чернильницу, где он с
утра ежедневно записывал программы радиопередач, он прочёл:
20. 30. -- Рс. п и рм (Обх)
Это значило: "Русские песни и романсы в исполнении Обуховой".
Такая редкость! И в тихий час перерыва. Концерт уже идёт. Но удобно ли
включить?
На подоконнике, лишь руку протянуть, стоял приёмничек с фиксированной
настройкой на три московских программы, подарок Валентули. Нержин покосился
на неподвижную Симочку и воровским движением включил на самую малую
громкость.
И только-только разгорелись лампы, как проступил аккомпанемент струнных
и вслед за ним на всю тихую комнату -- низкий, глуховато-страстный, ни на
чей не похожий голос Обуховой.
Симочка вздрогнула. Посмотрела на приёмник. Потом на Глеба.
Обухова пела очень близкое к ним, даже слишком больно близкое:
Нет, не тебя так пылко я люблю...
Надо же, как неудачно! Глеб шарил сбок себя, чтоб незаметно выключить.
Симочка опустилась на усилитель, руки ободком, и снова заплакала,
заплакала.
Что даже горьких слов своих у него не хватило на их короткие общие
минуты.
-- Прости меня! -- забрало Глеба. -- Прости меня! Прости меня!!
Он так и не нащупал выключить. Тёплым толчком его кинуло -- он обошёл
столы и, уже пренебрегая часовым, взял её за голову, поцеловал волосы у лба.
{312}
Симочка плакала без всхлипываний, без вздрагиваний, обильно,
освобождённо.
--------
90
С мыслями расстроенными, поражённый ещё известием об аресте Руськи
(параша об этом возникла два часа назад, после взлома его стола Шикиным,
подтвердилась же на вечерней поверке отсутствием Руськи, как бы не
замечаемым дежурными), Нержин едва не забыл об условленной встрече с
Герасимовичем.
Режим неуклонимо привёл его через пятнадцать минут снова к тем же двум
столам, к тем развёрнутым журналам и опрокинутому усилителю, ещё закапанному
симочкиными слезами. И теперь казнены были Глеб и Симочка два часа сидеть
друг против друга (и завтра, и послезавтра, и каждый день, и целые дни) и
прятать глаза в бумаги, избегая встретиться.
Но на больших электрических часах перепрыгнула минутная стрелка,
подходя уже к четверти десятого -- и Нержин вспомнил. Не очень было сейчас
настроение толковать о разумном обществе -- а может и хорошо как раз. Он
запер левую стойку стола, где хранились его главные записи, и, ничего не
свёртывая и не гася настольной лампы, с папиросой в зубах вышел в коридор.
Неторопливой развалкой прошёл до остеклённой двери, ведущей на заднюю
лестницу, толкнул её. Как ожидалось, она была незаперта.
Нержин лениво оглянулся. По всей длине коридора не было ни человека.
Тогда резким движением он перешагнул порог, с деревянного пола на цементный,
тем уйдя со стрелы коридора и, придерживая, прикрыл за собою дверь без шума.
И стал подниматься по лестнице в густеющую темноту, чуть попыхивая и
посвечивая себе папиросой.
Окно Железной Маски не светилось. Сквозь одно из наружных на верхнюю
площадку втекала полоса слабого мреющего света.
Дважды зацепясь о хлам, сложенный на лестнице, Нержин на верхних
ступеньках приглушенно окликнул: {313}
-- Тут есть кто?
-- Кто это? -- отозвался из темноты голос тоже приглушенный, то ли
Герасимовича, то ли нет.
-- Да это -- я, -- растянул Нержин, чтобы можно было угадать его, и
посильнее пыхнул папироской, освещая себя.
Герасимович зажёг острый лучик маленького карманного фонарика, указал
им на тот же самый чурбак, на котором Нержин вчера днём отсиживался после
свидания, и погасил. Сам он примостился на таком же втором.
На всех стенах таились, густились невидимые картины крепостного
художника.
-- Вот видите, какие мы ещё телята в конспирации, даже просидев так
долго в тюрьме, -- сказал Герасимович. -- Мы не предусмотрели простого:
входящий ничем не компрометирован, а тот, кто ждал в темноте, не может
окликать. Надо было придумать условную фразу при подъёме на лестницу.
-- Да-а, -- усаживался Нержин. -- Каждый из нас должен быть и жнец, и
швец, и в дуду игрец. Успевать работать для хлеба, и строить душу, и ещё
уметь бороться с сытым аппаратом ГБ -- а сколько их? миллиона два? Надо
прожить сколько жизней в одной! -- мудрено ли, что мы не справляемся?.. Как
вы думаете, а Мамурин не может лежать на кровати в темноте? А то мы с равным
успехом можем беседовать в кабинете Шикина.
-- Перед тем, как идти сюда, я удостоверился: он в Семёрке. Если
вернётся -- мы его обнаружим первые. Итак, перехожу к сути.
Он это говорил делово, но была в его голосе усталость и отвлечённость.
-- Собственно, я собирался просить вас отложить наш разговор... Но дело
в том, что я на днях отсюда уеду.
-- Так точно знаете?
-- Да.
-- Вообще, я тоже уеду, ну не так быстро. Не угодил...
-- Так если бы знать, что мы с вами окажемся на одной пересылке --
поговорили бы там, уж там-то время будет. Но тюремная история учит нас ни
одного разговора не откладывать. {314}
-- Да. Я тоже так вывел.
