аршина закрыл лифт и нажал кнопку этажа -- но номеров этажей не было
обозначено.
Едва загудели моторы лифта -- Иннокентий сразу узнал в этом гудении ту
таинственную машину, которая перемалывала кости за стеной его бокса.
И улыбнулся безрадостно.
Хотя эта приятная ошибка теперь ободрила его.
Лифт остановился. Старшина вывел Иннокентия на лестничную площадку и
сразу же -- в широкий коридор, где мелькало много надзирателей с небесными
погонами и белыми лычками. Один из них запер Иннокентия в бокс без номера,
на этот раз просторный, с десяток квадратных метров, неярко освещённый, со
стенами, сплошь выкрашенными оливковой масляной краской. Бокс этот или
камера вся была пуста, казалась не очень чистой, в ней был истёртый
цементный пол, к тому же и прохладно, это усиливало общую неприютность. Был
и здесь глазок.
Снаружи сдержанно доносилось многое шарканье сапог по полу. Видимо
надзиратели непрерывно приходили и уходили. Внутренняя тюрьма жила большой
ночной жизнью.
Раньше Иннокентий думал, что будет постоянно помещён в тесном
ослепительном жарком боксе ╧ 8 -- и терзался оттого, что там негде протянуть
ног, свет режет глаза и дышать тяжело. Теперь он понял свою ошибку, понял,
что будет жить в этом просторном неприютном безномерном боксе -- и страдал,
что ноги будут зябнуть от цементного пола, постоянное снование и шарканье за
дверьми будет раздражать, а недостаток света -- угне- {354} тать. Как здесь
необходимо окно! -- хоть самое бы маленькое, хоть такое, какое устраивают в
оперных декорациях тюремных подвалов -- но и его не было.
Из эмигрантских мемуаров нельзя было себе этого представить: коридоры,
лестницы, множество дверей, ходят офицеры, сержанты, обслуга, снует в
разгаре ночи Большая Лубянка, но нигде больше нет ни одного арестанта,
нельзя встретить себе подобного, нельзя услышать неслужебного слова, да и
служебных почти не говорят. И кажется, что всё огромное министерство не спит
в эту ночь из-за одного тебя, одним тобою и твоим преступлением занято.
Уничтожающая идея первых часов тюрьмы состоит в том, чтобы отобщить
новичка от других арестантов, чтоб никто не подбодрил его, чтоб на него
одного давило тупее, поддерживающее весь разветвлённый многотысячный
аппарат.
Мысли Иннокентия приняли страдательное направление. Его телефонный
звонок казался ему уже не великим поступком, который будет вписан во все
истории XX века, а необдуманным и главное бесцельным самоубийством. Он так и
слышал надменно-небрежный голос американского атташе, его нечистое
произношение: "А кто такой ей?" Дурак, дурак! Он, наверно, и послу не
доложил. И всё -- впустую. О, каких дураков выращивает сытость!
Теперь было где походить по боксу, но у истомлённого, изведенного
процедурами Иннокентия не было на это сил. Он прошёлся раза два, сел на
лавку и плетьми опустил руки мимо ног.
Сколько великих беззвестных потомству намерений погребали в себе эти
стены, запирали в себе эти боксы!
Проклятая, проклятая страна! Всё горькое, что глотает она, оказывается
лекарством лишь для других. Ничего для себя!..
Счастливая какая-нибудь Австралия! -- забралась к чёрту на кулижки и
живёт себе без бомбёжек, без пятилеток, без дисциплины.
И зачем он погнался за атомными ворами? -- уехал бы в Австралию и
остался бы там частным лицом!..
Это сегодня бы или завтра Иннокентий вылетал бы {355} в Париж, а там в
Нью-Йорк!..
И когда он представил себе не поездку за границу вообще, а именно в эти
наступающие сутки -- у него перехватило дух от недостижимости свободы. Впору
было стены камеры царапать ногтями, чтоб дать выход досаде!..
Но от этого нарушения тюремных правил его предохранило открытие двери.
Снова проверили его "установочные данные", на что Иннокентий отвечал как во
сне, и велели выйти "с вещами". Так как Иннокентий несколько озяб в боксе,
то шапка была у него на голове, а пальто наброшено на плечи. Он так и хотел
выйти, не ведая, что это давало ему возможность нести под пальто два
заряженных пистолета или два кинжала. Ему скомандовали надеть пальто в
рукава и лишь таким образом обнажившиеся кисти рук взять за спину.
Опять защёлкали языком, повели на ту лестницу, где ходил лифт, и по
лестнице вниз. Самое интересное в положении Иннокентия было -- запоминать,
сколько поворотов он сделал, сколько шагов, чтобы потом на досуге понять
расположение тюрьмы. Но в ощущении мира в нём свершился такой передвиг, что
шёл он в бесчувствии и не заметил, на много ли они спустились -- как вдруг
из какого-то ещё коридора навстречу им показался другой рослый надзиратель,
так же напряжённо щёлкающий, как и тот, что шёл перед Иннокентием.
Надзиратель, ведший Иннокентия, порывисто отворил дверь зелёной фанерной
будки, загромождавшей и без того тесную площадку, затолкнул туда Иннокентия
и притворил за собою дверцу. Внутри было только-только где стать, и шёл
рассеянный свет с потолка: будка, оказалось, не имела крыши, и туда попадал
свет лестничной клетки.
