. --
Не-е-ет, -- широко улыбнулся он. -- На хрена мне оно? Не стремлюсь. -- И
кряхтя стал слезать.
-- Ну, тогда пойдём вкалывать! -- решил Двоетёсов и всею тушею своей
гулко спрыгнул на пол. Он шёл на воскресную работу непричёсанный, неумытый и
не достёгнутый.
Звонок звенел продолжительно. Звенел, что поверка окончена и раскрыты
"царские врата" на лестницу института, через которые зэки густой толпой
успевали быстро выйти.
Большинство зэков уже выходило. Доронин выбежал первый. Сологдин,
закрывавший окно на время вставания и чая, теперь вновь приоткрыл его,
заклинил томом Эренбурга и поспешил в коридор залучить профессора Челнова,
когда тот будет выходить из "профессорской" камеры. Рубин, как всегда, не
успевший утром ничего сделать, поспешно составил всё недоеденное и недопитое
в тумбочку {233} (что-то там перевернулось) и хлопотал около своей горбатой,
растерзанной, невозможной постели, тщетно пытаясь заправить её так, чтобы
его не вызывали потом перезаправлять.
А Нержин прилаживал маскарадный костюм. Когда-то, в давние времена,
шарашечные зэки ходили повседневно в хороших костюмах и пальто, ездили в них
же и на свидания. Теперь для удобства охраны их переодели в синие
комбинезоны (чтобы часовые на вышках ясно отличали зэков от вольных). На
свидания же тюремное начальство заставляло переодеваться, давая чьи-то не
новые костюмы и рубашки, могло статься, что и -- конфискованные из частных
гардеробов по описи имущества. Одним арестантам нравилось видеть себя хорошо
одетыми хотя бы короткие часы, другие охотно бы избегли этого гнусного
переодевания в платья мертвецов, но в комбинезонах на свидания наотрез не
брали: родственники не должны были подумать ничего плохого о тюрьме.
Отказаться же увидеть родственников -- такого непреклонного сердца не было
ни у кого. И поэтому -- переодевались.
Полукруглая комната опустела. Остались двенадцать пар коек, наваренных
двумя этажами и застланных больничным способом: с выворачиванием наружу
пододеяльника, дабы он принимал на себя всю пыль и скорее пачкался. Этот
способ мог быть придуман только в казённой и обязательно мужской голове, его
не применила бы дома даже жена изобретателя. Однако, так требовала
инструкция тюремного санитарного надзора.
В комнате наступила хорошая, редкая здесь, тишина, которую не хотелось
нарушать.
Остались в комнате четверо: обряжавшийся Нержин, Хоробров, Абрамсон и
лысенький конструктор.
Конструктор был из тех робких зэков, которые и годами сидя в тюрьме,
никак не могут набраться арестантской наглости. Он ни за что не посмел бы не
пойти даже на воскресную работу, но сегодня прибаливал, специально запасся
от тюремного врача освобождением на выходной день, -- и теперь на своей
койке разложил множество рваных носков, нитки, самодельный картонный гриб,
и, напрягши чело, соображал, с чего начинать.
Григорий Борисович Абрамсон, законно оттянувший {234} уже одну десятку
(не считая шести лет ссылки перед тем) и посаженный на вторую десятку, -- не
то чтобы совсем не выходил по воскресеньям, но старался не выходить.
Когда-то, в комсомольское время, его за уши было не оторвать от
воскресников. Но эти воскресники понимались тогда как порыв, чтобы наладить
хозяйство: год-два, и всё пойдёт великолепно, и начнётся всеобщее цветение
садов. Однако шли десятилетия, пылкие воскресники стали нудьгой и барщиной,
а посаженные деревья всё не зацветали и даже большей частью были переломаны
гусеницами тракторов. В долголетних тюрьмах, наблюдением и размышлением,
Абрамсон пришёл к обратному выводу: что человек по природе враждебен труду и
ни за что бы не работал, если б не заставляла его палка или нужда. И хотя из
соображений общих, соотнося с неутерянной и единственно-возможной
коммунистической целью человечества, все эти усилия и даже воскресники были
несомненно нужны, -- сам Абрамсон потерял силы участвовать в них. Теперь он
был из немногих тут, кто уже отсидел и пересидел эти страшные полные десять
лет и знал, что это не миф, не бред трибунала, не анекдот до первой всеобщей
амнистии, в которую всегда верят новички, -- а это полные десять, и
двенадцать, и пятнадцать изнурительных лет человеческой жизни. Он давно
научился экономить на каждом движении мышцы, на каждой минуте покоя. И он
знал, что самое лучшее, как надо проводить воскресенье -- это неподвижно
лежать в постели раздетому до белья.
Сейчас он высвободил томик, которым Сологдин заклинил окно, окно
закрыл, неторопливо снял комбинезон, лёг под одеяло, обвернулся конвертиком,
протёр очки специальным лоскутком замши, положил в рот леденец, подправил
подушку и достал из-под матраса какую-то толстенькую книжицу, из
предосторожности обёрнутую. Только смотреть на него со стороны -- и то было
уютно.