-- Итак, вы сомневаетесь в том, что можно разумно построить общество?
-- Очень сомневаюсь. До полного неверия.
-- А между тем, это совсем несложно. Только строить его -- дело элиты,
а не ослиного скопа. Интеллектуальной, технической элиты. И общество надо
строить не "демократическое", не "социалистическое", это всё признаки не из
того ряда. Общество надо строить интеллектуальное. Оно обязательно и будет
разумным.
-- Ну во-от, -- разочарованно потянул Нержин. -- Вот вы и накидали.
Тремя фразами накидали -- за три вечера не разобраться. Во-первых,
интеллектуальное -- чем отличается от рационального? А его мы уже знаем, нам
французские рационалисты уже одну великую революцию сделали, избавьте.
-- То были -- болтуны, а не рационалисты. Интеллектуалы -- ещё своей
революции не делали.
-- И не сделают. Они -- головастики... Интеллектуальное общество -- это
у вас какое? Это, очевидно, вне-этическое и внерелигиозное?
-- Не обязательно. Это можно предусмотреть.
-- Предусмотреть! Но вот вы же не предусматриваете. Интеллектуальное
общество -- как можно себе представить? Инженеры без священников. Всё очень
хорошо функционирует, разумнейшее хозяйство, каждый у правильного дела -- и
быстрое накопление благ. Но этого мало, поймите! Цели общества не должны
быть материальны!
-- Это -- уже поздняя поправка. А пока что для большинства стран
мира...
-- О пока что я и разговаривать не хочу! А потом поздно будет! Вы же
мне говорите о разумном устройстве!.. Дальше. "Не социалистическое" -- это
мне наплевать, форма собственности имеет значение десятое, и неизвестно,
какая лучше. Но вот "не демократическое" -- это меня пугает. Это -- что
такое? Почему?
Из густой тьмы Герасимович отвечал точными нужными словами, не вставляя
сорных, как пишутся хорошие книги, как бывает, когда обдумано прежде, чем
сказано.
-- Мы изголодались по свободе, и нам кажется: нужна {315} безграничная
свобода. А свобода нужна ограниченная, иначе не будет слаженного общества.
Только не в тех отношениях ограниченная, как зажимают нас. И -- честно
предупредить заранее, не обманывать. Нам демократия кажется солнцем
незаходящим. А что такое демократия? -- угождение грубому большинству.
Угождение большинству означает: равнение на посредственность, равнение по
низшему уровню, отсечение самых тонких высоких стеблей. Сто или тысяча
остолопов своим голосованием указывают путь светлой голове.
-- Хм-м, -- недоуменно мычал Нержин. -- Это для меня ново... Это я --
не понимаю... не знаю... Думать надо... Я привык -- демократия... А что же
вместо демократии?
-- Справедливое неравенство! Неравенство, основанное на истинных
дарованиях, природных и развитых. Хотите -- авторитарное государство, хотите
-- власть духовной элиты. Власть самоотверженных, совершенно бескорыстных и
светоносных людей.
-- Батюшки! Да это в идеале бы -- пожалуйста. Но как эта элита
отберётся? И, главное, как остальных убедить, что это -- та самая элита?
Ведь ум на лбу не написан, честность огнём не светится... Это нам и про
социализм обещали, что только в ангельских одеяниях будут руководить, а --
какие хари вылезли?.. Тут мно-ого вопросов... А -- с партиями как? Вернее:
как бы совсем без партий -- и старого типа и, упаси Господь, Нового Типа?
Человечество ждёт пророка, кто б научил, как вообще без партий жить! Всякая
партийность -- тоже ведь строжка под большинство, под дисциплину, говори,
что не думаешь. Всякая партия корёжит и личность и справедливость. Лидер
оппозиции критикует правительство не потому что оно действительно ошиблось,
а потому что -- зачем тогда оппозиция?
-- Ну вот, вы сами идёте от демократии к моей системе.
-- Ещё не иду! Это -- немножко... Насчёт авторитарности? Конечно, нужен
авторитет в государстве, но какой? Этический! Не власть на штыках, а чтоб --
любили и уважали. Чтоб сказал: соотечественники, не надо, это дурно! -- и
все бы сразу прониклись: верно ведь, {316} плохо! отвергнем! не будем! Где
вы такое возьмёте?.. А то говорится "авторитарность", а вылупляется --
тоталитарность. По мне бы, так что-нибудь швейцарское, помните у Герцена?
Тем сильнее власть, чем ниже: самая большая -- сельский сход, самый
бесправный человек в государстве -- президент... Ну, да это смеюсь... Вообще
не рано ли мы с вами занялись? Разумное устройство! Разумней бы толковать --
как из безразумного выбраться? Мы и этого не умеем, хоть и ближе.
-- Это и есть главный предмет нашей беседы, -- раздался спокойный голос
из темноты. И так просто, будто говорилось о замене перегоревшей радиолампы
в схеме:
-- Я думаю, что нам, русским техническим интеллигентам, пришло время
сменить в России образ правления.
Нержин вздрогнул. Впрочем, не от недоверия: он ещё по наружности
чувствовал к Герасимовичу родственность, хотя разговориться им не
приходилось до сих пор.
Тихий ровный голос из темноты говорил сдержанно и чуть торжественно, от
чего Нержин ощутил перебеги ознобца вдоль хребта.
