в картине? как их не выбросить для зрителя? Очевидно,
надо их восполнить! -- композицией, цветом, ничего другого в вашем
распоряжении нет.
-- Значит, не просто копировать?
-- Конечно, нет! Да вообще, -- начинал увлекаться Кондрашёв, -- всякий
пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что любуешься натурой и думаешь:
ах, как хорошо! ах, как здорово! ах, если бы удалось сделать так, как оно
есть! Но углубляешься в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да
ведь там, в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие! --
вот в этом месте, и ещё вот в этом! А должно быть вот как! вот как!! И так
пишешь! -- задорно и победно Кондрашёв смотрел на собеседников.
-- Но, батенька, "должно быть" -- это опаснейший путь! -- запротестовал
Рубин. -- Вы станете делать из живых людей ангелов и дьяволов, что вы,
кстати, и делаете. Всё-таки, если пишешь портрет Андрей Андреича {46}
Потапова, то это должен быть Потапов.
-- А что значит -- показать таким, какой он есть? -- бунтовал художник.
-- Внешне -- да, он должен быть похож, то есть пропорции лица, разрез глаз,
цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что вообще можно знать и видеть
действительность именно такою, какова она есть? А особенно --
действительность духовную? Кто это -- знает и видит??.. И если, глядя на
портретируемого, я разгляжу в нём душевные возможности выше тех, которые он
до сих пор проявил в жизни -- почему мне не осмелиться изобразить их? Помочь
человеку найти себя -- и возвыситься?!
-- Да вы -- стопроцентный соцреалист, слушайте! -- хлопнул в ладоши
Нержин. -- Фома просто не знает, с кем он имеет дело!
-- Почему я должен преуменьшать его душу?! -- грозно блеснул в полутьме
Кондрашёв никогда не сдвигающимися с носа очками. -- Да я вам больше скажу:
не только портретирование, но всякое общение людей, может быть всего-то и
важней этой целью: то, что увидит и назовёт один в другом -- в этом другом
вызывается к жизни!! А?
-- Одним словом, -- отмахнулся Рубин, -- понятия объективности для вас
и здесь, как нигде, не существует.
-- Да!! Я -- необъективен и горжусь этим! -- гремел Кондрашёв-Иванов.
-- Что-о?? Позвольте, как это? -- ошеломился Рубин.
-- Так! Так! Горжусь необъективностью! -- словно наносил удары
Кондрашёв, и только верхняя койка над ним не давала ему размаха. -- А вы,
Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны, но считаете себя объективным, а
это гораздо хуже! Моё преимущество перед вами в том, что я необъективен -- и
знаю это! И ставлю себе в заслугу! И в этом моё "я"!
-- Я -- не объективен? -- поражался Рубин. -- Даже я? Кто же тогда
объективен?
-- Да никто!! -- ликовал художник. -- Никто!! Никогда никто не был и
никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет эмоциональную
предокраску -- разве не так? Истина, которая должна быть последним {47}
итогом долгих исследований, -- разве эта сумеречная истина не носится перед
нами ещё д о всяких исследований? Мы берём в руки книгу, автор кажется нам
почему-то несимпатичен, -- и мы ещё до первой страницы предвидим, что
наверное она нам не понравится -- и, конечно, она нам не нравится! Вот вы
занялись сравнением ста мировых языков, вы только-только обложились
словарями, вам ещё на сорок лет работы -- но вы уже теперь уверены, что
докажете происхождение всех слов от слова "рука". Это -- объективность?
Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный. Рубин
рассмеялся тоже -- как было сердиться на этого чистейшего человека!
Кондрашёв не касался политики, но Нержин поспешил её коснуться:
-- Ещё один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас -- ещё один шаг! А --
Маркс? Я уверен, что он ещё не начинал никаких экономических анализов, ещё
не собрал никаких статистических таблиц, а уже знал, что при капитализме
рабочий класс есть абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и,
значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Лёвка, скажешь -- не так?
-- Дитя моё, -- вздохнул Рубин. -- Если б нельзя было заранее
предвидеть результат...
-- Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я ненавижу
это бессмысленное слово "прогресс"!
-- А вот в искусстве -- никакого "прогресса" нет! И быть не может!
-- В самом деле! В самом деле, вот здорово! -- обрадовался Нержин. --
Был в семнадцатом веке Рембрандт -- и сегодня Рембрандт, пойди перепрыгни! А
техника семнадцатого века? Она нам сейчас дикарская. Или какие были
технические новинки в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская
забава. Но в те же годы написана "Анна Каренина". И что ты мне можешь
предложить выше?
-- Позвольте, позвольте, магистр, -- уцепился Рубин.
-- Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс оставляете? Не
бессмысленный? {48}
-- Паразит! -- рассмеялся Глеб. -- Это подножка называется.
-- Ваш аргумент, Глеб Викентьич, -- вмешался Абрамсон, -- можно
вывернуть и иначе. Это означает, что учёные и инженеры все эти века делали
большие дела -- и вот продвинулись. А снобы искусства, видимо, паясничали. А
прихлебатели...
-- Продавались! -- воскликнул Сологдин почему-то с радостью.
И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались объединению одной
мыслью!