Естественным человеческим порывом было бы -- громко протестовать, но
Иннокентий, уже привыкая к непонятным передрягам и втягиваясь в лубянскую
молчанку, был безмолвно покорен, то есть, делал то самое, что и требовалось
тюрьме.
Ах, вот отчего, наверно, все на Лубянке щёлкали: этим предупреждали,
что ведут арестованного. Нельзя было арестанту встретиться с арестантом!
Нельзя было в его глазах черпнуть себе поддержки!..
Того, другого, провели -- Иннокентия выпустили из {356} будки и повели
дальше.
И здесь-то, на ступенях последнего пройденного им марша, Иннокентий
заметил: как были стёрты ступени! -- ничего похожего нигде за всю жизнь он
не видел. От краёв к середине они были вытерты овальными ямами на половину
толщины.
Он содрогнулся: за тридцать лет сколько ног! сколько раз! должны были
здесь прошаркать, чтобы так истереть камень! И из каждых двух шедших один
был надзиратель, а другой -- арестант.
На площадке этажа была запертая дверь с обрешеченной форточкой, плотно
закрытой. Здесь Иннокентия постигла ещё новая участь -- быть поставленным
лицом к стене. Всё же краем глаза он видел, как сопровождающий позвонил в
электрический звонок, как сперва недоверчиво открылась, потом закрылась
форточка. Затем громкими поворотами ключа отперлась дверь, и некто вышедший,
не видимый Иннокентию, стал его спрашивать:
-- Фамилия?
Иннокентий естественно оглянулся, как привыкли люди смотреть друг на
друга при разговоре, -- и успел разглядеть какое-то не мужское и не женское
лицо, пухлое, мягкомясое, с большим красным пятном от обвара, а пониже лица
-- золотые погоны лейтенанта. Но тот одновременно крикнул на Иннокентия:
-- Не оборачиваться! -
и продолжал всё те же надоевшие вопросы, на которые Иннокентий отвечал
куску белой штукатурки перед собой.
Убедясь, что арестант продолжает выдавать себя за того, кто обозначен в
карточке, и продолжает помнить свой год и место рождения, мягкомясый
лейтенант сам позвонил в дверь, из осторожности тем временем запертую за
ним. Снова недоверчиво оттянули форточный задвиг, в отверстие посмотрели,
форточку задвинули и громкими поворотами отперли дверь.
-- Пройдите! -- резко сказал мягкомясый красно-обваренный лейтенант.
Они вступили внутрь -- и дверь за ними громкими поворотами заперлась.
Иннокентий едва успел увидеть расходящийся натрое -- вперёд, вправо и
влево, сумрачный коридор со многи- {357} ми дверьми и слева у входа -- стол,
шкафчик с гнёздами и ещё новых надзирателей, -- как лейтенант негромко, но
явственно скомандовал ему в тишине:
-- Лицом к стене! Не двигаться!
Глупейшее состояние -- близко смотреть на границу оливковой панели и
белой штукатурки, чувствуя на своём затылке несколько пар враждебных глаз.
Очевидно, разбирались с его карточкой, потом лейтенант скомандовал
почти шёпотом, ясным в глубокой тишине:
-- В третий бокс!
От стола отделился надзиратель и, ничуть не звеня ключами, пошёл по
полстяной дорожке правого коридора.
-- Руки назад. Пройдите! -- очень тихо обронил он. По одну сторону их
хода тянулась та же равнодушная оливковая стена в три поворота, с другой
минуло несколько дверей, на которых висели зеркальные овалики номеров:
"47" "48" "49".
а под ними -- навесы, закрывающие глазки. С теплотой от того, что так
близко -- друзья, Иннокентий ощутил желание отодвинуть навесик, прильнуть на
миг к глазку, посмотреть на замкнутую жизнь камеры, -- но надзиратель быстро
увлекал вперёд, а главное -- Иннокентий уже успел проникнуться тюремным
повиновением, хотя чего ещё можно было бояться человеку, вступившему в
борьбу вокруг атомной бомбы?
Несчастным образом для людей и счастливым образом для правительств
человек устроен так, что пока он жив, у него всегда есть ещё что отнять.
Даже пожизненно-заключённого, лишённого движения, неба, семьи и имущества,
можно, например, перевести в мокрый карцер, лишить горячей пищи, бить
палками -- и эти мелкие последние наказания так же чувствительны человеку,
как прежнее низвержение с высоты свободы и преуспеяния. И чтобы избежать
этих досадных последних наказаний, арестант равномерно выполняет ненавистный
ему унизительный тюремный режим, медленно убивающий в нём человека. {358}
Двери за поворотом пошли тесно одна к другой, и зеркальные овалики на них
были:
"1" "2" "3"
Надзиратель отпер дверь третьего бокса и движением, несколько комичным
здесь, -- широким радушным взмахом, отпахнул её перед Иннокентием.
Иннокентий заметил эту комичность и внимательно посмотрел на надзирателя.
Это был приземистый парень с чёрными гладкими волосами и неровными, как
будто косым ударом сабли прорезанными глазами. Вид его был недобр, не
улыбались ни губы, ни глаза -- но из десятков лубянских равнодушных лиц,
виденных в эту ночь, злое лицо последнего надзирателя чем-то нравилось.