-- Увы, самопроизвольная революция в нашей стране невозможна. Даже в
прежней России, где была почти невозбранная свобода разлагать народ,
понадобилось три года раскачивать войной -- да какой! А у нас анекдот за
чайным столом стоит головы, какая ж революция?
-- Только не "увы"! -- откликнулся Нержин. -- Ну её к чёрту, революцию:
элиту же вашу первую и перережут. Всё образованное и прекрасное выбьют, всё
доброе разорят.
-- Хорошо, не "увы". Но от этого многие из нас стали полагать надежды
на помощь извне. Мне кажется это глубокой и вредной ошибкой. В
"Интернационале" не так глупо сказано: "Никто не даст нам избавленья!
добьёмся мы освобожденья своею собственной рукой!" Надо понять, что чем
состоятельней и привольней живётся на Западе, тем меньше западному человеку
хочется воевать за тех дураков, которые дали сесть себе на шею. И они правы,
они не открывали своих ворот бандитам. Мы заслужили свой режим и своих
вождей, нам и расхлёбывать.
-- Дождутся и они. {317}
-- Конечно, дождутся. В благополучии есть губящая сила. Чтобы продлить
его на год, на день -- человек жертвует не только всем чужим, но всем
святым, но даже простым благоразумием. Так они вскормили Гитлера, так они
вскормили Сталина, отдавали им по пол-Европы, теперь -- Китай. Охотно
отдадут Турцию, если этим хоть на неделю отсрочат всеобщую мобилизацию у
себя. Они -- конечно погибнут. Но мы -- раньше.
-- Раньше.
-- В том беда, что надежда на американцев освобождает нашу совесть и
расслабляет нашу волю: мы получаем право не бороться, подчиняться, жить по
течению и постепенно вырождаться. Я не согласен, будто наш народ с годами в
чём-то там прозревает, что-то в нём назревает... Говорят: целый народ нельзя
подавлять без конца. Ложь! Можно! Мы же видим, как наш народ опустошился,
одичал, и снизошло на него равнодушие уже не только к судьбам страны, уже не
только к судьбе соседа, но даже к собственной судьбе и судьбе детей.
Равнодушие, последняя спасительная реакция организма, стала нашей
определяющей чертой. Оттого и популярность водки -- невиданная даже по
русским масштабам. Это -- страшное равнодушие, когда человек видит свою
жизнь не надколотой, не с отломанным уголком, а так безнадёжно
раздробленной, так вдоль и поперёк изгаженной, что только ради алкогольного
забвения ещё стоит оставаться жить. Вот если бы водку запретили -- тотчас бы
у нас вспыхнула революция. Но беря сорок четыре рубля за литр, обходящийся
десять копеек, коммунистический Шейлок не соблазнится сухим законом.
Нержин не отзывался и не шевелился. Герасимовичу было чуть видимо его
лицо в слабом неясном отсвете от фонарей зоны и потом, наверно, от потолка.
Совсем не зная этого человека, решился Илларион выговорить ему такое, чего и
друзья закадычные шёпотом на ухо не осмеливались в этой стране.
-- Испортить народ -- довольно было тридцати лет. Исправить его --
удастся ли за триста? Поэтому надо спешить. Ввиду несбыточности всенародной
революции и вредности надежд на помощь извне, выход остаётся один:
обыкновеннейший дворцовый переворот. Как говорил {318} Ленин: дайте нам
организацию революционеров -- и мы перевернём Россию! Они сбили организацию
-- и перевернули Россию!
-- О, не дай Бог!
-- Я думаю, нет затруднений создать подобную организацию при нашем
арестантском знании людей и умении со взгляда отметать предателей -- вот как
мы сейчас друг Другу доверяем, с первого разговора. Нужно всего от трёх до
пяти тысяч отважных, инициативных и умеющих владеть оружием людей, плюс --
кому-нибудь из технических интеллигентов...
-- Которые атомную бомбу делают?
-- ... установить связь с военными верхами...
-- То есть, со шкурами барабанными!
-- ... чтоб обеспечить их благожелательный нейтралитет. Да и убрать-то
надо только: Сталина, Молотова, Берию, ещё нескольких человек. И тут же по
радио объявить, что вся высшая, средняя и низшая прослойка остаётся на
местах.
-- Остаётся?! И это -- ваша элита?..
-- Пока! Пока. В этом особенность тоталитарных стран: трудно в них
переворот совершить, но управлять после переворота ничего не стоит.
Макиавелли говорил, что, согнав султана, можно завтра во всех мечетях
славить Христа.
-- Ой, не прошибитесь! Ещё неизвестно, кто кого ведёт: султан ли -- их,
или они -- его, только сами не сознают. И потом: этот нейтралитет
генерал-кабанов, которые целые дивизии толпами гнали на минные поля, чтоб
только самих себя сберечь от штрафняка? Да они в клочья разорвут всякого за
свой свинарник!.. И потом же -- Сталин от вас уйдёт подземным ходом!.. И
потом ваших инициативных пять тысяч, если не возьмут сексотами, так --
пулемётами, из секретов... И потом, -- волновался Нержин, -- пяти тысяч
таких, как вы -- в России нет! И потом -- только в тюрьме, а не на семейной
воле, мужчина так свободен в мыслях, не связан в поступках и готов к
жертвам! -- а из тюрьмы-то как раз ничего и не сделаешь!.. Вы хотели, чтоб я
искал недочётов в вашем проекте? Да он из одних недочётов и состоит!! Это --
урок нашему физико-математическому надмению: что обществен- {319} ная
деятельность -- тоже специальность, да какая! Бесселевой функцией её не
опишешь! Но даже не в этом! даже не в этом! -- он уже слишком громко говорил
для чёрной тихой лестницы. -- Вы имели несчастье искать советчика во мне! --
а я вообще не верю, что на Земле можно устроить что-нибудь доброе и прочное.