-- Браво, браво! -- кричал и Прянчиков. -- Парниши! Пижоны! Я ж это
самое вам вчера говорил в Акустической! -- (Он говорил вчера о преимуществах
джаза, но сейчас ему показалось, что Абрамсон выражает именно его мысли.)
-- Я, кажется, вас помирю! -- лукаво усмехнулся Потапов. -- За это
столетие был один исторически достоверный случай, когда некий
инженер-электрик и некий математик, больно ощущая прорыв в отечественной
беллетристике, сочинили вдвоём художественную новеллу. Увы, она осталась
незаписанной -- у них не было карандаша.
-- Андреич! -- вскричал Нержин. -- И вы могли бы её воссоздать?
-- Да понатужась, с вашей помощью. Ведь это был в моей жизни
единственный опус. Можно бы и запомнить.
-- Занятно, занятно, господа! -- оживился и удобнее уселся Сологдин.
Очень он любил в тюрьме вот такие придумки.
-- Но вы ж понимаете, как учит нас Лев Григорьич, никакое
художественное произведение нельзя понять, не зная истории его создания и
социального заказа.
-- Вы делаете успехи, Андреич.
-- А вы, добрые гости, доедайте пирожное, для кого готовили! История же
создания такова: летом тысяча девятьсот сорок шестого года в переполненной
до безобразия камере санатория Бу-тюр (такую надпись администрация выбила на
мисках, и означала она: БУтырская ТЮРьма), мы лежали с Викентьичем рядышком
сперва под нарами, потом на нарах, задыхались от недостатка воздуха, {49}
постанывали от голодухи -- и не имели иных занятий, кроме бесед и наблюдений
за нравами. И кто-то из нас первый сказал: -- А что, если бы...?
-- Это вы, Андреич, первый сказали: а что, если бы...? Основной образ,
вошедший в название, во всяком случае принадлежал вам.
-- А что, если бы...? -- сказали мы с Глебом Викентьевичем, -- а что
вдруг да если бы в нашу камеру...
-- Да не томите! Как же вы назвали?
-- Ну что ж,
Не мысля гордый свет забавить,
попробуем припомнить вдвоём этот старинный рассказ, а? --
глуховато-надтреснутый голос Потапова звучал в манере завзятого чтеца
запылённых фолиантов. -- Название это было: "Улыбка Будды".
--------
59
УЛЫБКА БУДДЫ
Действие нашего замечательного повествования относится к тому
многославному пышущему жаром лету 194... года, когда арестанты в количестве,
значительно превышающем легендарные сорок бочек, изнывали в набедренных
повязках от неподвижной духоты за тускло-рыбьими намордниками
всемирно-известной Бутырской тюрьмы.
Что сказать об этом полезном налаженном учреждении? Родословную свою
оно вело от екатерининских казарм. В жестокий век императрицы не пожалели
кирпича на его крепостные стены и сводчатые арки.
Почтенный замок был построен
Как замки строиться должны.
После смерти просвещённой корреспондентки Вольтера эти гулкие
помещения, где раздавался грубый топот карабинерских сапог, на долгие годы
пришли в запустение. Но по мере того, как на отчизну нашу надвигался всеми
желаемый прогресс, царственные потомки упомянутой {50} властной дамы почли
за благо испомещать там равно: еретиков, колебавших православный престол, и
мракобесов, сопротивлявшихся прогрессу.
Мастерок каменщика и тёрка штукатура помогли разделить эти анфилады на
сотни просторных и уютных камер, а непревзойдённое искусство отечественных
кузнецов выковало несгибаемые решётки на окна и трубчатые дуги кроватей,
опускаемых на ночь и поднимаемых днём. Лучшие умельцы из числа наших
талантливых крепостных внесли свой драгоценный вклад в бессмертную славу
Бутырского замка: ткачи ткали холщёвые мешки на дуги коек; водопроводчики
прокладывали мудрую систему стока нечистот; жестянщики клепали вместительные
четырёх- и шестиведерные параши с ручками и даже крышками; плотники
прорезали в дверях кормушки; стекольщики вставляли глазки; слесари
навешивали замки; а особые мастера стекло-арматурщики в сверхновое время
наркома Ежова залили мутно-стекольный раствор по проволочной арматуре и
воздвигли уникальные в своём роде намордники, закрывшие от зловредных
арестантов последний видимый ими уголок тюремного двора, здание острожной
церкви, тоже пригодившейся под тюрьму, и клочок синего неба.
Соображения удобства -- иметь надзирателей большей частью без
законченного высшего образования, подвигнули опекунов Бутырского санатория к
тому, чтобы в стены камер вмуровывать ровно по двадцать пять коечных дуг,
создавая основы простого арифметического расчёта: четыре камеры -- сто
голов, один коридор -- двести.
И так долгие десятилетия процветало это целительное заведение, не
вызывая ни нареканий общественности, ни жалоб арестантов. (Что не было
нареканий и жалоб, мы судим по редкости их на страницах "Биржевых
ведомостей" и полному отсутствию в "Известиях рабочих и крестьянских
депутатов".)