Хоробров, напротив, томился. В невесёлом бездействии лежал он одетый
поверх застеленного одеяла, уставив ноги в ботинках на перильца кровати. По
характеру он переживал болезненно и долго то, что легко сходило с других.
Каждую субботу, по известному принципу пол- {235} ной добровольности, всех
заключённых, даже не спросив их об этом, записывали как добровольно желающих
работать в воскресенье -- и подавали заявку в тюрьму. Если бы запись была
действительно добровольная, Хоробров всегда бы записывался и охотно проводил
бы выходные дни за рабочим столом. Но именно потому, что запись была открыто
издевательская, Хоробров должен был лежать и дуреть в запертой тюрьме.
Лагерный зэк может только грезить о том, чтобы пролежать воскресенье в
закрытом тёплом помещении, но у шарашечного зэка поясница ведь не болит.
Решительно нечем было заняться! Все газеты, какие были, он прочёл ещё
вчера. На табуретке около его кровати лежали кучкою в раскрытом и закрытом
виде книги из библиотеки спецтюрьмы. Одна была публицистическая -- сборник
статей маститых писателей. Хоробров поколебался, но всё-таки открыл статью
того Толстого, который, будь посовестливей, не посмел бы этой фамилией и
подписываться. Статья была от июня сорок первого года, а в ней: "немецкие
солдаты, гонимые террором и безумием, напоролись на границе на стену железа
и огня". Хоробров шёпотом выматерился, захлопнул и отложил. В какую б книгу
он ни заглядывал, всегда ему попадало по больному месту, потому что всё
вокруг было больное место. На хорошо оборудованных подмосковных дачах эти
властители умов слушали только радио и видели только свои цветники.
Полуграмотный колхозник знал о жизни больше них.
Остальные книги в кучке были художественные, но читать их было
Хороброву так же мерзко. Одна -- боевик "Далеко от Москвы", которой
зачитывались теперь на воле. Но сколько-то прочтя вчера и сейчас
попытавшись, Хоробров почувствовал, что его мутит. Эта книга была -- пирог
без начинки, вытекшее яйцо, чучело убитой птицы: в ней говорилось о
строительстве руками зэков, о лагерях -- но нигде не названы были лагеря, и
не сказано, что это -- зэки, что им дают пайку и сажают в карцер, а
подменили их комсомольцами, хорошо одетыми, хорошо обутыми и очень
воодушевлёнными. И тут же чувствовалось опытному читателю, что сам автор
знает, видел, трогал правду, может быть даже -- был в лагере оперуполно-
{236} моченным, но со стеклянными глазами брешет.
Те же три слова того же ругательства, хотя в другом порядке, легли
привычно, и Хоробров откинул боевик.
Ещё книга была -- "Избранное" известного Галахова. Несколько отличая
имя Галахова и чего-то всё-таки ожидая от него, Хоробров уже читал этот том,
но прервал с ощущением, что над ним так же издеваются, как когда составляли
добровольный список на выходной. Даже Галахов, неплохо умевший писать о
любви, давно сполз на эту принятую манеру писать как бы не для людей, а для
дурачков, которые жизни не видели и по слабоумию рады любой побрякушке. Всё,
что действительно рвало сердца человеческие, отсутствовало в книгах. Если б
не началась война -- писателям только оставалось перейти на акафисты. Война
открыла им доступ к общепонятным чувствам. Но и тут выдували они какие-то
небылые конфликты -- вроде того, что комсомолец в тылу у врага десятками
пускает под откосы эшелоны с боеприпасами, но не состоит на учёте ни в какой
первичной организации и день и ночь терзается, подлинный ли он комсомолец,
если не платит членских взносов.
Ещё раз переставил Хоробров то же ругательство -- и опять легло.
И ещё была книга на табуретке -- "Американские рассказы", прогрессивных
писателей. Этих рассказов Хоробров не мог проверить сравнением с жизнью, но
удивителен был их подбор: в каждом рассказе обязательно какая-нибудь гадость
об Америке. Ядоносно собранные вместе, они составляли такую кошмарную
картину, что можно было только удивляться, как американцы ещё не разбежались
или не перевешались.
Нечего было читать!
Хоробров придумал покурить. Он вынул папиросу и стал её разминать. В
совершенной тишине комнаты слышно было, как шелестела под его пальцами туго
набитая гильза. Покурить ему хотелось тут же, не выходя, не снимая ног с
перилец кровати. Курильщики-арестанты знают, что истинное удовольствие
доставляет лишь папироса, выкуренная лёжа -- на своей полоске нар, на своей
вагонке, -- неторопливая папироса со взором, уставленным в потолок, где
проплывают картины невозвратного прошлого и {237} недостижимого будущего.
Но лысый конструктор не курил и не любил дыму, а Абрамсон, хоть и сам
курильщик, придерживался ошибочной теории, что в комнате должен быть чистый
воздух. В тюрьме усвоив прочно, что свобода начинается с уважения прав
других, Хоробров со вздохом спустил ноги на пол и направился к выходу. При
этом он увидел толстенькую книгу в руках Абрамсона и сразу же определил, что
такой книги в тюремной библиотеке нет, значит, она с воли, а оттуда плохую
не попросят.