Запертый в боксе, Иннокентий огляделся. За ночь он мог себя считать уже
специалистом по боксам, посравнив несколько. Этот бокс был божеский: три с
половиной ступни в ширину, семь с половиной в длину, с паркетным полом,
почти весь занят длинной и неузкой деревянной скамьёй, вделанной в стену, а
у самой двери стоял невделанный деревянный шестигранный столик. Бокс был,
конечно, глухой, без окон, только чёрная решёточка отдушины высоко вверху.
Ещё бокс был очень высок -- метра три с половиной, все эти метры были --
белёные стены, сверкающие от двухсотваттной лампочки в проволочном колпаке
над дверью. От лампочки в боксе было тепло, но больно глазам.
Арестантская наука -- из тех, которые усваиваются быстро и прочно. На
этот раз Иннокентий не обманывался: он не надеялся долго остаться в этом
удобном боксе, но тем более, увидев длинную голую скамью, бывший неженка,
час от часу перестающий быть неженкой, понял, что его первая и главная
сейчас задача -- поспать. И как зверёныш, не напутствуемый матерью, под
нашёптывание собственной природы узнаёт все нужные для себя повадки, так и
Иннокентий быстро изловчился простелить на лавке пальто, собрать каракулевый
воротник и подвёрнутые рукава комом -- так, что образовалась подушка. И
тотчас лёг. Ему показалось очень удобно. Он закрыл глаза и приготовился
спать.
Но уснуть не мог! Ему так хотелось спать, когда не {359} было для этого
никакой возможности! Но он прошёл насквозь все стадии усталости, и дважды
уже прерывал сознание одномиговой дремотой -- и вот наступила возможность
сна -- а сна не было! Непрерывно обновляемое в нём возбуждение расколыхалось
и не укладывалось никак. Отбиваясь от предположений, сожалений и
соображений, Иннокентий пытался дышать равномерно и считать. Очень уж обидно
не заснуть, когда всему телу тепло, рёбрам гладко, ноги вытянуты сполна и
надзиратель почему-то не будит!
Так пролежал он с полчаса. Уже начинала, наконец, утрачиваться
связность мыслей, и из ног поднималась по телу сковывающая вязкая теплота.
Но тут Иннокентий почувствовал, что заснуть с этим сумасшедше-ярким
светом нельзя. Свет не только проникал оранжевым озарением сквозь закрытые
веки -- он ощутимо, с невыносимою силой давил на глазное яблоко. Это
давление света, никогда прежде Иннокентием не замеченное, сейчас выводило
его из себя. Тщетно переворачиваясь с боку на бок и ища положения, когда бы
свет не давил, -- Иннокентий отчаялся, приподнялся и спустил ноги.
Щиток его глазка часто отдвигался, он слышал шуршание, -- и при
очередном отодвиге быстро поднял палец.
Дверь отперлась совсем бесшумно. Косенький надзиратель молча смотрел на
Иннокентия.
-- Я вас прошу, выключите лампу! -- умоляюще сказал Иннокентий.
-- Нельзя, -- невозмутимо ответил косенький.
-- Ну, тогда замените! Вверните лампочку поменьше! Зачем же такая
большая лампа на такой маленький... бокс?
-- Разговаривайте тише! -- возразил косенький очень тихо. И,
действительно, за его спиной могильно молчал большой коридор и вся тюрьма.
-- Горит, какая положено.
И всё-таки было что-то живое в этом мёртвом лице! Исчерпав разговор и
угадывая, что дверь сейчас закроется, Иннокентий попросил:
-- Дайте воды напиться!
Косенький кивнул и бесшумно запер дверь. Неслыш- {360} но было, как по
дерюжной дорожке он отошёл от бокса, как вернулся -- чуть звякнул
вставляемый ключ, -- и косенький стоял в двери с кружкой воды. Кружка, как и
на первом этаже тюрьмы, была с изображением кошечки, но не в очках, без
книжки и без птички.
Иннокентий с удовольствием отпил и в передышке посмотрел на
неуходившего надзирателя. Тот переступил одной ногой через порог, прикрыл
дверь, насколько позволяли его плечи, и, совершенно неуставно подморгнув,
спросил тихо:
-- Ты кем был?
Как необычно это звучало! -- человеческое обращение, первое за ночь!
Потрясённый живым тоном вопроса, тихостью утаенного от начальства, и
затягиваемый этим непреднамеренным безжалостным словечком "был", вступая с
надзирателем как бы в заговор, Иннокентий шёпотом сообщил:
-- Дипломатом. Государственным советником.
Косенький сочувственно покивал и сказал:
-- А я был -- матрос Балтийского флота! -- помедлил. -- За что ж тебя?
-- Сам не знаю, -- насторожился Иннокентий. -- Ни с того, ни с сего.
Косенький сочувственно кивал.
-- Так все сначала говорят, -- подтвердил он. И неприлично добавил: --
А сходить по... не хочешь?
-- Нет ещё, -- отклонил Иннокентий, по слепоте новичка не зная, что
сделанное ему предложение было наибольшей льготой, доступной власти
надзирателя, и одним из величайших благ на земле, вне расписания не
доступных арестанту.
После этого содержательного разговора дверь затворилась, и Иннокентий
снова вытянулся на скамье, тщетно борясь с давлением света сквозь
беззащитные веки. Он пытался прикрыть веки рукой -- но затекала рука. Он
догадался, что очень удобно было бы свернуть жгутиком носовой платок и
прикрыть им глаза -- но где же был его носовой платок?.. Остался не поднятым
с пола... Какой он был глупый щенок вчера вечером!