Но время работало не в пользу генерал-майора, начальника Бутырской
тюрьмы. Уже в первые дни Великой Отечественной войны пришлось нарушить
узаконенную норму двадцать пять голов в камере, помещая туда и излишних
жителей, которым не доставалось койки. Когда {51} избыток принял грозные
размеры, койки были раз и навсегда опущены, парусиновые мешки с них сняты,
поверх застланы деревянные щиты, и торжествующий генерал-майор со товарищи
вталкивал в камеру сперва по пятьдесят человек, а после
всемирно-исторической победы над гитлеризмом и по семьдесят пять, что
опять-таки не затрудняло надзирателей, знавших, что в коридоре теперь
шестьсот голов, за что им выплачивалась премиальная надбавка.
В такую густоту уже не имело смысла давать книг, шахмат и домино, ибо
их всё равно не хватало. Со временем уменьшалась врагам народа хлебная
пайка, рыбу заменили мясом амфибий и перепончатокрылых, а капусту и крапиву
-- кормовым силосом. И страшная Пугачёвская башня, где императрица держала
на цепи народного героя, теперь получила мирное назначение башни силосной.
А люди текли, приходили всё новые, бледнела и искажалась изустная
арестантская традиция, люди не помнили и не знали, что их предшественники
нежились на парусиновых мешках и читали запрещённые книги (только из
тюремных библиотек их и забыли изъять). Вносился в камеру в дымящемся бачке
бульон из ихтиозавра или силосная окрошка -- арестанты забирались с ногами
на щиты, из-за тесноты поджимали колени к груди и, опершись ещё передними
лапами около задних, в этих собачьих телоположениях с оскаленными зубами
зорко, как дворняжки, следили за справедливостью разливки хлёбова по мискам.
Миски разыгрывали, отвернувшись, -- "от параши к окну" и "от окна к
радиатору", после чего жители нар и поднарных конур, едва не опрокидывая
хвостами и лапами мисок друг другу, в семьдесят пять пастей жвакали
живительною баландою -- и только один этот звук нарушал философское молчание
камеры.
И все были довольны. И в профсоюзной газете "Труд" и в "Вестнике
московской патриархии" -- жалоб не было.
Среди прочих камер была и ничем не примечательная 72-я камера. Она была
уже обречена, но мирно дремавшие под её нарами и матюгавшиеся на её нарах
арестанты ничего не знали об ожидавших их ужасах. Накануне роко- {52} вого
дня они, как обычно, долго укладывались на цементном полу близ параши,
лежали в набедренных повязках на щитах, обмахиваясь от застойной жары
(камера не проветривалась от зимы до зимы), били мух и рассказывали друг
другу о том, как хорошо было во время войны в Норвегии, в Исландии, в
Гренландии. По внутреннему ощущению времени, выработавшемуся долгим
упражнением, зэки знали, что оставалось не более пяти минут до того момента,
когда дежурный вертухай промычит им в кормушку: "Ну, ложись, отбой был!"
Но вдруг сердца арестантов вздрогнули от отпираемых замков!
Распахнулась дверь -- и в двери показался стройный пружинящий капитан в
белых перчатках, чрез-вы-чайно взволнованный. За ним гудела свита
лейтенантов и сержантов. В гробовом молчании зэков вывели с вещами в
коридор. (Шёпотом зэки тут же родили промеж собой парашу, что их ведут на
расстрел.) В коридоре отсчитали из них пять раз по десять человек и
втолкнули в соседние камеры как раз вовремя, так что они успели там
захватить себе кусочек спального плаца. Эти счастливцы избежали страшной
участи двадцати пяти остальных. Последнее, что видели оставшиеся у своей
дорогой 72-й камеры, -- была какая-то адская машина с пульверизатором,
въезжавшая в их дверь. Потом их повернули через правое плечо и под звяканье
надзирательских ключей о пряжки поясов и щёлканье пальцами (то были принятые
в Бутырках надзирательские сигналы "веду зэка!") повели через многие
внутренние стальные двери и спускаясь по многим лестницам, -- в холл,
который не был ни подвалом расстрелов, ни пыточным подземельем, а широко был
известен в народе зэков как предбанник знаменитых бутырских бань. Предбанник
имел коварно-безобидный повседневный вид: стены, скамьи и пол, выложенные
шоколадной, красной и зелёной метлахской плиткой, и с грохотом выкатываемые
по рельсам вагонетки из прожарок с адскими крючками для навешивания на них
вшивых арестантских одежд. Легко ударяя друг друга по скулам и по зубам (ибо
третья арестантская заповедь гласит:
"Дают -- хватай!"), зэки разобрали раскалённые крючки, повесили на них
свои многострадальные одеяния, полинявшие, порыжевшие, а местами и
прогоревшие от еже- {53} декадных прожарок, -- и разгорячённые служанки ада
-- две старые женщины, презирая постылую им наготу арестантов, с грохотом
укатили вагонетки в тартар и захлопнули за собой железные двери.
Двадцать пять арестантов остались запертыми со всех сторон в
предбаннике. Они держали в руках только носовые платки или заменяющие их
куски разорванных сорочек. Те из них, чья худоба всё же сохранила ещё тонкий
слой дублёного мяса в той непритязательной части тела, посредством которой
природа наградила нас счастливым даром сидеть -- те счастливчики сидели на
тёплых каменных скамьях, выложенных изумрудными и малиново-коричневыми
изразцами. (Бутырские бани по роскоши оформления далеко оставляют позади
себя Сандуновские, и, говорят, некотрые любознательные иностранцы специально
предавали себя в руки ЧеКа, чтобы только помыться в этих банях.)