Но Хоробров не спросил вслух, как фраер: "Что читаешь?" или "Откуда
взял?" (ответ Абрамсона мог услышать конструктор или Нержин). Он подошёл к
Абрамсону вплотную и сказал тихо:
-- Григорий Борисыч. Дай на оголовочек зирнуть.
-- Ну, зирни, -- нехотя позволил Абрамсон.
Хоробров раскрыл титульный лист и прочёл, потрясённый: "Граф Монте
Кристо".
Он только свистнул.
-- Борисыч, -- ласково спросил он. -- За тобой никого? Я -- не успею?
Абрамсон снял очки и подумал.
-- Подывымось. А ты меня сегодня подстрижёшь?
Зэки не любили приходящего парикмахера-стахановца. Свои доброзванные
мастера стригли ножницами под все капризы и медленно, потому что срок
впереди у них был большой.
-- А у кого ножницы возьмём?
-- У Зяблика достану.
-- Ну, так подстригу.
-- Добрэ. Тут кусок вынимается до сто двадцать восьмой, скоро дам.
Заметив, что Абрамсон читал на сто десятой, Хоробров уже совсем в
другом, весёлом настроении вышел курить в коридор.
А Глеб всё больше наполнялся праздничным чувством. Где-то -- наверно, в
студенческом городке на Стромынке, этот последний час перед свиданием
волнуется и Надя. На свидании разбегаются мысли, теряешь, что хотел сказать,
надо сейчас записать на бумажке, выучить, уничтожить (бумажку с собой взять
нельзя), и только пом- {238} нить: восемь пунктов, восемь -- о том, что
возможен отъезд; о том, что срок не кончится на сроке -- ещё будет ссылка; о
том, что...
Он сбегал в каптёрку, разгладил манишку. Манишка была изобретение
Руськи Доронина и принята многими. Это был белый лоскуток (от простыни,
разодранной на шестнадцать частей, но каптёр этого не знал) с пришитым к
нему белым воротничком. Лоскутка этого хватало только, чтобы в распахе
комбинезона покрыть нижнюю сорочку с чёрным штампом " МГБ-Спецтюрьма ╧1". И
ещё были две тесёмки, которые перебрасывались на спину и там завязывались.
Манишка помогала создать видимость всеми желаемого благополучия.
Незатейливая в стирке, она верно служила и в будни, и в праздники, не стыдно
было перед вольными сотрудницами института.
Потом на лестнице чьим-то высохшим раскрошившимся гуталином Нержин
тщетно пытался придать блеск своим потёртым ботинкам (ботинок тюрьма к
свиданию не меняла, так как они не были видны под столом).
Когда он вернулся в комнату, чтобы бриться (бритвы тут разрешались,
даже опасные, такова была игра инструкций), Хоробров уже запоем читал.
Конструктор своей обильной штопкой захватил кроме кровати и часть пола,
кроил там и перекладывал, отмечая карандашом, Абрамсон же, чуть отвалив
голову на бок от книги, щурился с подушки и поучал его так:
-- Штопка только тогда эффективна, когда она добросовестна. Боже вас
упаси от формального отношения. Не торопитесь, кладите к стежку стежок и
каждое место проходите крест накрест дважды. Потом распространённой ошибкой
является использование гнилых петель у края рваной дыры. Не дешевитесь, не
гонитесь за лишними ячейками, обрежьте дыру вокруг. Вы фамилию такую --
Беркалов, слышали?
-- Что? Беркалов? Нет.
-- Ну, ка-акже! Беркалов -- старый артиллерийский инженер, изобретатель
этих, знаете, пушек БС-3, замечательные пушки, у них начальная скорость
сумасшедшая. Так вот Беркалов так же в воскресенье, так же на шарашке сидел
и штопал носки. А включено радио. "Беркалову, генерал-лейтенанту, сталинскую
премию первой степени." {239}
А он до ареста всего генерал-майор был. Да. Ну, что ж, носки заштопал,
стал на электроплитке оладьи жарить. Вошёл надзиратель, накрыл, плитку
незаконную отнял, на трое суток карцера составил рапорт начальнику тюрьмы. А
начальник тюрьмы сам бежит как мальчик: "Беркалов! С вещами! В Кремль!
Калинин вызывает!"... Такие вот русские судьбы...
--------
32
Известный на многих шарашках старик профессор математики Челнов,
писавший в графе "национальность" не "русский", а "зэк", и кончавший к 1950
году восемнадцатый год заключения, приложил остриё своего карандаша ко
многим техническим изобретениям от прямоточного котла до реактивного
двигателя, а в некоторые из них вложил и душу.
Впрочем, профессор Челнов утверждал, что выражение это -- "вложить
душу", должно употребляться с осторожностью, что только зэк наверняка имеет
бессмертную душу, а вольняшке бывает за суетою отказано в ней. В дружеской
зэчьей беседе над миской остывшей баланды или над стаканом дымящегося какао
Челнов не скрывал, что это рассуждение он заимствовал у Пьера Безухова.
