я в будущем, Руська мало кому, и то
по секрету, {376} раскрывался в своем главном качестве -- донного парня, два
года водившего за нос сыскной аппарат МГБ. Достойный крестник этого
учреждения, он так же не гнался за славой, как и оно.
И так в пёстрой толпе обитателей шарашки он не был особо примечателен
до одного сентябрьского дня. В этот день Руська с таинственным видом обошёл
до двадцати самых влиятельных зэков шарашки, составлявших её общественное
мнение, -- и с глазу на глаз каждому из них возбуждённо сообщил, что сегодня
утром оперуполномоченный майор Шикин вербовал его в стукачи, и что он,
Руська, согласился, предполагая использовать службу доносчика для всеобщего
блага.
Несмотря на то, что личное дело Ростислава Доронина было испещрено
пятью сменёнными фамилиями, галочками, литерами и шифрами о его опасности,
предрасположенности к побегу, о необходимости транспортировать его только в
наручниках, -- майор Шикин в погоне за увеличением штата своих осведомителей
счёл, что Доронин -- юноша, и потому нестоек, что он дорожит своим
положением на шарашке и потому будет предан оперуполномоченному.
Тайком вызванный в кабинет Шикина (вызывали, например, в секретариат, а
там говорили: "да-да, зайдите к майору Шикину"), Ростислав просидел у него
три часа. За это время, слушая нудные наставления и разъяснения кума, Руська
своими зоркими ёмкими глазами изучил не только крупную голову майора,
поседевшую за подшиванием доносов и кляуз, его черноватое лицо, его
крохотные руки, его ноги в мальчиковых ботинках, мраморный настольный прибор
и шёлковые оконные шторы, но и, мысленно переворачивая буквы, перечёл
заголовки на папках и бумажки, лежавшие под стеклом, хотя сидел от края
стола за полтора метра, и ещё успел прикинуть, какие документы Шикин,
очевидно, хранит в сейфе, а какие запирает в столе.
Порою Доронин простодушно уставлял свои голубые глаза в глаза майора и
согласительно кивал. За этим голубым простодушием кипели самые отчаянные
замыслы, но оперуполномоченный, привыкший к серому однообразию людской
покорности, не мог догадаться. {377}
Руська понимал, что Шикин действительно может услать его на Воркуту,
если он откажется стать стукачом.
Не Руську одного, но всё поколение руськино приучили считать "жалость"
чувством унизительным, "доброту" -- смешным, "совесть" -- выражением
поповским. Зато внушали им, что доносительство есть и патриотический долг, и
лучшая помощь тому, на кого доносишь, и содействует оздоровлению общества.
Не то, чтоб это всё в Руську проникло, но и не осталось без влияния. И
главным вопросом для него был сейчас не тот, насколько это дурно или
позволительно -- стать стукачом, а -- что из этого получится? Уже
обогащённый бурным жизненным опытом, множеством тюремных встреч и
наслушавшись хлёстких тюремных споров, этот юноша не выпускал из виду и
такую ситуацию, когда все эти архивы МГБ будут раскапывать, и всех тайных
сотрудников предавать позорному суду.
Поэтому согласиться на сотрудничество с кумом было в дальнем смысле так
же опасно, как в ближнем -- отказаться от него.
Но кроме всех этих расчётов Руська был художник авантюризма. Читая
занятные бумажки вверх ногами под настольным стеклом Шикина, он задрожал от
предчувствия острой игры. Он томился от бездеятельности в тесном уюте
шарашки!
И для правдоподобия уточнив, сколько он будет получать, Руська с жаром
согласился.
После его ухода Шикин, довольный своей психологической
проницательностью, прохаживался по кабинету и потирал одну крохотную ладонь
о другую -- такой осведомитель-энтузиаст обещал богатый урожай доносов. А в
это самое время не менее довольный Руська обходил доверенных зэков и
исповедывался им, что согласился быть стукачом из любви к спорту, из желания
изучить методы МГБ и выявить подлинных стукачей.
Другого подобного признания не помнили зэки, даже старые. Руську
недоверчиво спрашивали -- зачем он, рискуя головой, похваляется. Он отвечал:
-- А когда над этой сворой будет Нюрнбергский процесс, -- вы за меня
выступите свидетелями защиты.
Из двадцати узнавших зэков каждый рассказал ещё {378} одному-двум, -- и
никто не пошёл и не донёс куму! Уже одним этим полета людей утвердились выше
подозрений.
Событие с Руськой долго волновало шарашку. Мальчишке поверили. Верили
ему и позже. Но, как всегда, у событий был свой внутренний ход. Шикин
требовал материалов. Руське приходилось что-нибудь давать. Он обходил своих
доверителей и жаловался:
-- Господа! Воображаете, сколько стучат другие, если я вот месяца не
служу -- а как Шикин жмёт! Ну войдите в положение, подбросьте матерьяльчика!
Одни отмахивались, другие подбрасывали. Единодушно было решено погубить
некую даму, которая работала из жадности, чтоб умножить тысячи, приносимые
мужем. Она держалась с зэками презрительно, высказывалась, что их надо
перестрелять (говорила она так среди вольных девушек, но зэкам быстро стало
известно) и сама завалила двоих -- одного на связи с девушкой, другого -- на
изготовлении чемодана из казённых материалов. Руська бессовестно оболгал её,
что она берёт от зэков письма на почту и ворует из шкафа конденсаторы. И
хотя он не представил Шикину ни одного доказательства, а муж дамы --
полковник МВД, решительно протестовал, -- по неотразимой силе тайного доноса
дама была уволена и ушла заплаканная.