Как же я возьмусь советовать, если я сам не выдеру ног из сомнений?
С ледяною ровностью Герасимович напомнил:
-- Перед самым тем, как был изобретен спектральный анализ, Огюст Конт
утверждал, что человечество никогда не узнает химического состава звёзд. И
тут же -- узнали! Когда вы на прогулке шагаете, развевая фронтовой шинелью
-- вы кажетесь другим.
Нержин запнулся. Он вспомнил вчерашнее спиридоново "волкодав прав, а
людоед нет" и как Спиридон просил у самолёта атомной бомбы на себя. Эта
простота могла захватно овладеть сердцем, но Нержин отбивался, сколько мог:
-- Да, я иногда увлекаюсь. Но ваш проект слишком серьёзен, чтобы
разрешить высказаться сердцу. А вы не помните той франсовской старухи в
Сиракузах? -- она молилась, чтобы боги послали жизни ненавистному тирану
острова, ибо долгий опыт научил её, что всякий последующий тиран бывает
жесточе предыдущего? Да, мерзок наш режим, но откуда вы уверены, что у вас
получится лучше? А вдруг -- хуже? Оттого, что вы хорошо хотите? А может и до
вас хотели хорошо? Сеяли рожь, а выросла лебеда!.. Да чего там наша
революция! Вы оглядитесь на... двадцать семь веков! На все эти виражи
бессмысленной дороги -- от того холма, где волчица кормила близнецов, от той
долины олив, где чудесный мечтатель проезжал на ослике -- и до наших
захватывающих высот, до наших угрюмых ущелий, где только гусеницы самоходных
пушек скрежещут, до наших перевалов обледенелых, где через лагерные бушлаты
проскваживает семидесятиградусный ветер Оймякона! -- я не вижу, зачем мы
карабкались? зачем мы сталкивали друг друга в пропасти? Сотни лет поэты и
пророки напевали нам о сияющих вершинах Будущего! -- фанатики! они забыли,
что на вершинах ревут ураганы, скудна растительность, нет воды, что с вершин
так легко сломать себе голову? Вот здесь, посветите, есть та- {320} кой
Замок святого Грааля...
-- Я видел.
-- Там ещё будто всадник доскакал и узрел -- ерунда! Никто не доскачет,
никто не узрит! И меня тоже отпустите в скромную маленькую долинку -- с
травой, с водой.
-- На-зад? -- раздельно, без выражения отчеканил Герасимович.
-- Да если б я верил, что у человеческой истории существует перед и
зад! Но у этого спрута нет ни зада, ни переда. Для меня нет слова, более
опустошённого от смысла, чем "прогресс". Илларион Палыч, какой прогресс? От
чего? И к чему? За двадцать семь столетий стали люди лучше? добрей? или хотя
бы счастливей? Нет, хуже, злей и несчастней! И всё это достигнуто только
прекрасными идеями!
-- Нет прогресса? нет прогресса? -- тоже переступая осторожность,
заспорил Герасимович омоложенным голосом. -- Этого нельзя простить человеку,
соприкасавшемуся с физикой. Вы не видите разницы между скоростями
механическими и электромагнитными?
-- Зачем мне авиация? Нет здоровей, как пешком и на лошадках! Зачем мне
ваше радио? Чтоб засмыкать великих пианистов? Или чтоб скорей передать в
Сибирь приказ о моём аресте? Нехай себе везут на почтовых.
-- Как не понять, что мы -- накануне почти бесплатной энергии, значит
-- избытка материальных благ. Мы растопим Арктику, согреем Сибирь, озеленим
пустыни. Мы через двадцать-тридцать лет сможем ходить по продуктам, они
станут бесплатны, как воздух. Это -- прогресс?
-- Избыток -- это не прогресс! Прогрессом я признал бы не материальный
избыток, а всеобщую готовность делиться недостающим! Но -- ничего вы не
успеете! Не согреете вы Сибири! Не озелените пустынь! Всё, простите, к ...ям
размечут атомными бомбами! Всё к ...ям перепашут реактивной авиацией!
-- Но беспристрастно -- окиньте эти виражи! Мы не только делали, что
ошибались -- мы и всползали наверх. Мы искровавили наши нежные мордочки об
обломки скал -- но всё-таки мы уже на перевале...
-- На Оймяконе!.. {321}
-- Всё-таки на кострах мы уже друг друга не жжём...
-- Зачем возиться с дровами, есть душегубки!
-- Всё-таки веча, где аргументировали палками, заменились парламентами,
где побеждают доводы! Всё-таки у первобытных народов отвоёван habeas corpus
act! И никто не велит вам в первую брачную ночь отсылать жену сюзерену. Надо
быть слепым, чтобы не увидеть, что нравы всё-таки смягчаются, что разум
всё-таки одолевает безумие...
-- Не вижу!
-- Что всё-таки созревает понятие человеческая личность!