Другие же арестанты, исхудавшие до того, что не могли уже сидеть иначе,
как на мягком, -- ходили из конца в конец предбанника, не закрывая своей
срамоты и жаркими спорами пытаясь проникнуть за завесу происходящего.
Давно уж их воображенье
Алкало пи-щи роковой.
Однако, их столько часов продержали в предбаннике, что споры утихли,
тела покрылись пупырышками, а желудки, привыкшие с десяти часов вечера ко
сну, тоскливо взывали о наполнении. Среди арестантов победила партия
пессимистов, утверждавших, что через решётки в стенах и в полу уже втекает
отравленный газ, и сейчас все они умрут. Некоторым уже стало дурно от явного
запаха газа.
Но загремела дверь -- и всё переменилось! Не вошли, как всегда, два
надзирателя в грязных халатах с засоренными машинками для стрижки овец и не
швырнули пары тупейших в мире ножниц для того, чтобы переламывать ими ногти,
-- нет! -- четыре парикмахерских подмастерья ввезли на колесиках четыре
зеркальные стойки с одеколоном, фиксатуаром, лаком для ногтей и даже
театральными париками. И четыре очень почтенных дородных мастера, из них два
армянина, вошли следом. А в {54} парикмахерской, тут же, за дверью,
арестантам не только не стригли лобков, изо всех сил нажимая стригущими
плоскостями на нежные места, -- но пудрили лобки розовой пудрой. Легчайшим
полётом бритв касались измождённых арестантских ланит и щекотали в ухо
шёпотом:
"Не беспокоит?" Их голов не только не стригли наголо, но даже
предлагали парики. Их подбородков не только не скальпировали, но оставляли
по желанию клиентов начатки будущих бород и бакенбардов. А парикмахерские
подмастерья, распростёртые ниц, тем временем обрезали им ногти на ногах.
Наконец, в дверях бани им не влили в ладони по двадцать грамм растекающегося
вонючего мыла, а стоял сержант и под расписку выдавал каждому губку, дщерь
коралловых островов, и полновесный кусок туалетного мыла "Фея сирени".
После этого, как всегда, их заперли в бане и дали мыться всласть. Но
арестантам было не до мытья. Их споры были горячей бутырского кипятка.
Теперь среди них победила партия оптимистов, утверждавших, что Сталин и
Берия бежали в Китай, Молотов и Каганович перешли в католичество, в России
временное социал-демократическое правительство, и уже идут выборы в
Учредительное Собрание.
Тут с каноническим грохотом была открыта всем вам известная выходная
дверь бани -- ив фиолетовом вестибюле их ждали самые невероятные события:
каждому выдавалось мохнатое полотенце и... по полной миске овсяной каши, что
соответствует шестидневной порции лагерного работяги! Арестанты бросили
полотенца на пол и с изумительной быстротой без ложек и других
приспособлений поглотили кашу. Даже присутствовавший при этом старый
тюремный майор удивился и велел принести ещё по миске каши. Съели и ещё по
миске. Что было после -- никто из вас никогда не угадает. Принесли не
мороженую, не гнилую, не чёрную -- да просто, можно сказать, съедобную
картошку.
-- Это исключено! -- запротестовали слушатели. -- Это уже
неправдоподобно!
-- Но это было именно так! Правда, она была из сорта свинячьей, мелкая
и в мундирах, и, может быть, насытившиеся зэки не стали бы её есть, -- но
дьявольское ко- {55} варство состояло в том, что принесли её не поделенной
на порции, а в одном общем ведре. С ожесточённым воем, нанося тяжёлые ушибы
друг другу и карабкаясь по голым спинам, зэки бросились к ведру -- и через
минуту, уже пустое, оно с бренчанием прокатилось по каменному полу. В это
время принесли ещё соли, но соль была уже ни к чему.
Тем временем голые тела обсохли. Старый майор велел зэкам поднять с
пола мохнатые полотенца и обратился с речью.
-- Дорогие братья! -- сказал он. -- Все вы -- честные советские
граждане, изолированные от общества лишь временно, кто на десять, кто на
двадцать пять лет за свои небольшие проступки. До сих пор, несмотря на
высокую гуманность марксистско-ленинского учения, несмотря на ясно
выраженную волю партии и правительства, несмотря на неоднократные указания
лично товарища Сталина, руководством Бутырской тюрьмы были допущены
серьёзные ошибки и искривления. Теперь они исправляются. (Распустят по
домам! -- нагло решили арестанты.) Впредь мы будем содержать вас в курортных
условиях. (Остаёмся сидеть! -- поникли они.) Дополнительно ко всему, что вам
разрешалось и раньше, вам разрешается:
а) молиться своим богам;
б) лежать на койках хоть днём, хоть ночью;
в) беспрепятственно выходить из камеры в уборную;
г) писать мемуары.
Дополнительно к тому, что вам запрещалось, вам запрещается:
а) сморкаться в казённые простыни и занавески;
б) просить по второй тарелке еды;
в) при входе в камеру высоких посетителей противоречить начальству
тюрьмы или жаловаться на него;
г) брать без спросу со стола папиросы "Казбек".