Иногда Руська стучал и на зэков -- по каким-либо незлостным мелочам,
сам же предупреждая их об этом. Потом перестал предупреждать, смолк. Не
спрашивали и его. Невольно все поняли так, что он стучит и дальше, но уже о
таком, в чём не признаешься.
Так Руську постигла судьба двойников. Об игре его по-прежнему никто не
донёс, но его стали сторониться. Рассказываемые им подробности, что у Шикина
под стеклом лежит особое расписание, по которому стукачи заскакивают в
кабинет без вызова, и по которому можно их ловить, как-то мало вознаграждали
за его собственную принадлежность к причту стукачей.
Не подозревал и Нержин, любящий Руську со всеми его интригами, что о
Есенине на него стукнул тоже Руська. Потеря книги доставила Глебу боль,
которой Руська предвидеть не мог. Тот рассудил, что книга -- Нер- {379} жина
собственная, это выяснится, отнять её никто не отнимет, -- а Шикина можно
очень занять доносом, что Нержин прячет в чемодане книгу, наверное
принесенную ему вольной девушкой.
Ещё сохраняя на губах вкус клариного поцелуя, Руська вышел во двор.
Снежная белизна лип была ему цветением, а воздух казался тёплым, как весной.
В своих двухлетних скитаниях-скрываниях, все мальчишеские помыслы устремив
на обман сыщиков, он совсем упустил искать любовь женщин. Он сел в тюрьму
девственным, и от этого по вечерам ему было так безутешно-тяжело.
Но, выйдя во двор, при виде низкого длинного штаба спецтюрьмы он
вспомнил, что завтра в обед он здесь хотел задать спектакль. Подоспела как
раз пора о том объявлять (раньше было нельзя, чтоб не сорвалось). И,
овеянный восхищением Клары, оттого чувствуя себя втройне удачливым и умным,
он огляделся, увидел Рубина и Нержина на краю прогулочного двора, -- и
решительно направился к ним. Шапка его была сдвинута набок и назад, так что
лоб весь и уголочек темени с космой волос были доверчиво открыты нехолодному
дню.
По строгому лицу Нержина, как видел Руська на подходе и потом по
хмурому обёрнутому лицу Рубина, они говорили о серьёзном. Но Руську
встретили незначительной подставной фразой, это было ясно.
Что ж, сглотнув обиду, он толковал им:
-- Надеюсь, вам известен общий принцип справедливого общества, что
всякий труд должен быть оплачен? Так вот, завтра каждый Иуда будет получать
свои серебренники за третий квартал этого года.
-- Резинщики! -- возмутился Нержин. -- Уже и четвёртый отработали -- а
они только за третий? Почему такая задержка?
-- Очень во многих местах надо подписывать платёжную ведомость, --
объяснял Руська извиняющимся тоном. -- В том числе буду получать и я.
-- И тебе тоже платят за третий? -- удивился Рубин. -- Ведь ты же там
служил только полквартала?
-- Ну что ж, я -- отличился! -- с подкупающей от- {380} крытой улыбкой
оглядел обоих Руська.
-- И прямо наличными?
-- Боже упаси! Фиктивный денежный перевод по почте с зачислением суммы
на лицевой счёт. Меня спросили -- от какого имени вам прислать? Хотите -- от
Ивана Ивановича Иванова? Стандарт меня покоробил. Я попросил -- нельзя ли от
имени Клавы Кудрявцевой? Всё-таки приятно думать, что о тебе заботится
женщина.
-- И по сколько же за квартал?
-- Вот тут-то самое остроумное! Осведомителю по ведомости выписывают
сто пятьдесят рублей за квартал. Но надо для приличия переслать по почте, а
неумолимая почта берёт три рубля почтовых сборов. Все кумовья настолько
жадные, что своих денег добавить не хотят, и настолько ленивые, что не
поднимут вопроса о повышении ставки сексотам на три рубля. Поэтому переводы
будут все как один на 147 рублей. Поскольку нормальный человек никогда таких
переводов не шлёт, -- эти недостающие тридцать гривенников и есть Иудина
печать. Завтра в обед надо столпиться около штаба и у всех, выходящих от
опера, смотреть перевод. Родина должна знать своих стукачей, как вы
находите, господа?
--------
49
В этот самый час, когда отдельные редкие снежинки стали срываться с
неба и падали на тёмную мостовую улицы Матросская Тишина, с булыжников
которой скаты автомашин слизали последние остатки снега прошлых дней, -- в
318-й комнате студенческого городка на Стромынке шла предвечерняя воскресная
жизнь девушек-аспиранток.
318-я комната на третьем этаже своим широким квадратным окном как раз и
выходила на Матросскую Тишину, а от окна к двери была продолговата, и вдоль
стен её, справа и слева, упнулись по три железных кровати гуськом и шатко
высились плетёные этажерки с книгами. Средней полосою комнаты, оставляя
вдоль кроватей лишь узкие проходы, один за другим стояли два сто- {381} ла:
ближе к окну -- "диссертационный", где громоздко теснились книги, тетради,
чертежи и стопы машинописного текста, а дальше -- общий, за которым сейчас
Оленька гладила, Муза писала письмо, а Люда перед зеркалом раскручивала
папильотки. У дверной стены ещё оставалось место для умывального таза,
отгороженного занавеской (умываться полагалось в конце коридора, но девушкам
было там неуютно, холодно, далеко).