По всему зданию разнёсся продолжительный электрический звонок. Он
значил: без четверти одиннадцать, сдавать всё секретное в сейфы и
опечатывать лаборатории.
Оба поднялись головами в слабый фонарный свет от зоны.
Пенсне Герасимовича переливало как два алмаза.
-- Так что же? Вывод? Отдать всю планету на разврат? Не жалко?
-- Жалко, -- уже ненужным шёпотом, упавшим шёпотом согласился Нержин.
-- Планету -- жалко. Лучше умереть, чем до этого дожить.
-- Лучше -- не допустить, чем умереть! -- с достоинством возразил
Герасимович. -- Но в эти крайние годы всеобщей гибели или всеобщего
исправления ошибок -- какой же другой выход предлагаете вы? фронтовой
офицер! старый арестант!
-- Не знаю... не знаю... -- видно было в четверть-свете, как мучился
Нержин. -- Пока не было атомной бомбы, советская система, худостройная,
неповоротливая, съедаемая паразитами, обречена была погибнуть в испытании
временем. А теперь если у наших бомба появится -- беда. Теперь вот разве
только...
-- Что?! -- припирал Герасимович.
-- Может быть... новый век... с его сквозной информацией...
-- Вам же радио не нужно!
-- Да его глушат... Я говорю, может быть в новый век откроется такой
способ: слово разрушит бетон?
- Чересчур противоречит сопромату. {322}
-- Так и диамату! А всё-таки?.. Ведь помните: в Начале было Слово.
Значит, Слово -- исконней бетона? Значит, Слово -- не пустяк? А военный
переворот... невозможно...
-- Но как вы это себе конкретно представляете?
-- Не знаю. Повторяю: не знаю. Здесь -- тайна. Как грибы по некой тайне
не с первого и не со второго, а с какого-то дождя -- вдруг трогаются всюду.
Вчера и поверить было нельзя, что такие уроды могут вообще расти -- а
сегодня они повсюду! Так тронутся в рост и благородные люди, и слово их --
разрушит бетон.
-- Прежде того понесут ваших благородных кузовами и корзинами --
вырванных, срезанных, усечённых...
--------
91
Вопреки предчувствиям и страхам понедельник проходил благополучно.
Тревога не покинула Иннокентия, но и равновесное состояние, завоёванное им
после полудня, тоже сохранялось в нём. Теперь надо было на вечер обязательно
скрыться в театр, чтобы перестать бояться каждого звонка у дверей.
Но зазвонил телефон. Это было незадолго до театра, когда Дотти выходила
из ванной.
Иннокентий стоял и смотрел на телефон как собака на ежа.
-- Дотти, возьми трубку! Меня нет, и не знаешь, когда буду. Ну их к
чёрту, вечер испортят.
Дотти ещё похорошела со вчерашнего дня. Когда нравилась -- она всегда
хорошела, а оттого больше нравилась -- и ещё хорошела.
Придерживая полы халата, она мягкой походкой подошла к телефону и
властно-ласково сняла трубку.
-- Да... Его нет дома... Кто, кто?.. -- и вдруг преобразилась
приветливо и повела плечами, был у неё такой жест угоды. -- Здравствуйте,
товарищ генерал!.. Да, теперь узнаю... -- Быстро прикрыла микрофон рукой и
прошептала: -- Шеф! Очень любезен.
Иннокентий заколебался. Любезный шеф, звонящий {323} вечером сам...
Жена заметила его колебание:
-- Одну минуточку, я слышу дверь открылась, как бы не он. Так и есть!
Ини! Не раздевайся, быстро сюда, генерал у телефона!
Какой бы не сидел по ту сторону телефона закоснелый в подозрениях
человек, он по тону Дотти почти мог видеть, как Иннокентий торопливо вытирал
ноги в дверях, как пересек ковёр и взял трубку.
Шеф был благодушен. Он сообщал: только что окончательно утверждено
назначение Иннокентия. В среду он вылетит самолётом с пересадкой в Париже,
завтра надо сдать последние дела, а сейчас явиться на полчасика для
согласования кое-каких деталей. Машина за Иннокентием уже выслана.
Иннокентий разогнулся от телефона другим человеком. Он вдохнул с такой
счастливой глубиной, что воздух как будто имел время распространиться по
всему его телу. Он выдохнул с медленностью -- и вместе с воздухом вытолкнул
сомнения и страхи.
Невозможно было поверить, что вот так по канату при косом ветре можно
идти, идти -- и не сваливаться.
-- Представь, Дотик, в среду лечу! А сейчас... Но Дотик, прислонявшая
ухо к трубке, уже слышала всё и сама. Только она разогнулась совсем не
радостная: отдельный отъезд Иннокентия, ещё объяснимый и допустимый
позавчера, сегодня был оскорблением и раной.
-- Как ты думаешь, -- она поднадула губы, -- "кое-какие детали", это
может быть всё-таки и я?
-- Да... м-м-может быть...
-- А что ты там вообще говорил обо мне?
Да что-то говорил. Что-то говорил, чего не мог бы ей сейчас повторить,
что и переигрывать уже было поздно.
Но уверенность, вчера приобретенная, позволяла Дотти говорить со
свободою:
-- Ини, мы всё открывали вместе! Всё новое мы видели вместе! А к
Жёлтому Дьяволу ты хочешь ехать без меня? Нет, я решительно не согласна, ты
должен думать об обоих!