Всякий, кто нарушит одно из этих правил, будет подвергнут пятнадцати
суткам холодного карцера-строгача и сослан в дальние лагеря без права
переписки. Понятно?
И едва лишь майор окончил речь -- не гремящие вагонетки выкатили из
прожарки бельё и драные телогрейки арестантов, нет! -- ад, поглотивший
лохмотья, не воз- {56} вращал их!
но вошли четыре молоденькие кастелянши, потупясь, краснея, милыми
улыбками подбодряя арестантов, что не всё ещё для них потеряно, как для
мужчин, -- и стали раздавать голубое шёлковое бельё. Затем зэкам выдали
штапельные рубашки, галстуки скромных расцветок, ярко-жёлтые американские
ботинки, полученные по ленд-лизу, и костюмы из поддельного коверкота.
Немые от ужаса и восторга, арестанты в строю парами были проведены
вновь в свою 72-ю камеру. Но, Боже, как она преобразилась!
Ещё в коридоре ноги их ступили на ворсистую ковровую дорожку, заманчиво
ведущую в уборную. А при входе в камеру их овенули струи свежего воздуха, и
бессмертное солнце сверкнуло прямо в их глаза (за хлопотами прошла ночь, и
воссияло уже утро). Оказалось, что за ночь решётки покрашены в голубой цвет,
намордники с окон сняты, а на бывшей бутырской церкви, стоящей внутри двора,
укреплено поворотное отражательное зеркало, и специально приставленный к
нему надзиратель регулирует его так, чтоб отражённый солнечный поток всё
время бы падал в окна 72-й камеры. Стены камеры, ещё вечером
оливково-тёмные, теперь были обрызганы светлой масляной краской, по которой
живописцы во многих местах вывели голубей и ленточки с надписью: "Мы -- за
мир!" и "Миру -- мир!"
Деревянных щитов с клопами не было и помину. На рамы кроватей были
натянуты холщёвые подвески, в них лежали перины, пуховые подушки, а из-за
кокетливо-отвёрнутого края одеяла сверкали белизной пододеяльник и простыня.
У каждой из двадцати пяти коек стояли тумбочки, по стенам тянулись полки с
книгами Маркса, Энгельса, блаженного Августина и Фомы Аквинского, посреди
камеры стоял стол под накрахмаленной скатертью, на нём -- ваза с цветами,
пепельница и нераспечатанная пачка "Казбека". (Всю роскошь этой волшебной
ночи удалось оформить через бухгалтерию и только сорт папирос "Казбек"
нельзя было подогнать ни под одну расходную статью. Начальник тюрьмы решил
шикнуть "Казбеком" на свои деньги, оттого и кара за него была назначена
такая строгая.) {57}
Но более всего преобразился тот угол, где прежде стояла параша. Стена
была отмыта добела и выкрашена, вверху теплилась большая лампада перед
иконой Богоматери с младенцем, сверкал ризами чудотворец Николай
Мирликийский, возвышалась на этажерке белая статуя католической мадонны, а в
неглубокой нише, оставленной ещё строителями, лежали Библия, Коран, Талмуд и
стояла маленькая тёмная статуэтка Будды -- по грудь. Глаза Будды были
немного сощурены, углы губ отведены назад, и в потемневшей бронзе чудилось,
что Будда улыбался.
Сытые кашей и картошкой и потрясённые невместимым обилием впечатлений,
зэки разделись и сразу заснули. Лёгкий Эол колебал на окнах кружевные
занавеси, не допускавшие мух. Надзиратель стоял в приотворенных дверях и
следил, чтобы никто не спёр "Казбека".
Так они мирно нежились до полудня, когда вбежал чрез-вы-чайно
разгорячённый капитан в белых перчатках и объявил подъём. Зэки проворно
оделись и заправили койки. Поспешно в камеру ещё втолкнули круглый столик
под белым чехлом, на нём разложили "Огонёк", "СССР на стройке" и журнал
"Америка", вкатили на колесиках два старинных кресла, тоже под чехлами -- и
наступила зловещая невыносимая тишина. Капитан ходил между кроватями на
цыпочках и красивой белой палочкой бил по пальцам тех, кто протягивал руку
за журналом "Америка".
В томительной тишине арестанты слушали. Как вам хорошо известно по
собственному опыту, слух -- это важнейшее чувство арестанта. Зрение
арестанта обычно ограничено стенами и намордником, обоняние насыщено
недостойными ароматами, осязанию нет новых предметов. Зато слух развивается
необыкновенно. Каждый звук даже в дальнем углу коридора тотчас же
опознаётся, истолковывает происходящие в тюрьме события и отмеряет время:
разносят ли кипяток, водят ли на прогулку или принесли кому-то передачу.
Слух и донёс начало разгадки: со стороны 75-й камеры загремела стальная
переборка, и в коридор вошло много людей. Слышался их сдержанный говор,
шаги, заглушаемые коврами, потом выделились голоса женщин, {58} шорох юбок,
и у самой двери 72-й камеры начальник Бутырской тюрьмы приветливо сказал:
-- А теперь госпоже Рузвельт, вероятно, будет интересно посетить
какую-нибудь камеру. Ну, какую же? Ну, первую попавшуюся. Например, вот
72-ю. Откройте, сержант.