На кровати близ умывальника лежала венгерка Эржика и читала. Она лежала
в халате, который в комнате назывался "бразильский флаг". У неё были ещё и
другие затейливые халаты, восхищавшие девушек, но на выход она одевалась
очень сдержанно, как бы даже стараясь не привлекать внимания. Она привыкла
так за годы, когда была подпольщицей-коммунисткой в Венгрии.
Следующая в ряду постель Люды была растерзана (Люда не так давно
встала), одеяло и простыня касались пола, зато поверх подушки и спинки
кровати было бережно разложено уже выглаженное голубое шёлковое платье и
чулки. И персидский коврик висел над кроватью. Сама же Люда за столом громко
рассказывала историю ухаживания за ней некоего испанского поэта, вывезенного
с родины ещё мальчиком. Она подробно вспоминала ресторанную обстановку,
какой был оркестр, какие блюда, гарниры и пили что.
Утюг Оленьки был включён в патрон-"жулик" над столом и оттуда свисал
шнур. (Чтобы не расходовали электричества, утюги и плитки были на Стромынке
строго запрещены, розеток не ставили, а за "жуликами" охотилась вся
комендатура.) Оленька слушала Люду, посмеиваясь, но зорко занята была своей
глажкой. Жакет этот и юбка к нему были её всё. Ей было бы легче прожечь
утюгом себе тело, чем этот костюм. Оленька жила на одну аспирантскую
стипендию, сидела на картошке и каше, если могла не доплатить в троллейбусе
двадцати копеек -- не доплачивала, стена у её кровати была завешана
географической картой -- зато вот этот вечерний наряд был весь хорош,
никакой части его не приходилось стыдиться.
Муза, избыточно-полная, с грубоватыми чертами лица и в очках старше
своих тридцати лет, пыталась на сто- {382} ле, качаемом глажкой, и под этот
назойливый оскорбляющий её рассказ писать письмо. Попросить другого
помолчать она вообще считала неделикатным. Останавливать же Люду было -- её
распалять, она бы только сдерзила. Люда была новая у них, не аспирантка, а
приехала после финансового института на курсы политэкономов, да и
приехала-то больше для развлечения. Отец её, генерал в отставке, много слал
ей из Воронежа.
Люда была первобытно убеждена, что во встречах и вообще в отношениях с
мужчинами состоит единственный смысл женской жизни. Но в сегодняшнем
рассказе она выделяла ещё особую пикантность. У себя в Воронеже уже бывшая
три месяца замужем и сходившаяся потом кой с какими другими мужчинами, Люда
сожалела, что девичество у неё прошло как-то слишком мельком. И вот с первых
же слов знакомства с испанским поэтом она разыгрывала начинающую, трепетала
и стыдилась малейшего прикосновения к плечу или локтю, а когда потрясённый
поэт вымолил у неё первый в её жизни поцелуй, она содрогалась, переходила от
восторга к отчаянию и вдохновила поэта на стихотворение в двадцать четыре
строки, к сожалению не на русском.
Муза писала письмо своим глубоко-пожилым родителям в далёкий
провинциальный город. Папа и мама её до сих пор любили друг друга как
молодожёны, и всякое утро, идя на работу, папа до самого угла всё
оборачивался и помахивал маме, а мама помахивала ему из форточки. И так же
любила их дочь, и привыкла писать им часто и подробно о каждом своём
переживании.
Но сейчас она не находила себя. Эти двое суток, с вечера последней
пятницы, с Музой случилось такое, от чего затмилась её неутомимая
повседневная работа над Тургеневым -- работа, заменявшая ей всякую другую
жизнь, все виды жизни. Ощущение у неё было самое гадкое -- будто она
вымазалась во что-то грязное, позорное, чего нельзя ни отмыть, ни скрыть, ни
показать -- и существовать с этим тоже нельзя.
Случилось, что в эту пятницу вечером, когда она вернулась из библиотеки
и собиралась ложиться, её вызвали в канцелярию общежития, а там сказали:
"да, да, вот в эту, пожалуйста, комнату". А там сидели двое мужчин в {383}
штатском, вначале очень вежливых, представившихся ей как Николай Иваныч и
Сергей Иваныч. Мало стесняясь поздним временем, они держали её час, и два, и
три. Они начали с расспросов, с кем она в одной комнате, с кем на одной
кафедре (хотя знали, конечно, не хуже её). Они неторопливо беседовали с ней
о патриотизме, об общественном долге всякого научного работника не
замыкаться в своей специальности, но служить своему народу всеми средствами,
всеми возможностями. Против этого Муза не нашлась возразить, это было
совершенно верно. Тогда братья Ивановичи предложили ей помогать им, то есть
в определённое время встречаться с кем-нибудь из них в этой же вот
канцелярии, или на агитпункте, или в клубных комнатах, а то и в самом
университете, по уговору, -- и там отвечать на определённые вопросы или
передавать свои наблюдения в письменном виде.