Когда французский солдат не пустил Пьера через дорогу, известно, что Пьер
расхохотался: -- "Ха-ха! Не пустил меня солдат. Кого -- меня? Мою
бессмертную душу не пустил!"
На шарашке Марфино профессор Челнов был единственный зэк, которому
разрешалось не надевать комбинезона (по этому вопросу обращались лично к
Абакумову). Главное основание такой льготы лежало в том, что Челнов не был
постоянный зэк шарашки Марфино, а зэк переезжий: в прошлом
член-корреспондент Академии Наук и директор математического института, он
состоял в особом распоряжении Берии и перебрасывался всякий раз на ту
шарашку, где вставала самая неотложная математическая проблема. Решив её в
главных чертах и указав методику расчётов, он был перебрасываем дальше.
{240}
Но своей свободой выбирать одежду профессор Челнов не воспользовался
как обычные тщеславные люди: костюм он надел недорогой, и даже пиджак и
брюки не совпадали по цвету; ноги он держал в валенках; на голову, где
сохранились седые очень редкие волосы, натягивал какую-то вязаную шерстяную
шапочку, то ли лыжную, то ли девичью; особенно же отличал его дважды
захлёстнутый вкруг плеч и спины чудаковатый шерстяной плед, тоже отчасти
похожий на тёплый женский платок.
Однако, этот плед и эту шапочку Челнов умел носить так, что они делали
его фигуру не смешной, а величественной. Долгий овал его лица, острый
профиль, властная манера разговаривать с тюремной администрацией и ещё тот
едва голубоватый свет выцветших глаз, который даётся только абстрактным
умам, -- всё это странно делало Челнова похожим не то на Декарта, не то на
Архимеда.
В Марфино Челнов был прислан для разработки математических оснований
абсолютного шифратора, то есть, прибора, который своим механическим
вращением мог бы обеспечить включение и переключение множества реле, так
запутывающих порядок посылки прямоугольных импульсов изуродованной речи,
чтобы даже сотни людей, поставив аналогичные приборы, не могли бы
расшифровать разговора, идущего по проводам.
В конструкторском бюро своим чередом шли поиски конструктивного решения
подобного шифратора. Этим занимались все конструкторы, кроме Сологдина.
Едва приехав с Инты на шарашку и оглядясь тут, Сологдин сразу же заявил
всем, что память его ослаблена длительным голоданием, способности
притуплены, да и от рождения ограничены, и что выполнять он в состоянии
только подсобную работу. Так смело он мог сыграть потому, что на Инте был не
на общих, а на хорошей инженерной должности и не боялся возврата туда.
(Именно поэтому он на шарашке в служебных разговорах с начальством мог
разрешить себе подыскивать заменители иностранных слов, даже таких, как
"инженер" и "металл", заставляя ждать, пока придумает. Это было бы
невозможно, если б он стремился выслужиться или хотя бы получить повышенную
категорию питания.)
Его, однако, не отослали, -- на пробу оставили. Из {241} главного русла
работы, где царили напряжение, спешка, нервность, Сологдин таким образом
выбился в тихое боковое русло. Там, без почёта и без укора, он
контролировался начальством слабо, располагал достаточным свободным временем
и -- безнадзорно, тайно, по вечерам, -- стал по своему разумению
разрабатывать конструкцию абсолютного шифратора.
Он считал, что большие идеи могут родиться только озарением одинокого
ума.
И действительно, за последние полгода он нашёл такое решение, которое
никак не давалось десяти инженерам, специально на то назначенным, но
непрерывно погоняемым и дёргаемым. (А уши его были открыты, он слышал, как
ставится задача, и в чём их неуспех.) Два дня назад Сологдин дал свою работу
на просмотр профессору Челнову -- тоже неофициально. Теперь он поднимался по
лестнице рядом с профессором, почтительно поддерживая его под локоть и
ожидая приговора своей работе.
Но Челнов никогда не смешивал работы и отдыха.
Тот недолгий путь, который они прошли по коридорам и лестницам, он ни
слова не проронил об оценке, жадно ожидаемой Сологдиным, а беззаботно
рассказывал об утренней прогулке со Львом Рубиным. После того, как Рубина не
пустили "на дрова", он читал Челнову своё стихотворение на библейский сюжет.
В ритме стихотворения всего один-два срыва, есть свежие рифмы, например
"Озирис -- озарись", и вообще стихотворение надо признать недурным. По
содержанию же -- это баллада о том, как Моисей сорок лет вёл евреев через
пустыню в лишениях, жажде, голоде, как народ безумно бредил и бунтовал, но
не был прав, а прав был Моисей, знавший, что в конце концов они придут в
землю обетованную. Рубин особенно подчёркивал слушателю, что сорока лет ведь
ещё нет!
Что же ответил Челнов?