И это -- ещё лучшее изо всего, что она произнесёт потом. Она ещё будет
потом при иностранцах повторять {324} глупейшие казённые суждения, от
которых сгорят уши Иннокентия. Она будет поносить Америку -- и как можно
больше в ней покупать. Да нет, забыл, будет иначе: ведь он там откроется, и
что вообще уместится, в её голове?
-- Всё и устроится, Дотти, только не сразу. Пока я поеду представлюсь,
оформлюсь, познакомлюсь...
-- А я хочу сразу! Мне именно сейчас хочется! Как же я останусь?
Она не знала, на что просилась... Она не знала, что такое крученый
круглый канат под скользкими подошвами. И теперь ещё надо оттолкнуться и
сколько-то пролететь, а предохранительной сетки может быть нет. И второе
тело -- полное, мягкое, нежертвенное, не может лететь рядом.
Иннокентий приятно улыбнулся и потрепал жену за плечи:
-- Ну, попробую. Раньше разговор был иначе, теперь как удастся. Но во
всяком случае ты не беспокойся, я же очень скоро тебя...
Поцеловал её в чужую щеку. Дотти нисколько не была убеждена. Вчерашнего
согласия между ними как не бывало.
-- А пока одевайся, не торопясь. На первый акт мы не попадём, но
цельность "Акулины" от этого... А на второй... Да я тебе ещё из министерства
звякну...
Он едва успел надеть мундир, как в квартиру позвонил шофёр. Это не был
Виктор, обычно возивший его, ни Костя. Шофёр был худощавый, подвижный, с
приятным интеллигентным лицом. Он весело спускался по лестнице, почти рядом
с Иннокентием, вертя на шнурочке ключ зажигания.
-- Что-то я вас не помню, -- сказал Иннокентий, застёгивая на ходу
пальто.
-- А я даже лестницу вашу помню, два раза за вами приезжал. -- У шофёра
была улыбка открытая и вместе плутоватая. Такого разбитнягу хорошо иметь на
собственной машине.
Поехали. Иннокентий сел сзади. Он не слушал, но шофёр через плечо раза
два пытался пошутить по дороге. Потом вдруг резко вывернул к тротуару и
впритирку к нему остановился. Какой-то молодой человек в мягкой шляпе {325}
и в пальто, подогнанном по талии, стоял у края тротуара, подняв палец.
-- Механик наш, из гаража, -- пояснил симпатичный шофёр и стал
открывать ему правую переднюю дверцу. Но дверца никак не поддавалась, замок
заел.
Шофёр выругался в границах городского приличия и попросил:
-- Товарищ советник! Нельзя ли ему рядом с вами доехать? Начальник он
мой, неудобно.
-- Да пожалуйста, -- охотно согласился Иннокентий, подвигаясь. Он был в
опьянении, в азарте, мысленно захватывая назначение и визу, воображая, как
послезавтра утром сядет на самолёт во Внукове, но не успокоится до Варшавы,
потому что и там его может догнать задерживающая телеграмма.
Механик, закусив сбоку рта длинную дымящую папиросу, пригнулся, вступил
в машину, сдержанно-развязно спросил:
-- Вы... не возражаете? -- и плюхнулся рядом с Иннокентием.
Автомобиль рванул дальше.
Иннокентий на миг скривился от презрения ("хам!"), но ушёл опять в свои
мысли, мало замечая дорогу.
Пыхтя папиросой, механик задымил уже половину машины.
-- Вы бы стекло открыли! -- поставил его на место Иннокентий, поднимая
одну лишь правую бровь.
Но механик не понял иронии и не открыл стекла, а, развалясь на сиденьи,
из внутреннего кармана вынул листок, развернул его и протянул Иннокентию:
-- Товарищ начальник! Вы не прочтёте мне, а? Я вам посвечу.
Автомобиль свернул в какую-то темноватую крутую улицу, вроде как будто
Пушечную. Механик зажёг карманный фонарик и лучиком его осветил малиновый
листок. Пожав плечами, Иннокентий брезгливо взял листок и начал читать
небрежно, почти про себя:
"Санкционирую. Зам. Генерального Прокурора СССР... "
Он по-прежнему был в кругу своих мыслей и не мог спуститься, понять,
что механик? -- неграмотный, что ли, {326} или не разбирается в смысле
бумаги, или пьян и хочет пооткровенничать.
"Ордер на арест... читал он, всё ещё не вникая в читаемое,
... Володина Иннокентия Артемьевича, 1919-го... "
-- и только тут как одной большой иглой прокололо всё его тело по длине
и разлился вар внезапный по телу -- Иннокентий раскрыл рот -- но ещё не
издал ни звука, и ещё не упала на колени его рука с малиновым листком, как
"механик" впился в его плечо и угрожающе загудел:
-- Ну, спокойно, спокойно, не шевелись, придушу здесь!
Фонариком он слепил Володина и бил в его лицо дымом папиросы.
А листок отобрал.
И хотя Иннокентий прочёл, что он арестован, и это означало провал и
конец его жизни, -- в короткое мгновение ему были невыносимы только эта
наглость, впившиеся пальцы, дым и свет в лицо.
-- Пустите, -- вскрикнул он, пытаясь своими слабыми пальцами
освободиться. До его сознания теперь уже дошло, что это действительно ордер,
действительно на его арест, но представлялось несчастным стечением
обстоятельств, что он попал в эту машину и пустил "механика" подъехать, --
представлялось так, что надо вырваться к шефу в министерство и арест
отменят.