И с этого -- началось долгое, ужасное! Они стали говорить с ней всё
грубее, покрикивать, обращаться уже на "ты": "Да что ты упрямишься? Тебя ж
не иностранная разведка вербует!" "Нужна она иностранной разведке, как
кобыле пятая нога..." Потом прямо заявили, что диссертацию защитить ей не
дадут (а у неё шли последние месяцы, и диссертация была почти готова),
научную карьеру ей поломают, потому что такие учёные хлюпики Родине не
нужны. Это очень её напугало: разве был для них труд выгнать её из
аспирантуры? Но тут они вынули пистолет, передавали друг другу и как бы
невзначай держали наведенным на Музу. От пистолета у Музы, наоборот, страх
миновал. Потому что в конце концов остаться живой, но выгнанной с чёрной
характеристикой, было хуже. В час ночи Ивановичи отпустили её думать до
вторника, вот до ближайшего вторника, двадцать седьмого декабря, -- и взяли
подписку о неразглашении.
Они уверяли, что им всё известно, и если она кому-нибудь расскажет об
их разговоре, то по этой подписке будет тотчас арестована и осуждена.
Каким несчастным выбором они остановились именно на ней?.. Теперь
обречённо она ждала вторника, не в силах заниматься, -- и вспоминала те
недавние дни, когда можно было думать об одном Тургеневе, когда душу ничто
не гнело, а она, глупая, не понимала своего {384} счастья.
Оленька слушала с улыбкой, раз поперхнулась водой от смеха. Оленька
хотя и поздновато из-за войны, в двадцать восемь лет была наконец
счастлива-счастлива-счастлива и всем прощала всё, пусть каждый добывает себе
счастье как может. У неё был возлюбленный, тоже аспирант, и сегодня вечером
он должен был зайти за ней и увести.
-- Я говорю: вы, испанцы, вы так высоко ставите честь человека, но если
вы поцеловали меня в губы, то ведь я обесчещена!
Привлекательное, хотя и жестковатое лицо светловолосой Люды передало
отчаяние обесчещенной девушки.
Худенькая Эржика всё это время, лёжа, читала "Избранное" Галахова. Эта
книга раскрывала перед ней мир высоких светлых характеров, цельность которых
поражала Эржику. Персонажей Галахова никогда не сотрясали сомнения --
служить родине или не служить, жертвовать собой или не жертвовать. Сама
Эржика по слабому знакомству с языком и обычаями страны ещё не видела таких
людей тут, но тем более важно было узнавать их из книг.
И всё-таки она опустила книгу и перекатясь на бок, стала слушать также
и Люду. Здесь, в 318-й комнате, ей приходилось узнавать противоположные
удивительные вещи: то инженер отказался ехать на увлекательное сибирское
строительство, а остался в Москве продавать пиво; то кто-то защитил
диссертацию и вообще не работает. ( "Разве в Советском Союзе бывают
безработные?") То, будто, чтобы прописаться в Москве, надо дать большую
взятку в милицию. "Но ведь это -- явление моментальное?"- спрашивала Эржика.
(Она хотела сказать -- временное.)
Люда досказывала о поэте, что если выйдет за него замуж, то уж теперь
ей нет выхода -- надо правдоподобно изобразить, что она-таки была невинна. И
стала делиться, как именно собирается представить это в первую ночь.
Змейка страдания прошла по лбу Музы. Неделикатно было бы открыто
заткнуть пальцами уши. Она нашла повод отвернуться к своей кровати. {385}
Оленька же весело воскликнула:
-- Так героини мировой литературы совершенно зря каялись перед женихами
и кончали с собой?
-- Конечно ду-у-уры! -- смеялась Люда. -- А это так просто!
Вообще же Люда сомневалась, выходить ли за поэта:
-- Он не член ССП, пишет всё на испанском, и как у него будет дальше с
гонорарами? -- ничего твёрдого!
Эржика была так поражена, что спустила ноги на пол.
-- Как? -- спросила она. -- И ты... ив Советском Союзе тоже выходят
замуж по счёту?
-- Привыкнешь -- поймёшь, -- тряхнула Люда головой перед зеркалом. Все
папильотки уже были сняты, и множество белых завившихся локонов дрожало на
её голове. Одного такого колечка было довольно, чтобы окольцевать
юношу-поэта.
-- Девочки, я делаю такое выведение... -- начала Эржика, но заметила
странный опущенный взгляд Музы на пол близ неё -- и ахнула -- и вздёрнула
ноги на кровать.
-- Что? Пробежала? -- с искажённым лицом крикнула она.
Но девочки рассмеялись. Никто не пробежал. Здесь, в 318-й комнате,
иногда даже и днём, а по ночам особенно нахально, отчётливо стуча лапами по
полу и пища, бегали ужасные русские крысы. За все годы подпольной борьбы
против Хорти ничего так не боялась Эржика, как теперь того, что эти крысы
вскочат на её кровать и будут бегать прямо по ней. Днём ещё, при смехе
подруг, страх её миновал, но по ночам она обтыкалась одеялом со всех сторон
и с головой и клялась, что если доживёт до утра -- будет уходить со
Стромынки. Химичка Надя приносила яд, разбрасывали им по углам, они стихали
на время, потом принимались за своё. Две недели назад колебания Эржики
решились: не кто-нибудь из девочек, а именно она, зачерпывая утром воду из
ведра, вытащила в кружке утонувшего крысёнка. Трясясь от омерзения,
вспоминая его сосредоточенно-примирённую острую мордочку, Эржика в тот же
день пошла в венгерское посольство и просила поселить её на частной
квартире. Посольство запросило министерство иностранных {386} дел СССР,
министерство иностранных дел -- министерство высшего образования,
министерство высшего образования -- ректора университета, тот -- свою
адмхозчасть, и хозчасть ответила, что частных квартир пока нет, жалоба же о
якобы крысах на Стромынке поступает впервые. Переписка пошла в обратную
сторону и снова в прямую. Всё же посольство обнадёживало Эржику, что комнату
ей дадут.