Челнов обратил внимание Рубина на географию моисеева перехода: от Нила
до Иерусалима евреям никак не нужно было идти более четырёхсот километров и,
значит, даже отдыхая по субботам, свободно можно было дойти за три недели!
Не следует ли предположить поэтому, что остальные сорок лет Моисей не вёл, а
водил их по Аравийской пустыне, чтобы вымерли все, кто помнил сытое еги-
{242} петское рабство, а уцелевшие лучше бы оценили тот скромный рай,
который Моисей мог им предложить?..
У вольнонаёмного дежурного по институту перед дверьми кабинета Яконова
профессор Челнов взял ключ от своей комнаты. Такое доверие оказывалось ещё
только Железной Маске -- и больше никому из зэков. Никакой зэк не имел права
ни секунды оставаться в своём рабочем помещении без присмотра со стороны
вольного, ибо бдительность подсказывала, что эту безнадзорную секунду
заключённый обязательно употребит на взлом железного шкафа при помощи
карандаша и фотографирование секретных документов с помощью пуговицы от
штанов.
Но Челнов работал в комнате, где стоял только несекретный шкаф и два
голых стола. И вот решились (согласовав, разумеется, в министерстве)
санкционировать выдачу ключа лично профессору Челнову. С тех пор его комната
стала предметом постоянных волнений оперуполномоченного института майора
Шикина. В часы, когда арестантов запирали в тюрьме двойной окованной дверью,
этот высокооплачиваемый товарищ с ненормированным рабочим днём
собственноножно приходил в комнату профессора, выстукивал стены, плясал на
половицах, заглядывал в пыльную промежность за шкафом и хмуро качал головой.
Впрочем, получение ключа -- это было ещё не всё. После четырёх-пяти
дверей третьего этажа в коридоре находился контрольный пост Совсекретного
отдела. Контрольный пост был -- тумбочка и стул около неё, а на стуле
уборщица, да не просто уборщица, чтобы подметать пол или кипятить чай (на то
были другие) -- уборщица особого назначения: проверять пропуска у идущих в
Совсекретный отдел. Пропуска, отпечатанные в главной типографии
министерства, были трёх родов: постоянные, разовые и недельные по образцам,
разработанным майором Шикиным (ему же принадлежала и сама идея сделать тупик
коридора Совсекретным).
Работа контрольного поста не была лёгкой: люди проходили редко, но
вязать носки категорически было запрещено и инструкцией, тут же вывешенной,
и неоднократными изустными указаниями майора товарища Ши- {243} кина. И
уборщицы (их сменялось в сутки две) в продолжение дежурства мучительно
боролись со сном. Самому полковнику Яконову так же очень неудобен был этот
контрольный пост, ибо его весь день отрывали подписывать пропуска.
Тем не менее пост существовал. А чтобы покрыть оплату этих уборщиц, --
вместо трёх дворников, положенных по штату, держали одного, того самого
Спиридона.
Хотя Челнов прекрасно знал, что сидевшая сейчас на посту женщина
звалась Марья Ивановна, а она пропускала этого седого старика много раз на
дню, -- теперь она, вздрогнув, спросила:
-- Пропуск.
И Челнов показал картонный пропуск, а Сологдин достал бумажный.
Миновав пост, ещё пару дверей, заколоченную и мелом замазанную
стеклянную дверь на заднюю лестницу, где размещалось ателье крепостного
живописца, затем дверь личной комнаты Железной Маски, они отперли дверь
Челнова.
Тут была уютная комнатушка с одним окном, открывавшим вид на
арестантский прогулочный дворик и рощу столетних лип, которых судьба тоже не
пощадила и вкроила в зону, охраняемую автоматным огнём. Удлинённые высокие
овершья лип были всё в том же щедром инее.
Мутно-белое небо осеняло землю.
Левее лип, за зоною, виднелся посеревший от времени, а сейчас убелённый
тоже, двухэтажный с кораблевидной кровлей старинный домик когда-то жившего
подле семинарии архиерея, по которому и подходящая сюда дорога называлась
Владыкинской. Дальше проглядывали крыши деревушки Марфино, потом
развёртывалось поле, а ещё дальше, на линии железной дороги, в мутности
поднимался хорошо заметный ярко-серебряный парок паровоза, идущего из
Ленинграда.
Но Сологдин и не посмотрел в окно. Не следуя приглашению сесть, гибкий,
чувствуя под собой твёрдые молодые ноги, он прислонился плечом к оконному
косяку и впился глазами в свой рулон, лежащий на столе Челнова. {244}
Челнов попросил открыть форточку. Сел в жёсткое кресло с прямой высокой
спинкой; поправил плед на плече; открыл тезисы, написанные на листке из
блокнота; взял в руки длинный отточенный карандаш, подобный копью; строго
посмотрел на Сологдина -- и сразу стал невозможен тон шуточного разговора,
только что бывшего между ними.
Как будто большие крылья всплеснули и ударили в маленькой комнате.
Челнов говорил не более двух минут, но так сжато, что между его мыслями
некогда было вздохнуть.