Мелкие вещи -- носовой ли платок, пустая ли спичечная коробка, суровая
нитка или пластмассовая пуго- {361} вица -- это теснейшие друзья арестанта!
Всегда наступит момент, когда кто-то из них станет незаменим -- и выручит!
Вдруг дверь открылась. Косенький из охапки в охапку передал Иннокентию
полосато-красный ватный матрас. О, чудо! Лубянка не только не мешала спать
-- она заботилась о сне арестанта!.. В перегнутый матрас была вложена
маленькая перяная подушка, наволочка, простыня -- обе со штампом:
"Внутренняя тюрьма", и даже серое одеяльце.
Блаженство! Вот когда он поспит! Его первые впечатления от тюрьмы были
слишком унылы! С предвкушением наслаждения (и впервые в жизни делая это
собственными руками) он натянул наволочку на подушку, расстелил простыню
(матрас несколько свешивался со скамьи из-за узости её), разделся, лёг,
накрыл глаза рукавом кителя -- ничто больше не мешало! -- и уже начал
отходить в сон, именно в тот сладкий сон, который назвали объятиями Морфея.
Но с грохотом отперлась дверь, и косенький сказал:
-- Выньте руки из-под одеяла!
-- Как вынуть?! -- чуть не плача воскликнул Иннокентий. -- Зачем вы
меня разбудили? Мне так трудно было уснуть!
-- Выньте руки! -- хладнокровно повторил надзиратель. -- Руки должны
лежать открыто.
Иннокентий подчинился. Но не так оказалось просто заснуть, держа руки
сверх одеяла. Это был дьявольский расчёт! Естественная укоренившаяся
незамечаемая человеком привычка состоит в том, чтобы спрятать руки во сне,
прижать их к телу.
Долго Иннокентий ворочался, прилаживаясь к ещё одному издевательству.
Но, наконец, сон стал брать верх. Сладко-ядовитая муть уже заливала
сознание.
Вдруг какой-то шум в коридоре донёсся до него. Начав издалека и всё
приближаясь, хлопали соседние двери. Какое-то слово произносилось всякий
раз. Вот -- рядом. Вот открылась и дверь Иннокентия:
-- Подъём! -- непреклонно объявил матрос балтийского флота.
-- Как? Почему? -- взревел Иннокентий. -- Я всю {362} ночь не спал!
-- Шесть часов. Подъём, как закон! -- повторил матрос и пошёл объявлять
дальше.
И тут с особой густой силой Иннокентию захотелось спать. Он повалился в
постель и сразу одеревянел.
Но тотчас же -- разве минутки две он успел поспать -- косенький с
грохотом отпахнул дверь и повторил:
-- Подъём! Подъём! Матрас -- закатать в трубку!
Иннокентий приподнялся на локте и мутно посмотрел на своего мучителя,
час назад казавшегося таким симпатичным.
-- Но я не спал, поймите!
-- Ничего не знаю.
-- Ну, вот закачу матрас, встану -- а что я буду делать?
-- Ничего. Сидеть.
-- Но -- почему?
-- Потому что шесть часов утра, вам говорят.
-- Так я сидя усну!
-- Не дам. Разбужу.
Иннокентий взялся за голову и закачался. Как будто сожаление мелькнуло
по лицу косенького надзирателя.
-- Умыться хотите?
-- Ну, пожалуй, -- раздумался Иннокентий и потянулся за одеждой.
-- Руки назад! Пройдите!
Уборная была за поворотом. Отчаявшись уже заснуть в эту ночь,
Иннокентий рискнул снять рубаху и обмыться холодной водой до пояса. Он
вольно плескал на цементный пол просторной холодной уборной, дверь была
заперта, и косенький не беспокоил его.
Может быть, он и человек, но почему он так коварно не предупредил
заранее, что в шесть часов будет подъём?
Холодная вода выхлестнула из Иннокентия отравную слабость прерванного
сна. В коридоре он попробовал заговорить о завтраке, но надзиратель оборвал.
В боксе он ответил:
-- Завтрака не будет.
-- Как не будет? А что же будет?
-- В восемь утра будет пайка, сахар и чай. {363}
-- Что такое пайка?
-- Хлеб значит.
-- А когда же завтрак?
-- Не положено. Обед сразу.
-- И я всё время буду сидеть?
-- Ну, хватит болтать!
Он уже закрыл дверь до щели, как Иннокентий успел поднять руку.
-- Ну, что ещё? -- распахнулся матрос балтийского флота.
-- У меня пуговицы обрезали, подкладку вспороли -- кому отдать пришить?
-- Сколько пуговиц?
Пересчитали.
Дверь заперлась, вскоре отперлась опять. Косенький протянул иглу, с
десяток отдельных кусков ниток и несколько пуговиц разного размера и
материала -- костяные, пластмассовые, деревянные.
-- Куда ж они годятся? У меня разве такие срезали?
-- Берите! И этих нет! -- прикрикнул косенький.
И Иннокентий первый раз в жизни начал шить. Он не сразу догадался, как
крепить нитку на конце, как вести стежки, как кончать пришивание пуговицы.
Не пользуясь тысячелетним опытом человечества, Иннокентий сам изобрёл, как
надо шить. Он много раз укололся, от чего нежные оконечности его пальцев
стали болеть. Он долго пришивал подкладку мундира, вправлял выпотрошенную
вату пальто. Иные пуговицы он пришил не на тех местах, так что полы его
мундира взморщились.