Теперь Эржика, охватив подтянутые к груди колени, сидела в своём
бразильском флаге как экзотическая птица.
-- Девочки-девочки, -- жалобным распевом говорила она. -- Вы мне все
так нравитесь! Я бы ни за что не ушла от вас мимо крыс.
Это была и правда и неправда. Девушки нравились ей, но ни одной из них
Эржика не могла бы рассказать о своих больших тревогах, об одинокой на
континенте Европы венгерской судьбе. После процесса Ласло Райка что -то
непонятное творилось на её родине. Доходили слухи, что арестованы такие
коммунисты, с кем она вместе была в подполье. Племянника Райка, тоже
учившегося в МГУ, и ещё других венгерских студентов вместе с ним -- отозвали
в Венгрию, и ни от кого из них не пришло больше письма.
В запертую дверь раздался их условный стук ( "утюга не прячьте,
свои!"). Муза поднялась и, прихромнув (колено ныло у неё от раннего
ревматизма), откинула крючок. Быстро вошла Даша -- твёрдая, с большим
кривоватым ртом.
-- Девчёнки! девчёнки! -- хохотала она, но всё ж не забыла накинуть за
собой крючок. -- Еле от кавалера отвязалась! От кого? Догадайтесь!
-- У тебя так жирно с кавалерами? -- удивилась Люда, роясь в чемодане.
Действительно, университет отходил от войны как от обморока. Мужчин в
аспирантуре было мало и всё какие--то не настоящие.
-- Подожди! -- Оленька вскинула руку и гипнотически смотрела на Дашу.
-- От Челюстей?
"Челюсти" был аспирант, заваливший три раза подряд диалектический и
исторический материализмы и, как {387} безнадёжный тупица, отчисленный из
аспирантуры.
-- От Буфетчика! -- воскликнула Даша, стянула шапку-ушанку с
плотно-собранных тёмных волос и повесила её на колок. Она медлила снять
дешёвенькое пальтецо с цыгеечным воротником, три года назад полученное по
талону в университетском распределителе, и так стояла у двери.
-- Ax -- того??!
-- В трамвае еду -- он заходит, -- смеялась Даша. -- Сразу узнал. "Вам
до какой остановки?" Ну, куда денешься, сошли вместе. "Вы теперь в той бане
уже не работаете? Я заходил сколько раз -- вас нет."
-- А ты б сказала... -- смех от Даши перебросился к Оленьке и охватывал
её как пламя, -- ты б сказала... ты б сказала...! -- Но никак она не могла
выговорить своего предложения и, хохоча, опустилась на кровать, однако не
мня разложенного там костюма.
-- Да какой буфетчик? Какая баня? -- добивалась Эржика.
-- Ты б сказала...! -- надрывалась Оленька, но новые приступы смеха
трясли её. Она вытянула руки и шевелением пальцев пыталась передать то, что
не проходило через глотку.
Засмеялись и Люда, и ничего не понявшая Эржика, и сумрачное некрасивое
лицо Музы разошлось в улыбке. Она сняла и протирала очки.
-- Куда, говорит, идёте? Кто у вас тут, в студенческом городке? --
хохотала и давилась Даша. -- Я говорю... вахтёрша знакомая!.. рукавички!..
вяжет...
-- Ру?-ка?-вички?..
-- ... вяжет!!!..
-- Но я хочу знать! Но какой буфетчик? -- умоляла Эржика.
Оленьку хлопали по хребту. Отсмеялись. Даша сняла пальто. В тугом
свитере, в простой юбке с тесным поясом видно было, какая она гибкая,
ладная, не устанет день нагибаться на любой работе. Отвернув цветистое
покрывало, она осторожно присела на край своей кровати, убранной почти
молитвенно -- с особой взбитостью подушки и подушечки, с кружевной накидкой,
с вышитыми салфеточками на стене. И рассказала Эржике: {388}
-- Это ещё осенью было, затепло, до тебя... Ну, где жениха искать?
Через кого знакомиться? Людка и посоветовала: иди, мол, гулять в Сокольники,
только одна! Девушкам всё портит, что они по двое ходят.
-- Расчёт без промаха! -- отозвалась Люда. Она осторожно стирала
пятнышко с носка туфли.
-- Вот я и пошла, -- продолжала Даша, но уже без веселья в голосе. --
Похожу -- сяду, на деревья посмотрю. Действительно, подсел быстро какой-то,
ничего по наружности. Кто же? Оказывается, буфетчик, в закусочной работает.
А я где?.. Стыдно мне так стало, не сказать же, что аспирантка. Вообще
учёная баба -- страх для мужчин...
-- Ну -- так не говори! Так можно чёрт знает до чего дойти! --
недовольно возразила Оленька.