И в камеру вошла госпожа Рузвельт в сопровождении секретаря,
переводчика, двух почтенных матрон из среды квакеров, начальника тюрьмы и
нескольких лиц в гражданской одежде и в форме МВД. Капитан же в белых
перчатках отошёл в сторону. Вдова президента, женщина тоже передовая и
проницательная, много сделавшая для защиты прав человека, госпожа Рузвельт
задалась целью посетить доблестного союзника Америки и увидеть своими
глазами, как распределяется помощь ЮНРРА (Америки достигли зловредные слухи,
будто продукты ЮНРРА не доходят до простого народа), а также -- не
ущемляется ли в Советском Союзе свобода совести. Ей уже показали тех простых
советских граждан (переодетых партработников и чинов МГБ), которые в своих
грубых рабочих спецовках благодарили Соединённые Штаты за бескорыстную
помощь. Теперь госпожа Рузвельт настояла, чтоб её провели в тюрьму. Желание
её исполнилось. Она уселась в одно из кресел, свита устроилась вокруг, и
начался разговор через переводчика.
Солнечные лучи от поворотного зеркала всё так же били в камеру. И
дыхание Эола шевелило занавеси.
Госпоже Рузвельт очень понравилось, что в камере, выбранной наудачу и
застигнутой врасплох, была такая удивительная белизна, полное отсутствие
мух, и, несмотря на будний день, в святом углу теплилась лампада.
Заключённые поначалу робели и не двигались, но когда переводчик перевёл
вопрос высокой гостьи, неужели, щадя чистоту воздуха, никто из заключённых
даже не курит, -- один из них с развязным видом встал, распечатал коробку
"Казбека", закурил сам и протянул папиросу товарищу.
Лицо генерал-майора потемнело.
-- Мы боремся с курением, -- выразительно сказал он, -- ибо табак --
это яд.
Ещё один заключённый пересел к столу и стал про- {59} сматривать журнал
"Америка", почему-то очень торопливо.
-- За что же наказаны эти люди? Например, вот этот господин, который
читает журнал? -- спросила высокая гостья.
("Этот господин" получил десять лет за неосторожное знакомство с
американским туристом.)
Генерал-майор ответил:
-- Этот человек -- активный гитлеровец, он служил в Гестапо, лично сжёг
русскую деревню и, простите, изнасиловал трёх русских крестьянок. Число
убитых им младенцев не поддаётся учёту.
-- Он приговорён к повешению? -- воскликнула госпожа Рузвельт.
-- Нет, мы надеемся, что он исправится. Он приговорён к десяти годам
честного труда.
Лицо арестанта выражало страдание, но он не вмешивался, а продолжал с
судорожной поспешностью читать журнал.
В этот момент в камеру ненароком зашёл русский православный священник с
большим перламутровым крестом на груди -- очевидно, с очередным обходом, и
очень был смущён, застав в камере начальство и иностранных гостей.
Он хотел было уже уйти, но скромность его понравилась госпоже Рузвельт,
и она попросила его выполнять свой долг. Священник тут же всучил одному из
растерявшихся арестантов карманное Евангелие, сам сел на кровать ещё к
одному и сказал окаменевшему от удивления:
-- Итак, сын мой, в прошлый раз вы просили рассказать вам о страданиях
Господа нашего Иисуса Христа.
Госпожа Рузвельт попросила генерал-майора тут же при ней задать
заключённым вопрос -- нет ли у кого-нибудь из них жалоб на имя Организации
Объединённых Наций?
Генерал-майор угрожающе спросил:
-- Внимание, заключённые! А кому было сказано про "Казбек"? Строгача
захотели?
И арестанты, до сих пор зачарованно молчавшие, теперь в несколько
голосов возмущённо загалдели:
-- Гражданин начальник, так курева нет! {60}
-- Уши пухнут!
-- Махорка-то в тех брюках осталась!
-- Мы ж-то не знали!
Знаменитая дама видела неподдельное возмущение заключённых, слышала их
искренние выкрики и с тем большим интересом выслушала перевод:
-- Они единодушно протестуют против тяжёлого положения негров в Америке
и просят рассмотреть этот вопрос в ООН.
Так в приятной взаимной беседе прошло минут около пятнадцати. В этот
момент дежурный по коридору доложил начальнику тюрьмы, что принесли обед.
Гостья попросила, не стесняясь, раздавать обед при ней. Распахнулась дверь,
и хорошенькие молоденькие официантки (кажется, те самые переодетые
кастелянши), внеся в судках обыкновенную куриную лапшу, стали разливать её
по тарелкам. Во мгновение словно порыв первобытного инстинкта преобразил
благообразных арестантов: они вспрыгнули в ботинках на свои постели, поджали
колени к груди, оперлись ещё руками около ног и в этих собачьих
телоположениях с оскаленными зубами зорко наблюдали за справедливостью
разливки лапши. Дамы-патронессы были шокированы, но переводчик объяснил им,
что таков русский национальный обычай.