Но неторопливый требующий внимания труд не только скрал время, а ещё и
совершенно успокоил Иннокентия. Внутренние движения его упорядочились,
улеглись, не было больше ни страха, ни угнетённости. Ясно представилось, что
даже это гнездо легендарных ужасов -- тюрьма Большая Лубянка -- не страшна,
что и здесь люди живут (как хотелось бы с ними встретиться!). В человеке, не
спавшем ночь, не евшем, с жизнью, переломленной в десяток часов, открывалось
высшее проникновение, открывалось то второе дыхание, которое возвращает
каменеющему телу атлета неутомимость и свежесть.
Надзиратель, уже другой, отобрал иголку. {364}
Затем принесли полукилограммовый кусок чёрного сырого хлеба с
треугольным довеском и двумя кусочками пиленого сахара.
Вскоре из чайника в кружку с кошечкой налили окрашенной горячей
жидкости и пообещали добавки.
Всё это значило: восемь часов утра двадцать седьмого декабря.
Иннокентий бросил весь дневной сахар в кружку, хотел, опростившись,
размешать пальцем, но палец не терпел кипятка. Тогда, помешивая вращением
кружки, он с наслаждением выпил (есть не хотелось нисколько), поднятием руки
попросил ещё.
И вторую кружку, уже без сахара, но обострённо ощущая плохонький чайный
аромат, Иннокентий с дрожью счастья втянул в себя.
Мысли его просветлились до ясности, давно не бывалой.
В тесном проходе между скамьёй и противоположной стеной, цепляя за
скатанный в трубку матрас, он стал ходить в ожидании боя -- три крохотных
шага вперёд, три крохотных шага назад.
Ему вообразилось столкновение, сшибка американской статуи Свободы и
нашей мухинской, вертящейся, столько раз повторенной в фильмах. И туда, на
расплющивание, в самое страшное место, сунулся он позавчера.
И -- не мог иначе. Безучастным остаться он не мог.
Выпало это ему...
Как это говорил дядя Авенир? как это Герцен говорил: "Где границы
патриотизма? Почему любовь к родине...?"
Дядю Авенира ему сейчас было всего важней и теплей вспоминать. Сколько
мужчин и женщин он почасту встречал многими годами, дружил, делил
удовольствия -- а тверской дядюшка из смешного домика, два дня виденный, --
был ему тут, на Лубянке, самый нужный. Изо всей жизни -- главный человек.
Чуть похаживая в тупичке на семь ступней, Иннокентий старался больше
вспомнить, что говорил ему тогда дядя. Вспоминалось. Но лезло почему-то:
"Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии
добра и зла". {365}
Это -- не дядя. Это -- глупое что-то. Ах, это Эпикур, вчера понять не
мог. А сейчас ясно: значит, то, что мне нравится -- то добро, а что не
нравится мне -- то зло. Например, Сталину приятно убивать -- значит, для
него это добро? А нам сесть в тюрьму за справедливость не приносит же
удовольствия, значит -- это зло?
И как мудро кажется, когда этих философов читаешь на воле! Но сейчас
добро и зло для Иннокентия вещно обособились и зримо разделились этой
светло-серой дверью, этими оливковыми стенами, этой первой тюремной ночью.
С высоты борьбы и страдания, куда он вознёсся, мудрость великого
материалиста оказалась лепетом ребёнка, если не компасом дикаря.
Загремела дверь.
-- Фамилия? -- круто бросил ещё новый надзиратель восточного типа.
-- Володин.
-- На допрос! Руки назад!
Иннокентий взял руки назад и с запрокинутой головой, как птица пьёт
воду, вышел из бокса.
Почему любовь к родине надо распростра...?
--------
94
А на шарашке тоже было время завтрака и утреннего чая.
День этот, не предвещавший с утра ничего особенного, отмечен был сперва
только придирчивостью старшего лейтенанта Шустермана: он готовился к сдаче
смены и старался помешать арестантам спать после подъёма. И прогулка была
неладная: после вчерашнего таяния взял ночью морозец -- и прогулочные
торёные дорожки обняла гололедица. Многие зэки выходили, делали один круг,
оскользаясь, и возвращались в тюрьму. В камерах же зэки, сидевшие на
кроватях кто внизу, а кто, свесив или поджав ноги, вверху, не спешили
вставать, а тёрли грудь, зевали, начинали "с утра пораньше" невесело шутить
друг над другом, над своей злополучной судьбой, {366} да рассказывали сны --
любимое арестантское занятие.
Но хотя среди этих снов были и переход мутного потока по мостику, и
натягивание на себя длинных сапог -- не было, однако, сна, который бы ясно
предсказывал гуртовой этап.
Сологдин с утра, как обычно, ходил на дрова. Он и ночью держал окно
приотворенным, а уходя на дрова, отворил его ещё шире.
Рубин, головой лежавший к тому же окну, не говорил с Сологдиным ни
слова. Он и сегодня ночью страдал бессонницей, лёг поздно, ощутил теперь
холодную тягу из окна, -- но не стал вмешиваться в действия обидчика, а
надел меховую шапку со спущенными ушами, телогрейку, в таком виде укрылся с
головой одеялом и лежал подобранным кулём, не вставая на завтрак,
пренебрегая увещеваниями Шустермана и общим шумом в комнате, -- стараясь
дотянуть часы сна.