Смысл был тот, что Челнов сделал больше, чем Сологдин просил. Он провёл
теоретико-вероятностную и теоретико-числовую прикидку возможностей
конструкции, предлагаемой Сологдиным. Конструкция обещала результат, не
очень далёкий от требуемого, по крайней мере до тех пор, пока не удастся
перейти к чисто-электронным устройствам. Однако необходимо:
-- продумать, как сделать её нечувствительной к импульсам неполной
энергии;
-- уточнить значения наибольших инерционных сил в механизме, чтобы
убедиться в достаточности маховых моментов.
-- И потом... -- Челнов облучил Сологдина мерцанием своего взгляда, --
потом не забывайте: ваша шифровка строится по хаотическому принципу, это
хорошо. Но хаос, однажды выбранный, хаос застывший -- есть уже система.
Сильнее было бы усовершенствовать решение так, чтобы хаос ещё хаотически
менялся.
Здесь профессор задумался, перегнул листок пополам и смолк. А Сологдин
сомкнул веки, как от яркого света, и так стоял, невидящий.
Ещё при первых словах профессора он ощутил ополоснувшую его горячую
волну. А сейчас плечом и боком налегал на оконный косяк, чтобы, кажется, не
взмыть к потолку от ликования. Его жизнь выходила, может быть, на свою
зенитную дугу.
... Он происходил из старинной дворянской семьи, уже и без того таявшей
как восковая, а в полыме революции разбрызнутой без остатка -- одних
расстреляли, другие эмигрировали, третьи схоронились, даже кожу се- {245} бе
сменив. Юношей Сологдин долго колебался, не понимая сам, как ему отнестись к
революции. Он ненавидел её как бунт раззадоренной завистливой черни, но в её
беспощадной прямолинейности и не устающей энергии он чувствовал себе родное.
С древнерусским пыланием глаз он молился в угасающих московских часовенках.
В юнгштурмовке, как все носили, с пролетарски расстёгнутым воротом поступал
в комсомольскую ячейку. Кто мог бы сказать ему верно: искать ли обрез на эту
шайку или пробиваться в комсомольские главари? Он был искренне набожен и
захваченно тщеславен. Он был жертвенен, но и сребролюбив. Где то сердце
молодое, которому не хочется земных благ? Он разделял убеждение безбожника
Демокрита: "Счастлив тот, кто имеет состояние и ум." Ум у него всегда был,
-- не было состояния.
И восемнадцати лет отроду (а был это последний год НЭПа!) Сологдин
положил себе как первую несомненную задачу: приобрести миллион, именно,
обязательно и точно -- миллион, во что бы то ни стало -- миллион. Дело даже
не в богатстве, не в свободных средствах: нажить миллион -- это экзамен на
делового человека, это докажет, что ты не пустой фантазёр, а дальше можно
ставить себе следующие деловые задачи.
Он предполагал найти этот путь к миллиону через какое-нибудь
ослепительное изобретение, но не отказался бы и от другого остроумного пути,
пусть не инженерного, зато короче. Однако, нельзя было выискать более
враждебной обстановки для задачи о миллионе, чем сталинская пятилетка. Из
конструкторской доски выколачивал Сологдин только хлебную карточку да жалкую
зарплату. И если бы завтра он предложил государству изумительный вездеход
или выгодную реконструкцию всей промышленности, -- это не принесло б ему ни
миллиона, ни славы, а пожалуй даже -- недоверие и травлю.
Но дальше всё решилось тем, что Сологдин по размеру стал больше
стандартной ячейки невода, и захвачен был в одну из ловель, получил первый
срок, а в лагере ещё и второй.
Уже двенадцать лет он не выходил из лагеря. Он должен был забросить и
забыть задачу о миллионе. Но вот каким странным петлистым путём снова был
выведен к {246} той же башне и дрожащими руками уже подбирал из связки ключ
к её стальной двери!
Кому? Кому?? -- неужели ему этот Декарт в девичьей шапочке говорит
такие лестные слова?!..
Челнов свернул листок тезисов вчетверо, потом ввосьмеро:
-- Как видите, работы ещё тут немало. Но эта конструкция будет
оптимальная из пока предложенных. Она даст вам свободу, снятие судимости. А
если начальство не перехватит -- так и кусок сталинской премии.
Челнов улыбнулся. Улыбка у него была острая и тонкая, как вся форма
лица.
Улыбка его относилась к самому себе. Ему самому, сделавшему на разных
шарашках в разное время много больше, чем собирался Сологдин, не угрожала ни
премия, ни снятие судимости, ни свобода. Да и судимости у него не было
вовсе: когда-то он выразился о Мудром Отце как о мерзкой гадине -- и вот
восемнадцатый год сидел без приговора, без надежды.
Сологдин открыл сверкающие голубые глаза, молодо выпрямился, сказал
несколько театрально:
-- Владимир Эрастович! Вы дали мне опору и уверенность! Я не нахожу
слов отблагодарить вас за внимание. Я -- ваш должник!