Он стал судорожно дёргать ручку левой дверцы, но и та не поддавалась,
заело и её.
-- Шофёр! Вы ответите! Что за провокация?! -- гневно вскрикнул
Иннокентий.
-- Служу Советскому Союзу, советник! -- с озорью отчеканил шофёр через
плечо.
Повинуясь правилам уличного движения, автомобиль обогнул всю сверкающую
Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг и давая Иннокентию
возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту слившихся
зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь.
Скоплялись и прорывались под светофорами кучки автомобилей, мягко
переваливались троллейбусы, гудели {327} автобусы, густыми толпами шли люди
-- и никто не знал и не видел жертву, у них на глазах влекомую на расправу.
Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в
прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был -- как
гаршиновский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные
каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих
граждан.
Автомобиль прошёл вдоль фасада всемирно-знаменитого здания, собиравшего
дань душ со всех континентов, и свернул на Большую Лубянскую улицу.
-- Да пустите же! -- всё стряхивал с себя Иннокентий пальцы "механика",
впившиеся в его плечо у шеи.
Чёрные железные ворота тотчас растворились, едва автомобиль обернул к
ним свой радиатор, и тотчас затворились, едва он проехал их.
Чёрной подворотней автомобиль прошмыгнул во двор.
Рука "механика" ослабла в подворотне. Он вовсе снял её с шеи Иннокентия
во дворе. Вылезая через свою дверцу, он деловито сказал:
-- Выходим!
И уже ясно стало, что был совершенно трезв.
Через свою незаколоженную дверцу вылез и шофёр.
-- Выходите! Руки назад! -- скомандовал он. В этой ледяной команде кто
мог бы угадать недавнего шутника?
Иннокентий вылез из автомобиля-западни, выпрямился и -- хотя непонятно
было, почему он должен подчиняться -- подчинился: взял руки назад.
Арест произошёл грубовато, но совсем не так страшно, как рисуется,
когда его ждёшь. Даже наступило успокоение: уже не надо бояться, уже не надо
бороться, уже не придумывать ничего. Немотное, приятное успокоение,
овладевающее всем телом раненого.
Иннокентий оглянулся на неровно освещённый одним-двумя фонарями и
разрозненными окнами этажей дворик. Дворик был -- дно колодца, четырьмя
стенами зданий уходящего вверх.
-- Не оглядываться! -- прикрикнул "шофёр". -- Марш!
Так в затылок друг другу втроём, Иннокентий в се- {328} редине, минуя
равнодушных в форме МГБ, они прошли под низкую арку, по ступенькам
спустились в другой дворик -- нижний, крытый, тёмный, из него взяли влево и
открыли чистенькую парадную дверь, похожую на дверь в приёмную известного
доктора.
За дверью следовал маленький очень опрятный коридор, залитый
электрическим светом. Его новокрашенные полы были вымыты чуть не только что
и застелены ковровой дорожкой.
"Шофёр" стал странно щёлкать языком, будто призывая собаку. Но никакой
собаки не было.
Дальше коридор был перегорожен остеклённой дверью с полинялыми
занавесками изнутри. Дверь была укреплена обрешёткой из косых прутьев, какая
бывает на оградах станционных сквериков. На двери вместо докторской таблички
висела надпись:
"Приёмная арестованных".
Но очереди -- не было.
Позвонили -- старинным звонком с поворотной ручкой. Немного спустя
из-за занавески подглядел, а потом отворил дверь бесстрастный долголицый
надзиратель с небесно-голубыми погонами и белыми сержантскими лычками
поперёк их. "Шофёр" взял у "механика" малиновый бланк и показал надзирателю.
Тот пробежал его скучающе, как разбуженный сонный аптекарь читает рецепт --
и они вдвоём ушли внутрь.
Иннокентий и "механик" стояли в глубокой тишине перед захлопнутой
дверью.
"Приёмная арестованных" -- напоминала надпись, и смысл её был такой же,
как: "Мертвецкая". Иннокентию даже не до того было, чтобы рассмотреть этого
хлюста в узком пальто, который разыгрывал с ним комедию. Может быть
Иннокентий должен был протестовать, кричать, требовать справедливости? -- но
он забыл даже, что руки держал сложенными назади, и продолжал их так
держать. Все мысли затормозились в нём, он загипнотизированно смотрел на
надпись: "Приёмная арестованных".
В двери послышался мягкий поворот английского замка. Долголицый
надзиратель кивнул им входить и пошёл вперёд первый, выделывая языком то же
призывное {329} собачье щёлканье.
Но собаки и тут не было.
Коридор был так же ярко освещён и так же по-больничному чист.
В стене было две двери, выкрашенные в оливковый цвет. Сержант отпахнул
одну из них и сказал:
-- Зайдите.
Иннокентий вошёл. Он почти не успел рассмотреть, что это была пустая
комната с большим грубым столом, парой табуреток и без окна, как "шофёр"
откуда-то сбоку, а "механик" сзади накинулись на него, в четыре руки
обхватили и проворно обшарили все карманы.
-- Да что за бандитизм? -- слабо закричал Иннокентий. -- Кто дал вам
право? -- Он отбивался немного, но внутреннее сознание, что это совсем не
бандитизм и что люди" просто выполняют служебную работу, лишало движения его
-- энергии, а голос -- уверенности.