Потапов из первых встал, гулял, из первых позавтракал, уже попил и чаю,
уже заправил койку в жёсткий параллелепипед, сидел читал газету -- но душой
рвался на работу (ему предстояло сегодня градуировать интересный прибор, им
самим сделанный).
Каша на завтрак была пшённая, поэтому многие завтракать не шли.
Герасимович, напротив, долго сидел в столовой, аккуратно и неторопливо
вкладывая в рот маленькие кванты каши. Невозможно было со стороны
предположить в нём теоретика дворцового переворота.
Из другого угла полупустой столовой Нержин глядел на него и размышлял,
верно ли отвечал ему вчера. Сомнение есть добросовестность познания, но до
какого же рубежа отступать в сомнении? Действительно, если нигде в мире не
останется свободного слова, "Таймс" будет послушно перепечатывать "Правду",
негры с Замбези -- подписываться на заём, луарские колхозники -- гнуться за
трудодни, партийные хряки -- отдыхать за десятью заборами в калифорнийских
садах -- для чего тогда останется жить?
До каких же пор уклоняться за "не знаю"?
Вяло отзавтракав, Нержин взобрался на последние пятнадцать свободных
минут к себе на верхнюю койку, {367} лег и смотрел в купол потолка.
В комнате продолжалось обсуждение события с Руськой. Ночевать он не
приходил и уже точно, что был арестован. В тюремном штабе содержалась
маленькая тёмная клетушка, там его заперли.
Говорили не вполне открыто, не называли его вслух двойником, но
подразумевали. Говорили в том смысле, что паять ему срока уже некуда -- но
не переквалифицировали б ему, гады, двадцать пять ИТЛ на двадцать пять
одиночного (в тот год уже строились новые тюрьмы из камер-одиночек и всё
больше входило в моду одиночное заключение). Конечно, Шикин не станет
оформлять дело на двойничество. Но не обязательно же обвинять человека
именно в том, в чём он виноват: если он белобрысый, можно обвинить, что он
чернявый -- а дать приговор такой же, какой дают за белобрысого.
Глеб не знал, далеко ли зашло у Руськи с Кларой, и надо ли, осмелиться
ли успокоить её? И как?
Рубин сбросил одеяло и предстал под общий хохот в меховой шапке и в
телогрейке. Смех лично над собой он, впрочем, сносил всегда безобидно, он не
терпел смеха над социализмом. Сняв шапку, но оставаясь в телогрейке и не
спуская ног на пол для одевания, так как это не имело теперь большого смысла
(сроки прогулки, умывания и завтрака всё равно были упущены), -- Рубин
попросил налить ему стакан чая -- и, сидя в постели, со всклоченной бородой,
бесчувственно вкладывал в рот белый хлеб с маслом и вливал горячую жидкость,
-- сам же, не продравши глаз, ушёл в чтение романа Эптона Синклера, который
держал одной рукой рядом со стаканом. В настроении он был самом мрачном.
По шарашке уже шёл утренний обход. Заступал младшина. Он считал головы,
а объявления делал Шустерман. Войдя в полукруглую комнату, Шустерман, как и
в предыдущих, объявил:
-- Внимание! Заключённым объявляется, что после ужина никто не будет
допускаться на кухню за кипятком, -- и по этому вопросу не стучать и не
вызывать дежурного!
-- Это чьё распоряжение? -- бешено взвопил Прянчиков, выскакивая из
пещеры составленных двухэтаж- {368} ных коек.
-- Начальника тюрьмы, -- веско ответил Шустерман.
-- Когда оно сделано??
-- Вчера.
Прянчиков потряс над головой кулаками на тонких худых руках, словно
призывая в свидетели небо и землю.
-- Это не может быть!! -- протестовал он. -- В субботу вечером мне сам
министр Абакумов обещал, что по ночам кипяток будет! Это по логике вещей!
Ведь мы работаем до двенадцати ночи!
Раскат арестантского хохота был ему ответом.
-- А ты не работай до двенадцати, му...к, -- пробасил Двоетёсов.
-- Мы не можем держать ночного повара, -- рассудительно объяснил
Шустерман.
И затем, взяв из рук младшины список, Шустерман гнетущим голосом, от
которого сразу всё стихло, объявил:
-- Внимание! Сейчас на работу не выходят и собираются на этап... Из
вашей комнаты: Хоробров! Михайлов! Нержин! Сёмушкин!.. Готовьте казённые
вещи к сдаче!
И проверяющие вышли.
Но четыре выкрикнутых фамилии как вихрем закружили всё в комнате.
Люди покинули чай, оставили недоеденные бутерброды и бросились друг ко
другу и к отъезжающим. Четыре человека из двадцати пяти -- это была
необычная, обильная жатва жертв. Заговорили все разом, оживлённые голоса
смешивались с упавшими и презрительно-бодрыми. Иные встали во весь рост на
верхних койках, размахивали руками, другие взялись за голову, третьи что-то
горячо доказывали, бия себя в грудь, четвёртые уже вытряхивали подушки из
наволочек, а в общем вся комната представляла собой такой разноречивый
разворох горя, покорности, озлобления, решимости, жалоб и расчётов, и всё
это сгромождено в тесноте и в несколько этажей, что Рубин встал с кровати,
как был, в телогрейке, но в кальсонах, и зычно крикнул:
-- Исторический день шарашки! Утро стрелецкой {369} казни!