Но рассеянная улыбка уже играла на его губах. Возвращая Сологдину
рулон, профессор ещё вспомнил:
-- Однако, я виноват перед вами. Вы просили, чтобы Антон Николаевич не
видел этого чертежа. Но вчера случилось так, что он вошёл в комнату в моё
отсутствие, развернул по своему обычаю -- и, конечно, сразу понял, о чём
речь. Пришлось нарушить ваше инкогнито...
Улыбка сошла с губ Сологдина, он нахмурился.
-- Это так существенно для вас? Но почему? Днём раньше, днём позже...
Сологдин озадачен был и сам. Разве не наступало время теперь нести лист
Антону?
-- Как вам сказать, Владимир Эрастович... Вы не находите, что здесь
есть некоторая моральная неясность?.. Ведь это -- не мост, не кран, не
станок. Это заказ -- не промышленный, а тех самых, кто нас посадил. Я это
де- {247} лал пока только... для проверки своих сил. Для себя.
Для себя.
Эту форму работы Челнов хорошо знал. Вообще это была высшая форма
исследования.
-- Но в данных обстоятельствах... это не слишком большая роскошь для
вас?
Челнов смотрел бледными спокойными глазами.
-- Простите меня, -- подобрался и исправился Сологдин. -- Это я только
так, вслух подумал. Не упрекайте себя ни в чём. Я вам благодарен и
благодарен!
Он почтительно подержался за слабую нежную кисть Челнова и с рулоном
подмышкой ушёл.
В эту комнату он только что вошёл ещё свободным претендентом.
И вот выходил из неё -- уже обременённым победителем. Уже больше не был
он хозяин своему времени, намерениям и труду.
А Челнов, не прислоняясь к спинке кресла, прикрыл глаза и долго
просидел так, выпрямленный, тонколицый, в шерстяном остроконечном колпачке.
--------
33
Всё с тем же ликованием, с несоразмерной силою распахнув дверь,
Сологдин вошёл в конструкторское бюро. Но вместо ожидаемого многолюдья в
этой большой комнате, вечно гудящей голосами, он увидел только одну полную
женскую фигуру у окна.
-- Вы одна, Лариса Николавна? -- удивился Сологдин, проходя через
комнату быстрым шагом.
Лариса Николаевна Емина, копировщица, дама лет тридцати, обернулась от
окна, где стоял её чертёжный стол, и через плечо улыбнулась подходящему
Сологдину.
-- Дмитрий Александрович? А я думала, мне целый день скучать одной.
Сологдин обежал взглядом её избыточную фигуру в ярко-зелёном шерстяном
костюме -- вязаной юбке и вязаной кофте, чёткой походкой прошёл, не отвечая,
к своему столу, и сразу, ещё не садясь, поставил палочку {248} на отдельно
лежащем розовом листе бумаги. После этого, стоя к Еминой почти спиной, он
прикрепил принесенный чертёж к подвижной наклонной доске "кульмана".
Конструкторское бюро -- просторная светлая комната третьего этажа с
большими окнами на юг, была, вперемежку с обычными конторскими столами,
уставлена десятком таких кульманов, закреплённых то почти вертикально, то
наклонно, то вовсе горизонтально. Кульман Сологдина близ крайнего окна, у
которого сидела Емина, был установлен отвесно и развёрнут гак, чтобы
отгораживать Сологдина от начальника бюро и от входной двери, но принимать
поток дневного света на наколотые чертежи.
Наконец, Сологдин сухо спросил:
-- Почему ж никого нет?
-- Я хотела об этом узнать у вас, -- услышал он певучий ответ.
Быстрым движением отвернув к ней одну лишь голову, он сказал с
насмешкой:
-- У меня вы можете только узнать, где четыре бесправных зэ-ка, зэ-ка,
работающих в этой комнате. Извольте. Один вызван на свидание, у Хуго
Леонардовича -- латышское Рождество, я -- здесь, а Иван Иванович отпросился
штопать носки. Но мне, встречно, хотелось бы знать, где шестнадцать вольных
-- то есть, товарищей, значительно более ответственных, чем мы?
Он оказался в профиль к Еминой, и ей хорошо была видна его
снисходитетельная улыбка между небольшими аккуратными усами и аккуратной
французской бородкой.
-- Как? Вы разве не знаете, что наш майор вчера вечером договорился с
Антон' Николаичем -- и конструкторское бюро сегодня выходное? А я, как на
зло, дежурная...
-- Выходное? -- нахмурился Сологдин. -- По какому же случаю?
-- Как по какому? По случаю воскресенья.
-- С каких это пор у нас воскресенье -- и вдруг выходной?
-- Но майор сказал, что у нас сейчас нет срочной работы.
Сологдин резко довернулся в сторону Еминой. {249}
-- У нас нет срочной работы? -- едва ли не гневно воскликнул он. --
Ничего себе! У нас нет срочной работы! -- Нетерпеливое движение
проскользнуло по розовым губам Сологдина. -- А хотите, я сделаю так, что с
завтрашнего дня вы все шестнадцать будете сидеть здесь -- и день и ночь
копировать? Хотите?
Эти "все шестнадцать" он почти прокричал со злорадством.