В мире, таком прореженном и таком опустевшем, после того как вытолкнули
из него железное туловище войны; когда зияли только ямки чёрные в тех
местах, где должны были двигаться и улыбаться их сверстники или старшие их
на пять-на десять-на пятнадцать лет, -- этими неизвестно кем составленными,
грубыми, никакого смысла не выражающими словами "учёная баба" нельзя же было
захлопывать тот светлый яркий луч науки, который оставался их роковому
женскому поколению на всякие личные неудачи.
-- ... Сказала, что кассиршей в бане работаю. Пристал -- в какой бане,
да в какую смену. Еле ушла...
Всё оживление покинуло Дашу. Тёмные глаза её смотрели тоскливо.
Она весь день прозанималась в Ленинской библиотеке, потом несытно и
невкусно пообедала в столовой и возвращалась домой в унынии перед
незаполнимым воскресным вечером, не обещавшим ей ничего.
Когда-то, ещё в средних классах просторной бревенчатой школы в их селе,
ей нравилось хорошо учиться. Потом радовало, что под предлогом института ей
удалось отцепиться от колхоза и прописаться в городе. Но вот уж ей было
много лет, училась она восемнадцать кряду, надоело ей учиться до ломоты в
голове -- а зачем она училась? Простая бабья радость -- ребёнка родить, и
вот не от кого, не для кого. {389}
И, задумчиво покачиваясь, Даша в смолкнувшей комнате произнесла свою
любимую поговорку:
-- Нет, девчата, жизнь -- не роман...
При их МТС есть агроном один. Пишет Даше, упрашивает. Но вот-вот станет
она кандидатом наук, и вся деревня скажет: для чего ж училась девка? -- за
агронома вышла. Это и любая звеньевая может... А с другой стороны Даша
чувствовала, что и кандидат наук она будет ненастоящий, стреноженный,
скованный, что вузовская работа будет ей -- неподъёмный заклятый клин; что и
кандидатом не посмеет и не сумеет она проникнуть в те высшие свободные круги
науки.
Идущих в науку женщин, их целую жизнь хвалили, хвалили, так напевали,
так много им обещали -- и тем жёстче было теперь упереться в глыбу лбом.
Ревниво досмотрев за развязной удачливой соседкой, Даша сказала:
-- Людка! А ты -- ноги помой, советую.
Люда осмотрелась:
-- Ты думаешь?
В нерешительности вытащила спрятанную электроплитку и включила в
"жулик" вместо утюга.
Какой -нибудь работой хотелось деятельной Даше отогнать кручину. Она
вспомнила, что есть у неё новокупка из белья, не того размера, но пришлось
брать, пока выбросили. Теперь, достав, она начала ушивать.
Так все стихли, и можно было бы наконец вникнуть по-настоящему в
письмо. Но нет, оно не выписывалось! Муза перечитала последние написанные
фразы, одно слово заменила, несколько неясных букв подвела... -- нет, письмо
не удавалось! В письме была ложь, и мама с папой сразу это почувствуют. Они
поймут, что дочке плохо, что случилось что -то чёрное -- но почему же Муза
не пишет прямо? В первый раз почему она лжёт?..
Если бы никого сейчас не было в комнате, Муза бы застонала громко. Она
просто заревела бы вслух -- и, может, хоть чуть бы полегчало. А так она
бросила ручку и подперлась ладонями, скрывая лицо ото всех. Ведь вот как это
делается! -- выбор целой жизни, и ни с кем нельзя посоветоваться! Ни у кого
не найти помощи! -- подписка о неразглашении! А во вторник опять предстать
пе- {390} ред теми двумя, уверенными, знающими готовые слова, готовые
повороты. Как хорошо было жить ещё позавчера! А теперь всё погибло. Потому
что они ведь не уступят. Но и ты не уступишь. Как же можно рассуждать о
гамлетовском и донкихотском началах в человеке -- и всё время помнить, что
ты -- доносчица, что у тебя есть кличка -- Ромашка или какая-нибудь
Трезорка, и что ты должна собирать материалы вот на этих девчёнок или на
своего профессора?..
Муза сняла с зажмуренных глаз слезы, стараясь незаметно.
-- А где Надюшка? -- спросила Даша.
Никто не отозвался. Никто не знал.
Но у Даши за шитьём пришла своя мысль поговорить сейчас о Наде:
-- Как вы думаете, девочки, сколько можно? Ну, пропал без вести. Ну,
пошёл пятый год после войны. Ну, уж кажется, можно бы и отсечь, а?
-- Ах, что ты говоришь! Что ты говоришь! -- со страданием воскликнула
Муза и вскинула руки над головой. Широкие рукава её сероклетчатого платья
скользнули к локтям, обнажая белые рыхловатые руки. -- Только так и любят!
Истинная любовь перешагивает гробовую доску!
Сочные чуть припухлые губы Оленьки отошли в косую складку:
-- После гробовой доски? Это, Муза, что-то трансцендентное. Память,
нежные воспоминания, -- но любовь?
-- Вот именно: если человека нет вообще -- как же его любить? -- вела
своё Даша.
-- Я б ей, если б могла, честное слово, сама бы похоронное извещение
прислала: что убит, убит, убит и в землю закопали! -- горячо высказалась
Оленька. -- Что за проклятая война -- пять лет прошло, а она всё на нас
дышит!
-- Во время войны, -- вмешалась Эржика, -- очень многие загнались
далеко, за океан. Может и он там, живой.
-- Ну, вот это может быть, -- согласилась Оля. -- Так она может
надеяться. Но вообще, у Надюши есть такая тяжёлая черта: она любит упиваться
своим горем. И {391} только своим. Ей без горя даже чего-то бы в жизни не
хватало.