И развёл руками перед общей картиной. Оживлённый вид его вовсе не
значил, что он рад этапу. Он равно бы смеялся и над собственным отъездом.
Перед красным словцом у него не устаивала ни одна святыня.
Этап -- это такая же роковая грань в жизни арестанта, как в жизни
солдата -- ранение. И как ранение может быть лёгким или тяжёлым, излечимым
или смертельным, так и этап может быть близким или далёким, развлечением или
смертью.
Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского, --
поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не
бывало ни одного этапа!
Зэк живёт на одном и том же постоянном месте, привыкает к своим
товарищам, к своей работе, к своему начальству. Как бы ни был он чужд
стяжанию, неизбежно он обрастает: у него появляется или присланный с воли
фибровый или сработанный в лагере фанерный чемодан. У него появляются:
рамочка, куда он вставляет фотографию жены или дочери; тряпичные тапочки, в
которых он ходит после работы по бараку, а на день прячет от обыска;
возможно даже, что он закосил лишние хлопчатобумажные брючки или не сдал
старые ботинки -- и всё это перепрятывает от инвентаризации к
инвентаризации. У него есть даже своя иголка, его пуговицы надёжно пришиты,
и ещё у него хранится пара запасных. В кисете у него водится табачок.
А если он фраер - он держит ещё зубной порошок и иногда чистит зубы. У
него накопляется пачка писем от родных, заводится собственная книга,
обмениваясь которой, он прочитывает все книги лагеря.
Но как гром ударяет над его маленькой жизнью этап -- всегда без
предупреждения, всегда подстроенный так, чтобы застать зэка врасплох и в
последнюю возможную минуту. И вот торопливо рвутся в очко уборной письма
родных. И вот конвой -- если этап предстоит телячьими красными вагонами --
отрезает у зэка все пугови- {370} цы, а табак и зубной порошок высыпает на
ветер, ибо ими в пути может быть ослеплён конвоир. И вот конвой -- если этап
будет пассажирскими вагон-заками -- ожесточённо топчет чемоданы, не
влезающие в узкую вагонную камеру, а заодно ломает и рамочку от фотографии.
В обоих случаях отбирают книги, которых нельзя иметь в дороге, иголку,
которой можно перепилить решётку и заколоть конвоира, отметают как хлам
тряпичные тапочки и отбирают в пользу лагеря лишнюю пару брюк.
И очищенный от греха собственности, от наклонности к оседлой жизни, от
тяготения к мещанскому уюту (справедливо заклеймённому ещё Чеховым), от
друзей и от прошлого, зэк берёт руки за спину и в колонне по четыре ("шаг
вправо, шаг влево -- конвой открывает огонь без предупреждения!"),
окружённый псами и конвойными, идёт к вагону.
Вы все видели его в этот момент на наших железнодорожных станциях, --
но спешили трусливо потупиться, верноподданно отвернуться, чтобы конвойный
лейтенант не заподозрил вас в чём плохом и не задержал бы.
Зэк вступает в вагон -- и вагон прицепляют рядом с почтовым. Глухо
обрешеченный с обеих сторон, не просматриваемый с платформ, он идёт по
мирному расписанию и везёт в своей замкнутой душной тесноте сотни
воспоминаний, надежд и опасений.
Куда везут? Этого не объявляют. Что ждёт зэка на новом месте? Медные
рудники? Лесоповал? Или заветная сельхоз-подкомандировка, где порой удаётся
испечь картошечку и можно есть от пуза скотий турнепс? Скрутит ли зэка цынга
и дистрофия от первого же месяца общих работ? Или ему посчастливится дать
лапу, встретить знакомого -- и он зацепится дневальным, санитаром или даже
помощником каптёра? И разрешат ли на новом мете переписку? Или на много лет
пресекутся от него письма, и родные причтут его к мертвецам?..
Может быть, он и не доедет до места назначения? В телячьем вагоне умрёт
от дизентерии? оттого, что шесть суток эшелон будут гнать без хлеба? Или
конвой забьёт его молотками за чей-то побег? Или в конце пути из нетопленной
теплушки будут выбрасывать, как дрова, око- {371} ченевшие трупы зэков?
Красные эшелоны идут до СовГавани месяц...
Помяни, Господи, тех, кто не доехал!
И хотя с шарашки отпускали мягко, оставляли зэкам до первой тюрьмы даже
бритвы -- все эти вопросы с их вечной силой щемили сердца тех двадцати
арестантов, которые при утреннем обходе комнат во вторник были выкликнуты на
этап.
Беззаботная полу-вольная жизнь шарашечных зэков для них кончилась.
--------
95
Как ни был Нержин охвачен заботами этапа, -- в нём вспыхнуло и
обострилось настроение оттянуть на прощанье майора Шикина. И по звонку на
работу, несмотря на приказ этим двадцати оставаться в общежитии и ждать
надзирателя, он, как и все остальные девятнадцать, ринулся сквозь проходные
двери. Взлетев на третий этаж, он постучал к Шикину. Ему велели войти.
Шикин сидел за столом угрюмый, тёмный. Что-то дрогнуло в нём со
вчерашнего дня. Одной ногой он провёл над пропастью и знал теперь ощущение,
когда не на что стать.
Но прямого и скорого выхода не имела его ненависть к этому мальчишке!