Несмотря на жуткую перспективу копировать день и ночь, Емина сохраняла
спокойствие, шедшее к её покойной крупной красоте. Сегодня она ещё даже не
подняла кальки, прикрывавшей чуть наклонный её рабочий стол, так и лежал
поверх кальки ключ, которым она отперла комнату. Удобно облокотясь о стол
(обтягивающий вязаный рукав очень передавал полноту её предплечья), Емина
чуть заметно покачивалась и смотрела на Сологдина большими дружелюбными
глазами:
-- Бож-же упаси! И вы способны на такое злодейство?
Глядя холодно, Сологдин спросил:
-- Зачем вы употребляете слово "Боже"? Ведь вы -- жена чекиста?
-- Что за важность? -- удивилась Емина. -- Мы и куличи на Пасху пекём,
так что такого?
-- Ку-ли-чи?!
-- А то!
Сологдин сверху вниз смотрел на сидящую Емину. Зелень её вязаного
костюма была резкая, дерзкая. И юбка, и кофточка, облегая, выявляли
раздобревшее тело. На груди кофточка была расстёгнута, и воротник лёгкой
белой блузки выложен поверх.
Сологдин поставил палочку на розовом листке и враждебно сказал:
-- Но ведь ваш муж, вы говорили, -- подполковник МВД?
-- Так то муж!.. А мы с мамой -- что? бабы! -- обезоруживающе улыбалась
Емина. Толстые белые косы её были обведены величественным венцом вкруг
головы. Она улыбалась -- и была, действительно, похожа на деревенскую бабу,
но в исполнении Эммы Цесарской.
Сологдин, больше не отзываясь, сел боком за свой стол, -- так, чтобы не
видеть Еминой, и щурясь, стал ог- {250} лядывать наколотый чертёж. Он
чувствовал себя осыпанным цветами триумфа, они как будто ещё держались на
его плечах, на груди, и ему не хотелось рассеивать этой настроенности.
Когда-то же надо начинать настоящую большую Жизнь.
Именно теперь.
Дуга зенита...
Хотя застряло какое-то сомнение...
А вот какое. Нечувствительность к импульсам неполной энергии и
достаточность маховых моментов были обеспечены, как Сологдин угадывал
внутренним чутьём, хотя нужно будет, разумеется, везде досчитать знака по
два. Но последнее замечание Челнова о застывшем хаосе смущало его. Это не
указывало на порок работы, но на разность его от идеала. Одновременно он
смутно ощущал, что где-то есть в его работе непочувствованный и Челновым,
неуловленный и им самим, недоделанный "последний вершок". Важно было сейчас
в удачно сложившейся воскресной тишине определить, в чём он состоит, и
приступить к его доделке. Только после этого можно будет открыть свою работу
Антону и начать пробивать ею бетонные стены.
Поэтому он сейчас предпринял усилие выключиться из мыслей о Еминой и
удержаться в круге мыслей, созданных профессором Челновым. Емина уже полгода
сидела рядом с ним, но никогда им не случалось говорить подолгу. Оставаться
же с глазу на глаз, как сегодня, и вовсе не приходилось. Сологдин иногда
подтрунивал над ней, когда по плану разрешал себе пятиминутный отдых. По
служебному положению -- копировщица при нём, она по общественному положению
была дама из слоя власти. И естественным и достойным отношением между ними
должна была быть враждебность.
Сологдин смотрел на чертёж, а Емина, всё так же чуть покачиваясь на
локте, -- на него. И вдруг прозвучал вопрос:
-- Дмитрий Александрович! А -- вам? Кто вам штопает носки?
У Сологдина поднялись брови. Он даже не понял.
-- Носки? -- Он всё так же смотрел на чертёж. - {251}
А-а. Иван Иваныч носит носки потому, что он ещё новичок, трёх лет не
сидит. Носки -- это отрыжка так называемого... (он поперхнулся, ибо вынужден
был употребить птичье слово) ...капитализма. Носков я просто не ношу. -- И
поставил палочку на белом листе.
-- Но тогда... что же вы носите?
-- Вы переступаете границы скромности, Лариса Николавна, -- не мог не
улыбнуться Сологдин. -- Я ношу гордость нашего русского убранства --
портянки!
Он произнёс это слово смачно, отчасти уже находя удовольствие в
разговоре. Его внезапные переходы от строгости к насмешке всегда пугали и
забавляли Емину.
-- Но ведь их... солдаты носят?
-- Кроме солдат ещё два разряда: заключённые и колхозники.
-- И потом их тоже надо... стирать, латать?
-- Вы ошибаетесь! Кто же нынче стирает портянки? Их просто носят год,
не стирая, а потом выбрасывают, от начальства новые получают.
-- Неужели? Серьёзно? -- Емина смотрела почти испуганно.
Сологдин молодо беспечно расхохотался.
-- Во всяком случае, такая точка зрения существует. Да и на какие шиши
я бы стал покупать носки? Вот вы, прозрачно-обводчица МГБ -- сколько вы
получаете в месяц?