Даша ожидала, пока все отговорятся, и медленно проводила кончиком
иголки по рубчику, словно оттачивала её. Она-то знала, заводя разговор, как
сейчас их всех поразит.
-- Так слушайте, девчёнки, -- веско сказала она теперь. -- Всё это нас
Надюшка морочит, врёт. Ничего она не считает мужа мёртвым, ни на какой
возврат из без вести она не надеется. Она просто знает, что муж её жив. И
даже знает, где он.
Все оживились:
-- Откуда ты взяла?
Даша победно смотрела на них. Давно уже за её редкую приглядчивость её
прозвали в комнате следователем.
-- Слушать надо уметь, девки! Хоть раз обмолвилась она о нём как о
мёртвом? Не-а. Она даже "был" старается не говорить, а как-нибудь так, без
"был" и без "есть". Ну, если без вести пропал, то хоть разочек-то можно о
нём порассуждать как о мёртвом?
-- Но что ж тогда с ним?
-- Да неужели не ясно? -- вскрикнула Даша, вовсе откладывая шитьё.
Нет, им не было ясно.
-- Он жив, но бросил её! И ей стыдно в этом признаться! И придумала --
"без вести".
-- А вот в это поверю! в это поверю! -- поддержала Люда, хлюпая за
занавеской.
-- Значит, она жертвует собой во имя его счастья! -- воскликнула Муза.
-- Значит, почему-либо нужно, чтоб она молчала и не выходила замуж!
-- Тогда чего ей ждать? -- не понимала Оленька.
-- Да всё правильно, молодец Дашка! -- выскочила Люда из-за занавески
без халата, в одной сорочке, голоногая, отчего казалась ещё стройней и выше.
-- Заело её, потому и придумала, что -- святоша, что верна мёртвому. Ни
черта она не жертвует, дрожит она, чтоб кто-нибудь её приласкал, да никто её
не хочет! Вот бывает так, ты будешь идти -- на тебя все на улице будут
оглядываться, а она хоть сама прилипай -- а никому не нужна. {392}
И ушла за занавеску.
-- А к ней Щагов ходит, -- сказала Эржика, с трудом выговаривая "щ".
-- Ходит -- это ещё ничего не значит! -- уверенно отбивала невидимая
Люда. -- Надо, чтобы клюнул!
-- Как это -- "клюнул"? -- не поняла Эржика.
Рассмеялись.
-- Нет, вы скажите так, -- гнула Даша своё. -- Может, она ещё надеется
отбить мужа у той назад?..
В дверь раздался тот же условный стук -- "утюга не прячьте, свои".
Все замолчали. Даша откинула крючок.
Вошла Надя -- волочащимся шагом, с вытянутым постарелым лицом, как бы
желая своим видом подтвердить все худшие насмешки Люды. Странно, она даже не
обратилась к присутствующим ни с каким вежливо-приличным словом, не сказала
"вот и я" или "ну, что тут нового, девочки?". Она повесила шубу и молча
прошла к своей кровати.
Эржика снова читала. Муза опять убрала лицо в ладони. Оленька укрепляла
розовые пуговицы на своей кремовой блузке.
Никто не нашёлся ничего сказать. Желая сгладить неловкость тишины, Даша
протянула, будто заканчивая:
-- Так что, девчата, жизнь -- не роман...
--------
50
После свидания Наде хотелось видеться только с такими же обречёнными,
как и она, и говорить только о тех, кто сидит за решёткой. Она поехала из
Лефортова через всю Москву на Красную Пресню к жене Сологдина передать ей
три заветных слова мужа.
Но Сологдиной она не застала дома (мудрено было её застать, если все
недельные дела для сына и для себя сгруживались ей на воскресенье). Передать
записку через соседей было тоже немыслимо: из слов Сологдиной Надя знала, да
и представляла легко, что соседи враждебны к ней и шпионят. {393}
И если Надя поднималась по крутой, совсем тёмной днём лестнице
возбуждённая, предвкушая радость разговора с милой женщиной, разделяющей её
тайное горе, -- то опускалась она даже не раздосадованная, а разбитая. И как
на фотографической бумаге, положенной в бесцветный и безобидный на вид
проявитель, начинают неумолимо проступать уже содержавшиеся на ней, но до
сих пор неявные очертания, -- так и в душе Нади после неудачного захода к
Сологдиной, стали нагнетаться все те мрачные мысли и дурные предчувствия,
которые зародились ещё на свидании, но не сразу дали себя знать.
Он сказал: "не удивляйся, если меня отсюда увезут, если прервутся
письма"... Он может уехать!.. И даже эти свидания, раз в год --
прекратятся?.. А как же тогда Надя?..
И что-то о верховьях Ангары...
И ещё -- не стал ли он верить в бога?.. Была какая-то фраза... Тюрьма
искалечит его духовно, уведёт в мистику, в идеализм, приучит к покорности.
Характер его изменится, и он вернётся совсем-совсем незнакомым человеком...
Но, главное, он угрожающе говорил: "не связывай слишком больших надежд
с окончанием моего срока", "срок -- это условность". На свидании Надя
воскликнула: не верю! не может быть! Но вот шёл час за часом. Отданная своим
мыслям, она опять пересекла всю Москву, с Красной Пресни в Сокольники, и
теперь эти мысли неотгонно жалили её, и нечем было от них защититься.