Самое большее (и самое безопасное для себя), что мог сделать Шикин -- это
помотать Доронина по карцерам, сердечно нагадить ему в характеристику и
отправить назад на Воркуту, где с такой характеристикой он попадёт в
режимную бригаду -- и вскоре подохнет. И результат будет тот же самый, что
судить бы его и расстрелять.
Сейчас, с утра, он не вызвал Доронина на допрос потому, что ожидал
разных протестов и помех со стороны отправляемых.
Он не ошибся. Вошёл Нержин.
Майор Шикин всегда не терпел этого худощавого не- {372} приязненного
зэка с его неуклонно-твёрдой манерой держаться, с его дотошным знанием
законов. Шикин давно уже уговаривал Яконова отправить Нержина на этап и
сейчас со злорадным удовольствием посмотрел на враждебное выражение
входящего.
У Нержина был природный дар не задумываясь сложить жалобу в
немногочисленные разящие слова и произнести их единым духом в ту короткую
секунду, когда открывается кормушка в двери камеры, или уместить на клочке
промокательно-туалетной бумаги, выдаваемой в тюрьмах для письменных
заявлений. За пять лет сидения он выработал в себе и особую решительную
манеру разговаривать с начальством -- то, что на языке зэ-ков называется
культурно оттягивать. Слова он употреблял только корректные, но
высокомерно-иронический тон, к которому, однако, нельзя было придраться, был
тоном разговора старшего с младшим.
-- Гражданин майор! -- заговорил он с порога. -- Я пришёл получить
незаконно отнятую у меня книгу. Я имею основания полагать, что шесть недель
-- достаточный при транспортных условиях города Москвы срок, чтобы
убедиться, что она допущена цензурой.
-- Книгу? -- поразился Шикин (потому что так быстро не нашёлся ничего
умней). -- Какую книгу?
-- В равной мере, -- сыпал Нержин, -- я полагаю, что вы знаете, о какой
книге речь. Об избранных стихах Сергея Есенина.
-- Е-се-ни-на?! -- будто только сейчас вспоминая и потрясённый этим
крамольным именем, откинулся майор Шикин к спинке кресла. Седеющий ёжик его
головы выражал негодование и отвращение. -- Да как у вас язык поворачивается
-- спрашивать Е-се-ни-на?
-- А почему бы и нет? Он издан у нас, в Советском Союзе.
-- Этого мало!
-- Кроме того, он издан в тысяча девятьсот сороковом году, то есть, не
попадает в запретный период тысяча девятьсот семнадцатый тире тысяча
девятьсот тридцать восьмой.
Шикин нахмурился.
-- Откуда вы взяли такой период? {373}
Нержин отвечал так уплотнённо, будто заранее выучил все ответы
наизусть:
-- Мне очень любезно дал разъяснения один лагерный цензор. Во время
предпраздничного обыска у меня был отобран "Толковый словарь" Даля на том
основании, что он издан в 1935 году и подлежит поэтому серьёзнейшей
проверке. Когда же я показал цензору, что словарь есть фотомеханическая
копия с издания 1881 года, цензор мне охотно книгу вернул и разъяснил, что
против дореволюционных изданий возражений не имеется, ибо "враги народа ещё
тогда не орудовали". И вот такая неприятность: Есенин издан в 1940-м.
Шикин солидно помолчал.
-- Пусть так. Но вы, -- внушительно спросил он, -- вы -- читали эту
книгу? Вы -- всю её читали? Вы можете письменно это подтвердить?
-- Отбирать от меня подписку по статье девяносто пятой УК РСФСР у вас
сейчас нет юридических оснований. Устно же подтверждаю: я имею дурную
привычку читать те книги, которые являются моей собственностью, и, обратно,
держать лишь те книги, которые я читаю.
Шикин развёл руками.
-- Тем хуже для вас!
Он хотел выдержать многозначительную паузу, но Нержин заметал её
словами:
-- Итак, суммарно повторяю свою просьбу. Согласно седьмому пункту
раздела Б тюремного распорядка верните мне незаконно отобранную книгу.
Подёргиваясь под этим потоком слов, Шикин встал. Когда он сидел за
столом, большая голова его, казалось, принадлежала не мелкому человеку, --
вставая же, он становился меньше, очень короткими выдавались и ноги его и
руки. Темнолицый, он приблизился к шкафу, отпер и вынул малоформатный томик
Есенина, осыпанный кленовыми листьями по суперобложке.
Несколько мест у него было заложено. По-прежнему не предлагая Нержину
сесть, он удобно расположился в своём кресле и стал не торопясь
просматривать по закладкам. Нержин тоже спокойно сел, опёрся руками о колени
и неотступно-тяжёлым взглядом следил за Шикиным. {374}
-- Ну вот, пожалуйста, -- вздохнул майор, и прочёл бесчувственно, меся
как тесто стихотворную ткань:
Неживые чужие ладони!
Этим песням при вас не жить.
Только будут колосья-кони
О хозяине старом тужить.
Это -- о каком хозяине? Это -- чьи ладони?
Арестант смотрел на пухлые белые ладони оперуполномоченного.
-- Есенин был классово-ограничен и многого недопонимал, -- поджатыми
губами выразил он соболезнование. -- Как Пушкин, как Гоголь...
Что-то послышалось в голосе Нержина, от чего Шикин опасливо на него
взглянул. Ведь просто возьмёт