Невозможно было уговорить арестантов сесть за стол и есть мельхиоровыми
ложками. Они уже вытащили откуда-то свои облезлые деревянные, и едва лишь
священник благословил трапезу, а официантки разнесли тарелки по постелям,
предупредив, что на столе -- блюдо для сбрасывания костей, -- единовременно
раздался страшный втягивающий звук, затем дружный хруст куриных костей -- и
всё, наложенное в тарелки, навсегда исчезло. Блюдо для сбрасывания костей не
понадобилось.
-- Может быть, они голодны? -- высказала нелепое предположение
встревоженная гостья. -- Может быть, они хотят ещё?
-- Добавки никто не хочет? -- хрипло спросил генерал.
Но никто не хотел добавки, зная мудрое лагерное выражение "прокурор
добавит".
Однако, тефтели с рисом зэки проглотили с той же {61} неописуемой
быстротой.
Компота же в этот день не полагалось, так как день был будний.
Убедившись в ложности инсинуаций, распускаемых злопыхателями в западном
мире, миссис Рузвельт со всею свитой вышла в коридор и там сказала:
-- Но как грубы их манеры и как низко развитие этих несчастных! Можно
надеяться, однако, что за десять лет они приучатся здесь к культуре. У вас
великолепная тюрьма!
Священник выскочил из камеры между свитой, торопясь, пока не захлопнули
дверь.
Когда гости из коридора ушли, в камеру вбежал капитан в белых
перчатках:
-- Вста-ать! -- закричал он. -- Становись по два! Выходи в коридор!
И заметив, что слова его не всеми правильно поняты, он ещё подошвою
сапога дополнительно разъяснял отстающим.
Только тут обнаружилось, что один хитроумный зэк буквально понял
разрешение писать мемуары и, пока все спали, с утра уже накатал две главы:
"Как меня пытали" и "Мои лефортовские встречи".
Мемуары были тут же отобраны, и на ретивого писателя заведено новое
следственное дело -- о подлой клевете на органы госбезопасности.
И снова с пощёлкиванием и позвякиванием "веду зэка" их отвели сквозь
множество стальных дверей в предбанник, всё так же переливавшийся своею
вечной малахитово-рубинной красотою. Там с них снято было всё, вплоть до
шёлкового голубого белья и произведен был особо-тщательный обыск, во время
которого у одного зэка под щекой нашли вырванную из Евангелия нагорную
проповедь. За это он тут же был бит сперва в правую, а потом в левую щеку.
Ещё отобрали у них коралловые губки и "Фею сирени", в чём опять-таки
заставили каждого расписаться.
Вошли два надзирателя в грязных халатах и тупыми засоренными машинками
стали выстригать арестантам лобки, потом теми же машинками -- щёки и темени.
Наконец, в каждую ладонь влили по 20 граммов жидкого {62} вонючего
заменителя мыла и заперли всех в бане. Делать было нечего, арестанты ещё раз
помылись.
Потом с каноническим грохотом отворилась выходная дверь, и они вышли в
фиолетовый вестибюль. Две старые женщины, служанки ада, с громом выкатили из
прожарок вагонетки, где на раскалённых крючках висели знакомые нашим героям
лохмотья.
Понуро вернулись они в 72-ю камеру, где снова на клопяных щитах лежали
пятьдесят их товарищей, сгорая от любопытства узнать о происшедшем. Окна
вновь были забиты намордниками, голубки закрашены тёмно-оливковой краской, а
в углу стояла четырехведерная параша.
И только в нише, забытый, загадочно улыбался маленький бронзовый
Будда...
--------
60
В то время, как рассказывалась эта новелла, Щагов, наблестив не новые,
но ещё приличные хромовые сапоги, натянув подглаженное, бывшее своё
парадное, обмундирование с привинченными начищенными орденами, с пришитыми
нашивками ранений (увы, мода на военную форму катастрофически устаревала в
Москве, и скоро предстояло Щагову вступить в нелёгкое состязание по костюмам
и ботинкам) -- поехал в другой конец города на Калужскую заставу, куда был
зван через своего фронтового знакомца Эрика Саунькина-Голованова на
торжественный вечер в семью прокурора Макарыгина.
Вечер был сегодня для молодёжи и вообще для семьи по тому поводу, что
прокурор получил орден Трудового Красного Знамени. Собственно, молодёжь
попадала туда довольно отдалённая, но папаша отпускал деньжат. Должна была
там быть и та девушка, которую Щагов назвал Наде своей невестой, но с
которой ещё окончательно не было решено и надо было дожимать. Из-за того
Щагов и звонил Эрику, чтобы тот устроил ему приглашение на этот вечер.
Теперь с приготовленными несколькими первыми фразами он поднимался по
той самой лестнице, где Кла- {63} ре всё виделась моющая женщина, и в ту
квартиру, где четыре года назад, елозя на коленях в рваных ватных брюках,
настилал паркет тот самый человек, у которого он только что едва не отнял
жену.
Дома тоже имеют свою судьбу...
Помимо того, что надо было держать и приблизить свою намеченную
невесту, главной надеждой и желанием Щагова в этот вечер было -- вкусно,
разнообразно и досыта поесть. Он знал, что будет приготовлено всё лучшее и
расставлено в непоглотимых количествах, но по заклятью званых пиршеств гости
зададутся не тем, чтобы с полным вниманием и наслаждением есть, а --
забавлять друг друга, мешать, выказывая пище мнимое пренебрежение. Щагову
надо было суметь, занимая свою соседку и сохраняя равномерно-любезное
выражение, успевая шутить и отвечать на шутки -- тем временем утолять и
утолять свой желудок, иссыхающий в студенческой столовой.