Они сняли с него ручные часы, вытащили две записные книжки, авторучку и
носовой платок. Он увидел в их руках ещё узкие серебряные погоны и поразился
совпадению, что они тоже дипломатические и что число звёздочек на них --
такое же, как и у него. Грубые объятия разомкнулись. "Механик" протянул ему
носовой платок:
-- Возьмите.
-- После ваших грязных рук? -- визгливо вскрикнул и передёрнулся
Иннокентий. Платок упал на пол.
-- На ценности получите квитанцию, -- сказал "шофёр", и оба ушли
поспешно.
Долголицый сержант, напротив, не торопился. Покосясь на пол, он
посоветовал:
-- Платок -- возьмите.
Но Иннокентий не наклонился.
-- Да они что? погоны с меня сорвали? -- только тут догадался и вскипел
он, нащупав, что на плечах мундира под пальто не осталось погонов.
-- Руки назад! -- равнодушно сказал тогда сержант. -- Пройдите!
И защёлкал языком.
Но собаки не было.
После излома коридора они оказались ещё в одном {330} коридоре, где по
обеим сторонам шли тесно друг ко другу небольшие оливковые двери с оваликами
зеркальных номеров на них. Между дверьми ходила пожилая истёртая женщина в
военной юбке и гимнастёрке с такими же небесно-голубыми погонами и такими же
белыми сержантскими лычками. Женщина эта, когда они показались из-за
поворота, подглядывала в отверстие одной из дверей. При подходе их она
спокойно опустила висячий щиток, закрывающий отверстие, и посмотрела на
Иннокентия так, будто он уже сотни раз сегодня тут проходил, и ничего
удивительного нет, что идёт ещё раз. Черты её были мрачные. Она вставила
длинный ключ в стальную навесную коробку замка на двери с номером "8", с
грохотом отперла дверь и кивнула ему:
-- Зайдите.
Иннокентий переступил порог и прежде, чем успел обернуться, спросить
объяснения -- дверь позади него затворилась, громкий замок заперся.
Так вот где ему теперь предстояло жить! -- день? или месяц? или годы?
Нельзя было назвать это помещение комнатой, ни даже камерой -- потому что,
как приучила нас литература, в камере должно быть хоть маленькое, да окошко
и пространство для хождения. А здесь не только ходить, не только лечь, но
даже нельзя было сесть свободно. Стояла здесь тумбочка и табуретка, занимая
собой почти всю площадь пола. Севши на табуретку, уже нельзя было вольно
вытянуть ноги.
Больше не было в каморке ничего. До уровня груди шла масляная оливковая
панель, а выше её -- стены и потолок были ярко побелены и ослепительно
освещались из-под потолка большой лампочкой ватт на двести, заключённой в
проволочную сетку.
Иннокентий сел. Двадцать минут назад он ещё обдумывал, как приедет в
Америку, как, очевидно, напомнит о своём звонке в посольство. Двадцать минут
назад вся его прошлая жизнь казалась ему одним стройным целым, каждое
событие её освещалось ровным светом продуманности и спаивалось с другими
событиями белыми вспышками удачи. Но прошли эти двадцать минут -- и здесь, в
тесной маленькой ловушке, вся его прошлая жизнь с той же убедительностью
представилась ему нагромождением {331} ошибок, грудой чёрных обломков.
Из коридора не доносилось звуков, только раза два где-то близко
отпиралась и запиралась дверь. Каждую минуту отклонялся маленький щиток и
через остеклённый глазок за Иннокентием наблюдал одинокий пытливый глаз.
Дверь была пальца четыре в толщину -- и сквозь всю толщу её от глазка
расширялся конус смотрового отверстия. Иннокентий догадался: оно было
сделано так, чтобы нигде в этом застенке арестант не мог бы укрыться от
взора надзирателя.
Стало тесно и жарко. Он снял тёплое зимнее пальто, грустно покосился на
"мясо" от сорванных с мундира погонов. Не найдя на стенах ни гвоздика, ни
малейшего выступа, он положил пальто и шапку на тумбочку.
Странно, но сейчас, когда молния ареста уже ударила в его жизнь,
Иннокентий не испытывал страха. Наоборот, заторможенная мысль его опять
разрабатывалась и соображала сделанные промахи.
Почему он не прочёл ордера до конца? Правильно ли ордер оформлен? Есть
ли печать? Санкция прокурора? Да, с санкции прокурора начиналось. Каким
числом ордер подписан? Какое обвинение предъявлено? Знал ли об этом шеф,
когда вызывал? Конечно, знал. Значит, вызов был обман? Но зачем такой
странный приём, этот спектакль с "шофёром" и "механиком"?
В одном кармане он нащупал что-то твёрдое маленькое. Вынул. Это был
тоненький изящный карандашик, выпавший из петли записной книжки. Иннокентия
очень обрадовал этот карандашик: он мог весьма пригодиться! Халтурщики! И
здесь, на Лубянке, -- халтурщики! -- обыскивать и то не умеют! Придумывая,
куда бы лучше карандашик спрятать, Иннокентий сломал его надвое, просунул
обломки по одному в каждый ботинок и пропустил там под ступни.
Ах, какое упущение! -- не прочесть, в чём его обвиняют! Может, арест
совсем не связан с этим телефонным разговором? Может быть, это ошибка,
совпадение? Как же те