Если тюремный срок Глеба никогда не кончится -- чего же ждать?
Справедливо ли это: превратить свою жизнь в приставку к жизни мужа? Всем
даром существа своего пожертвовать -- для ожидания пустоты?
Хорошо, хоть у них там нет женщин!..
Что-то было в сегодняшнем свидании ещё не названное, не понятое -- и
непоправимое...
И в студенческую столовую она тоже опоздала. Ещё этого мелкого
невезенья не хватало, чтоб довершить её отчаяние! Сразу вспомнилось, как два
дня назад её оштрафовали на десять рублей за то, что она сошла с задней
площадки. Десять рублей сейчас порядочные деньги, это
-- сто рублей дореформенных. {394}
На Стромынке под начинающимся приятным снежком стоял мальчишка в
нахлобученной фуражке и торговал папиросами "Казбек" вроссыпь. Надя подошла
и купила у него две папиросы.
-- А где же -- спичек? -- спросила она сама себя вслух.
-- На, тётя, чиркни! -- охотливо предложил мальчишка и протянул ей
коробку. -- За огонёк денег не берём!
Не размышляя, как это выглядит со стороны, Надя тут же, на улице, со
второй спички прикурила папиросу криво, с одного боку, отдала коробку и, не
заходя в дверь корпуса, стала прохаживаться. Курение ещё не стало её
привычкой, но и не первая это была её папироса. Горячий дым причинял ей боль
и отвращение -- и тем отсасывало немного тяжесть от сердца.
Откурив половину папиросы, Надя бросила её и поднялась в 318-ю комнату.
Тут она брезгливо миновала неубранную кровать Люды и тяжело опустилась
на свою, больше всего желая, чтобы её сейчас никто ни о чём не спрашивал.
Она села -- и глаза её оказались вровень с четырьмя стопами её
диссертации на столе -- четырьмя экземплярами на машинке. И Надя невольно
вспомнила все бесконечные мытарства с этой диссертацией -- как-то
устраиваться с фотокопиями чертежей, первую переделку, вторую, и вот возврат
для третьей.
А вспомнив, как безнадёжно и незаконно просрочена диссертация, она
вспомнила и ту секретную спецразработку, которая одна могла дать ей сейчас
заработок и покой. Но путь загораживала страшная анкета на восьми страницах.
Сдать её в отдел кадров надо было ко вторнику.
Писать всё, как есть -- значило быть выгнанной к концу недели из
университета, из общежития, из Москвы.
Или -- тотчас разводиться...
Как она и решила.
Но это было и тяжко, и способ долго-хитрый.
Эржика застелила постель, как могла (у неё это ещё не очень хорошо
получалось: и стелиться, и стирать, и гладить она училась впервые на
Стромынке, всю прежнюю жизнь такую работу за неё делала прислуга), накрасила
пе- {395} ред зеркалом не губы, а щёки, и ушла заниматься в Ленинку.
Муза пробовала читать, но чтение у неё не шло. Она заметила мрачную
неподвижность Нади и поглядывала на неё с беспокойством, не решаясь, однако,
спросить.
-- Да! -- вспомнила Даша. -- Я сегодня слышала, говорят "книжных" денег
за этот год заплатят вдвое больше.
Оленька встрепенулась:
-- Шутишь?
-- Девчёнкам наш декан сказал.
-- Подожди, это сколько же будет? -- Олино лицо загорелось тем
воодушевлением, которое деньги способны принести лишь людям, не привыкшим и
не жадным к ним. -- Триста да триста -- шестьсот, семьдесят да семьдесят --
сто сорок, пять да пять... Хо-го? -- вскричала она и захлопала в ладоши. --
Семьсот пятьдесят!! Вот это да!
И она чуть запела. У неё был голосок.
-- Теперь ты купишь себе полного Соловьёва!
-- Ещё чего! -- фыркнула Оленька. -- На эти деньги можно сшить платье
гранатовое, креп-жоржетовое, воображаешь? -- Она подхватила края юбки
кончиками пальцев. -- И двойные воланы?!
Оленька многим ещё не была обзаведена. Лишь совсем недавно, последний
год, у неё вернулся к этому интерес. У неё мать очень долго болела, в
позапрошлом году умерла. С тех пор никого-никого в живых у Оленьки не
осталось. На отца и на брата они с матерью получили похоронные в одну и ту
же неделю сорок второго года. Мать слегла тогда тяжело, и Оленьке пришлось
бросить первый курс, год пропустить, работать, потом перевестись на заочное.
Но ничего этого не было сейчас на её пухленьком милом
двадцативосьмилетнем личике. Напротив, её задевал тот вид застывшего
страдания, с которым, подавляя всех, сидела против неё на своей койке Надя.
И Оля спросила:
-- Что с тобой, Надюша? Ты утром ушла весёлая. Слова были
сочувственные, но смысл их был -- раздражение. Неизвестно, какими полутонами
наш голос вы- {396} даёт наше чувство.
Надя не только распознала это раздражение в голосе соседки. Но и глаза
её видели, как прямо перед ней Оленька одевалась, как вколола брошку --
рубиновый цветочек, в отворот жакета, как душилась.
И самые эти духи, окружавшие Олю невидимым облачком радости, достигали
Надиных ноздрей воздушной струйкой утраты.
И ничуть не разгладясь лицом и слова выговар