Там, на вечере, он не предполагал увидеть ни одного подлинного
фронтовика, своего брата по минным проходам, своего брата по гадкой мелкой
усталой трусце перепаханным полем -- трусце, оглушительно именуемой атакою.
От своих товарищей -- рассеянных, канувших и убитых на конопельных задах
деревни, под стенкой сарая, на штурмовых плотиках, -- он шёл один сюда, в
тёплый благополучный мир -- не для того, чтобы спросить: "сволочи! а где вы
были?", но -- примкнуть самому, но -- наесться.
Да не устаревает ли он с этим делением людей: солдат -- не солдат? Ведь
вот уже стесняются люди носить и фронтовые ордена, которые так стоили и
горели когда-то. Не будешь каждого трясти: "А где ты был?" Кто воевал, кто
прятался -- это теперь смешивается, уравнивается. Есть закон времени, закон
забытья. Мёртвым -- слава, живым -- жизнь.
Щагов надавил кнопку звонка. Открыла ему Клара, как он догадался.
В тесном маленьком коридорчике уже висело в меру мужских и дамских
пальто. Уже сюда достигал весь тёплый дух сборища: весёлый гул голосов, и
радиола, и позвякиванье посуды и смешанные радостные запахи кухни.
Клара ещё не успела пригласить гостя раздеться, как {64} зазвонил
висевший тут же телефон. Клара сняла трубку, стала говорить, а левой рукой
усиленно показывала Шагову, чтоб он раздевался.
-- Инк?.. Здравствуй... Как? Ты ещё не выехал?.. Сейчас же!.. Инк, ну
папа обидится... Да у тебя и голос вялый... Ну что ж делать, а ты через "не
могу"!.. Тогда подожди, я Нару позову... Нара! -- крикнула она в комнату. --
Твой благоверный звонит, иди! Раздевайтесь! -- (Щагов уже снял шинель.) --
Снимайте галоши! -- (Он пришёл без них.) -- ...Слушай, он ехать не хочет.
Вея духами не нашего небосклона, в коридор вошла сестра Клары --
Дотнара, жена дипломата, как предварял Щагова Голованов. Не красотой
поражала она, но той вальяжностью, тем плытием по воздуху, который создал
славу русского женского типа. Притом не была она толста или дородна, а
просто -- не пигалица, которая жмётся, вертится и подбирается, неуверенная в
себе. Эта женщина ступала так, что равно ей принадлежали прежний и новый
кусок пола под ногами, прежний и новый объём пространства, занятый её
фигурой.
Она взяла трубку и стала ласково говорить с мужем. Щагову она отчасти
мешала теперь пройти, но он не спешил миновать это ароматное препятствие, он
рассматривал. От отсутствия грубых ложных накладных плеч, какие были у всех
женщин теперь, Дотнара казалась особенно женственной: её плечи спадали в
руки той линией, которую дала природа и лучше которой придумать нельзя. Ещё
что-то странное было в её наряде: платье без рукавов, но зато полунакидка,
отороченная мехом, -- с рукавами, туготой обливающими у кистей, а выше
разрезанными.
И никому из них, толпившихся на ковре в уютном коридорчике, не могло и
в голову прийти, что в этой безобидной чёрной полированной трубке, в этом
ничтожном разговоре о приезде на вечеринку, таилась та таинственная
погибель, которая подстерегает нас даже в костях мёртвого коня.
С тех пор, как сегодня днём Рубин заказал записать ещё телефонных
разговоров каждого из подозреваемых, -- трубка телефона в квартире Володина
сейчас была впер- {65} вые снята им самим -- ив центральном узле связи
министерства госбезопасности зашуршала лента магнитофона с записью голоса
Иннокентия Володина.
Осторожность, правда, подсказывала Иннокентию не звонить эти дни по
телефону, но жена уехала из дому без него и оставила записку, что
обязательно надо быть вечером у тестя.
Он позвонил, чтобы не поехать.
Вчера -- да разве вчера? как давно-давно-давно... -- после звонка в
посольство в нём стало накручиваться, накручиваться. Он и не ждал, что так
разволнуется, он не предполагал, что так боится за себя. Ночью его охватил
страх верного ареста -- и он не знал, как дождаться утра, чтобы было куда
уехать из дому. Целый день он прожил в смятении, не понимал и не слышал тех
людей, с которыми разговаривал. Досада на свой порыв, и гадкий расслабляющий
страх слоились в нём -- а к вечеру выродились в безразличие: будь, что
будет.
Иннокентию было бы, наверно, легче, если бы этот бесконечный день был
не воскресным, а будним. Он бы тогда на службе мог догадываться по разным
признакам, продвигается или отменена его отправка в Нью-Йорк, в главную
квартиру ООН. Но о чём можно судить в воскресенье -- покой или угроза таится
в праздничной неподвижности дня?
Все эти минувшие сутки ему так представлялось, что его звонок был
безрассудство, самоубийство -- к тому же